Аверченко А. Т. Собрание сочинений: В 13 т.
Т. 4. Чёрным по белому
М., Изд-во «Дмитрий Сечин», 2012.
Очередной рассказ
Дурацкое положение (Рассказ жестокого человека)
Страшное дело
Освобождение Сербии, или — своя рубашка от тела дальше
Мертвые души (Русская лирика по Гоголю)
Вчера редактором нашего издания получена рукопись следующего рассказа Аркадия Аверченко (приводим целиком с сохранением стиля оригинала).
Почему она разлюбила…
правитьЕсли бы она сейчас не придерживала рукой сердце, оно, наверное бы, выскочило, — так колотилось в хрупкой груди это маленькое смущенное сердечко.
А он стоял около нее, спокойный, и рассматривал ее почти с любопытством.
Улыбнулся чуть-чуть и сказал:
— Я счастлив, что на мою долю выпал тот редкий случай, когда женщина сама смело заявляет о своей любви, не ожидая признания противной стороны…
— О, нет, — энергично воскликнула она, — вы вовсе не противная сторона!
— Ну, не противная. Скажем — противоположная. Должен сознаться: вы этой противоположной стороне чрезвычайно нравитесь; только противоположная сторона недоумевает, — за что вы ее полюбили.
Она взяла его руку и неожиданно поцеловала.
— Вот за что! Ты один из тех людей, которые… какой это дьявол сюда ломится (последние пять слов как будто зачеркнуты. Ред.) берут женщину просто, как висящий на дереве плод, и она счастлива, что, а чтоб у тебя руки отсохли! Чтоб у тебя в голове так звонило! Ей-Богу, убил бы я этого негодяя! (Эти несколько строк слабо зачеркнуты. (Ред.), она счастлива сделаться рабой, игрушкой и даже не проклинает, если эта игрушка будет сломана. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Это была женщина, которая часто испытывала свою силу на других, которые окружали ее, наполняли ее скромную квартирку, которая привлекала их не блеском своим и пышностью, тою пышностью, которая так заманчива для некоторых, а милым радушием хозяйки, которая…
А, чтоб ты ослеп, проклятый! Пять раз, — которая! Ведь вот умирают же некоторые люди, а ты живешь, шатаясь всюду на своих кривых ножонках… 20 июня 1912 г., двадцатого июньчика. Зарядили дожди, а кого — неизвестно. Не тебя ли, идиот? Испорч… Испорченный рассказ. Аркадий Аверч… (росчерк. Ред.), Аркадий Аве… (росчерк. Ред.). Очень жаль, что свиньи с тобой не распорядились так же, когда ты был маленький. Аркадий Ав… На похоронах Парамонова не был, а на твоих буду присутствовать с восторгом!
Эта женщина обладала недюжинной внутренней силой и любила испытывать ее на всех, кто… А ну его к черту!
Аркадий Аверченко.
Мы целиком привели рукопись, полученную вчера от вышеукзанного автора.
Читатели поймут нашу скорбь и отчаяние… Еще два месяца тому назад мы видели автора лично — видели бодрым, жизнерадостным. И вот…
Правда один из наших сотрудников утверждает, что еще в то время он заметил странный огонек в глазах г. Аверченко, в то время, когда последний шел в контору редакции с чеком в руках. Но все-таки этот ужас никак не может уложиться в нашей голове. Почему? За что? Единственное, чем мы себя утешаем, это что острое помешательство иногда быстро излечивается.
Увы! Слабое утешение.
В момент начала верстки этого номера мы получили следующее письмо, подписанное: Аркадий Аверченко.
"Дорогой редактор! Надеюсь, вы не напечатали ту галиматью, которую я послал вам вчера. Ради Бога, не сердитесь, — бывают обстоятельства сильнее нас.
Вот, что произошло.
Вчера утром я обдумал тему одного очень недурного психологического рассказа, и после завтрака засел за письменный стол.
По первым строкам вчерашнего моего присыла вы можете видеть, как свежо, бодро и интересно начал я. Но как раз на том месте, где героиня начинает обрисовывать меткими, сильными штрихами характер любимого человека, — в передней раздался звонок.
Я не люблю, чтобы меня отрывали во время работы, а потому, садясь за письменный стол, отпускаю даже горничную из дому.
Я поднял голову, прислушался к звонку и, пожав плечами, снова обратился к бумаге…
Но звонок, не переставая, заливался, как маленькая, тонкоголосая собачонка, бегущая целую версту за экипажем.
— Какой это дьявол сюда ломится, — подумал я и, откинувшись на спинку кресла, замер в ожидании.
Прошло три, пять минут… Звонок не прекращался. Противный, резкий, впивающийся в голову звонок.
— Чтоб у тебя так в голове звонило, негодяй, — проворчал я и, сердито вскочив, выбежал в переднюю. Надел на голову шляпу, взял трость и заревел:
— Кто там?!!!
— А-а, плутишка. Я так и знал, что вы дома. Хе-хе. А притворяется, будто нет дома. Хе-хе. Может быть, у вас была дама, а? Вы что же это в шляпе и с палкой? Собираетесь уходить?
— Да… Простите. Нужно кое-куда съездить.
Маленький, кривоногий Плинтусов, приветливо улыбаясь, пролез боком в кабинет и сказал:
— Ну, в таком случае, не буду вас задерживать. Вам в какую сторону?
— В эту… Гм… На десятую линию Васильевского.
— Так, знаете что? Я вас подвезу. Погода дождливая, и мне деваться некуда. Натягивайте пальто.
Я чувствовал, что рассказ мой, мой прекрасный психологический рассказ висел на волоске. Положение было не безвыходное только потому, что я должен был обязательно выйти с Плинтусовым и поехать на какую-то десятую линию.
В это время зазвенел телефон. Обрадованный, я схватил трубку.
— Алло!
— Это квартира священника Троекратова? — послышался женский голос.
— А, Илья Ильич! — приветливо сказал я. — Здравствуйте. А я только что хотел к вам ехать на 10-ю линию.
— Какой там Илья Ильич! Это телефон священника Троекратова?
— Неужели, — сказал я печально. — А я как раз сегодня хотел отдохнуть. Сколько строк?
— Вы идиот! Я вас спрашиваю одно, а вы…
— 400 строк? Но я не успею к вечеру. Что? Ну раз необходимо, — ничего не поделаешь. Сейчас же и засяду!
— В сумасшедший дом нужно вам засесть!!
— Да, да. Спасибо. Привет супруге. До свиданья.
Я повесил трубку и сказал:
— Экая жалость! Оказывается, нужно сейчас засаживаться за работу. Вы уж извините меня…
— Пожалуйста! — замахал руками Плинтусов. — Дело прежде всего. Садитесь и пишите. Скажите, я вам не помешаю?
— Как вам сказать, — промямлил я. — Дело в том, что я не могу при постороннем написать ни единой строчки. Такая уж особенность моего творчества.
— Вы меня обижаете! — грустно сказал Плинтусов. — Какой же я вам посторонний?..
— Нет, говорю вообще. Присутствие другого всегда развлекает меня.
— Так это и хорошо, что развлекает. Я, наоборот, был бы очень рад…
— Но я тогда не могу писать, если кто-нибудь сидит около!
— Но ведь я не буду вам мешать. Я буду только сидеть и смотреть. Откровенно говоря, мне ужасно хочется видеть своими глазами, как это вы пишете.
— Но мне так очень трудно писать…
— Да ведь я буду молчать. Возьму газету и буду читать. Изредка взгляну только как это так сочиняют?
— Едва ли я сочиню что-либо хорошее, если так, — слабо усмехнулся я.
— Не понимаю вас! Вот стоит шкаф. Он же вам не мешает? Вот корзинка для бумаг… Вы когда пишете, ведь, не обращаете на нее внимания; вот диван, — вы о нем даже и не подумаете. А вот я. Тоже буду сидеть и молчать. Забудьте обо мне. Не думайте обо мне!
— Ну ладно, — со вздохом согласился я. — Вот вам газета.
Я уселся за письменный стол, взял перо и постарался сосредоточиться.
Плинтусов с любопытством смотрел на меня. Я посмотрел на него с тоской.
— Ну, как? — сочувственно спросил он. — Идет дело на лад?
— Пока нет, — бледно улыбнулся я.
— Да вы не смущайтесь. Думайте, сколько хотите!
Я опустил голову, чувствуя на себе его внимательный взгляд. Взял перо и написал:
«Это была женщина, которая часто испытывала свою силу на других, которые окружали ее, наполняли ее скромную квартирку, которая привлекала их»…
— Пишите, пишите! Не обращайте на меня внимания. У вас сейчас было прекурьезное лицо…
«…Которая привлекала не блеском своим и пышностью, тою пышностью, которая»…
— Простите, что перебью вас, — Вы, все равно, не пишете сейчас, а думаете, — какое сегодня число?
— 20 июня.
— Газета у вас, значит вчерашняя.
«…Пышностью, которая так заманчива для некоторых, а милым радушием хозяйки, которая»…
— Тема-то у вас есть? — заботливо спросил Плинтусов.
— Есть!
— Я думаю, плохо сочиняется в такую погоду. Дожди зарядили со вторника.
— Что?!
— Дожди зарядили.
«Которая»…
— А то вот темка есть. В газете. Ужасный случай! «В одной крестьянской избе в отсутствие родителей лежал младенец. Туда же забрели свиньи, опрокинули колыбельку и сожрали младенца. Остались только руки и ноги». Вот это тема! Этого не выдумаешь. Это сама жизнь!
— Да, — рассеянно сказал я. — Спасибо.
— Ого! Вчера, оказывается, хоронили Парамонова. Были?
— Что? Не был.
Молчание продолжалось с минуту.
— Можно вам что-то сказать?
— Ну?!
— Меня удивляет, что вы больше думаете, чем пишете. Я думал, это делается скорее. Извините, что перебил… Думайте, думайте. Больше не помешаю.
— Творчество очень интимная вещь, — горестно возразил я.
— Да, да. Я сейчас смотрел на вас и думал: неужели у всякого человека такое страдальческое лицо, когда он занимается творчеством? Вот и сейчас… Глаза темные, темные…
— Ффу! — прошипел я. — Готово.
— Неужели, уже готово?
— Да. Уже написал. Видите — даже подпись.
— Здорово! А теперь вы что с этим делаете?
— Положу в конверт, напишу адрес и отправлю по этому адресу.
— Знаете что, давайте, я опущу в ящик. Я все равно сейчас ухожу.
— Да нет, зачем же вам затрудняться.
— Нет уж — это мне будет вдвойне приятно. Я присутствовал при самом начале, хочу довести это и до конца. Неужели вы мне не доверяете? Я сейчас же опущу. Пишите адрес!..
Он с любезной настойчивостью подсунул мне конверт, наклеил марку и, забравши письмо, ушел.
Надеюсь, теперь, дорогой редактор, вы перестанете удивляться вчерашнему моему произведению…
И, надеюсь также, что у вас в достаточной мере хватило вкуса, чтобы не пускать его в печать. Потому что рассказ «Почему она разлюбила…» хотя и отличается краткостью и сжатостью, но по-моему недостаточно выношен.
Восемь лет тому назад, сидя за конторкой перед огромными бухгалтерскими книгами, я получил такую записку:
— «Милый Сергей Иванович! Ради всего святого умоляю вас — приезжайте немедленно ко мне. Может быть, вы не будете так на меня негодовать, если узнаете, что я отрываю вас от дела в последний раз. Ваш друг Полина Черкесова».
Было 12 часов дня.
— Господи, — недовольно подумал я. — Чего еще этой сумасбродке от меня нужно? Придется ехать.
Услышав мою просьбу от отпуске «на часочек», бухгалтер раскусил зубами невидимый лимон и, изобразив на лице соответствующую мину, сухо сказал:
— Который это раз вы уезжаете среди занятий? Идите, но к часу будьте здесь обязательно. Сами, кажется, знаете, что работы гибель.
Полина Черкесова снимала крошечный флигелек в глубине большого двора и жила в двух комнатках совершенно одна.
— Здравствуйте, — сказал я, здороваясь. — Какое землетрясение случилось с вами?
Она бледно улыбнулась и усадила меня на оттоманку. Села напротив и, разглядывая собственные руки, сказала:
— Я вас позвала на минутку. Я знаю, вы всегда относились ко мне хорошо, и, я думаю, не сочтете навязчивостью то, что я втайне называю вас своим другом. Как вы знаете, у меня друзей, вообще, нет… Ну, вот. В последний раз мне захотелось увидеть дружеское лицо.
— Как — в последний раз? — удивился я.
— Так. Через несколько минут, когда вы уйдете, меня уже не будет на свете.
Я вскочил и схватил ее за руку.
— В своем ли вы уме?!.
Она с тихой улыбкой покачала головой и указала на ящик письменного стола.
— Пузырек уже заготовлен. Надеюсь, вы не будете отговаривать и препятствовать мне. Это решение не случайное, а продуманное в течение долгого времени.
— Да почему? — сердито закричал я. — Что за глупости? Что случилось?
— Особенного ничего. Тоска, одиночество, ничего впереди. О смерти я мечтаю, как об избавлении. И потом — знаете что? Не будем отравлять последних минут пустыми и пошлыми уговорами и спорами. Мне сейчас так хорошо, так легко.
Человек стоит на берегу тихой речки и, вдыхая запах травы, безмятежно любуется видом залитой солнцем полянки и темносинего дальнего леса на горизонте. Кто-то подкрадывается сзади и вдруг с размаху ударяет созерцателя палкой по затылку.
Сейчас я, приблизительно, был в положении этого выбитого из колеи созерцателя жизни…
— Ну, бросьте! — сказал я неопределенно. — Сейчас просто у вас плохое настроение, а пройдет — и все опять будет хорошо. Здоровая, интересная, молодая женщина — и вдруг такие мрачности. Как не стыдно?! Хотите — пойдем нынче вечером в театр?
Она усмехнулась.
— Театр… Ах, как вы меня не понимаете! Теперь театры и люди, и все человечество так далеко от меня. Знаете, меня даже уже немного интересует, что там?
Я совершенно не знал — какого тона мне нужно держаться. Уговаривать — она на уговоры отвечала только снисходительным покачиванием головы. Принять это все в шутку и, поболтав пять минут о пустяках, уйти, — а вдруг она в самом деле, после моего ухода выкинет какую-нибудь непоправимую глупость.
У меня даже мелькнула неопределенная, бесформенная мысль побежать в участок и заявить обо всем околоточному.
— Довольно! — сурово крикнул я. — Все это глупости. Мы сейчас это прекратим.
Я подскочил к письменному столу, выдвинул ящик, схватил какую-то бутылочку с аптекарским ярлыком и через открытое окно вышвырнул ее на каменные плиты двора.
— Что вы делаете? — испуганно вскрикнула она, но сейчас же успокоилась:
— Ребенок! Неужели вы думаете, что дело в этой бутылочке. Через десять минут у меня будет другая, — аптека, ведь, в двух шагах.
— Я пойду в аптеку и сделаю заявление, чтобы вам ничего не отпускали.
— Всех аптек не обойдете… Да и, кроме того, у меня в надежном месте припрятан револьвер на самый крайний случай… А веревка? Неужели вы будете сейчас сдирать все шнурки от портьер…
— Зачем вы меня мучаете, — закричал я. — Зачем вы меня позвали?!
— В последний же раз! Неужели вам так трудно пожертвовать одним единственным часочком. Подумайте: ведь всю вашу остальную жизнь никогда, никогда не отниму больше у вас времени.
Мы замолчали. Она сидела в кресле, подперев ладонью щеку, я метался по комнате…
— Я не допущу этого! Я не уйду отсюда. Я не могу допустить, чтобы человек погибал у меня на глазах…
— Ах, — возразила она, — не сегодня, так завтра. Днем раньше, днем позже — это не имеет никакого значения.
— Уйти, что ли? — подумал я. — Кстати, старик-бухгалтер, вероятно, уже рвет и мечет, ожидая меня. Ему нет ведь дела до таких вещей. Вместо часа прошло уже полтора… Гм! Может быть, попросить ее обождать до вечера… Глупо как-то.
— Послушайте, — нерешительно сказал я. — Подождите меня до вечера — я хочу поговорить с вами. Ради Бога. Ладно?
Она печально улыбнулась.
— Вам скучно со мной?
Я хотел сказать, что дело не в скуке, а просто истек срок моего отпуска и бухгалтер меня заест за то, что я запоздаю со списком дебиторов.
Но тут же я устыдился — около меня умирающий, расстающийся с прекрасной жизнью человек, а я лезу, с каким-то списком дебиторов. Как это все мелко и неважно.
— Вам все неважно, — зазвучал у меня в ушах скрипучий голос бухгалтера. — По списку дебиторов нужно сделать к 15-му распределение платежей, а вы, проклятый лентяй, и ухом не ведете.
— Ну, слушайте, — ласково и задушевно сказал я, беря Полину за руку. — Ведь вы этого не сделаете, да? Ну, успокойте меня… В жизни еще может быть столько хороших минут… Обещайте, что мы вечером увидимся!
Она вяло покачала головой:
— К чему? Лучше теперь же покончить — и ладно!
— Проклятая баба, — подумал я. — Вот-то послал мне Господь удовольствие.
Жалость легко и без боя уступила в сердце моем место злости и ненависти к этой женщине. Сердце сделалось жесткое, как камень.
— Не понимаю я этих людей, — думал я. — Хочешь отравиться — сделай это без грома и шума, без оповещений и освещений бенгальским огнем. Нет, ей обязательно нужно поломаться перед этим, оповестить друзей и знакомых… Она бы еще золотообрезные карточки разослала: «Полина Владимировна Черкесова просит друзей и знакомых на soirée по случаю предстоящего самоубийства через отравление»…
Она сидела в прежней позе, задумчиво опершись на руку и глядя в стену.
— Уйти, — гудело у меня в мозгу. — Но как уйти? Обыкновенно это не представляет никаких затруднений.
Сидишь, сидишь, потом зашевелишься, озабоченно взглянешь на часы и скажешь, вставая: «ну, я пошел»… или «ну, поползем, что ли»…
— Куда ж вы, — говорит хозяин. — Посидите еще.
— Нет, надо. Я и так уж засиделся. Завтра, надеюсь, увидимся в клубе или в театре… Да…
И расстаешься довольный, смягчивший неловкость разлуки перспективой завтрашнего свидания. Я вздохнул и подошел к Полине.
— Ну? Обещаете меня ждать вечером? Даете честное слово?
— Честное слово надо сдержать, — пожала плечами хозяйка. — А я боюсь дать его. К чему эти отсрочки? Отговорить меня не может никто в мире. Позвольте… вы, может быть, спешите по делам? Так идите. Простимся — и я освобожу вас.
«Простимся» — екнуло сердце. — Нет, я никогда не был убийцей! Я не могу ее оставить одну.
— «Еще бы, — прошипел отравленный злостью голос бухгалтера. — Список дебиторов, значит, может подождать? Директор его будет делать? Или, может быть, швейцар? Если вам так трудно и тяжело служить — зачем себя насиловать. Гораздо честнее уйти и не вредить делу».
Две, три, четыре минуты протекли в нудном, тянущем за душу молчании…
Ах, надо же что-нибудь сказать, чтобы отвлечь эту сумасшедшую!
— Прягина давно видели? — спросил я.
— Что? Прягина? Давно. Он, кажется, уехал.
— Говорят, что у него с женой что-то неладно. Опять он у этой немки стал бывать каждый день…
— Что же, с ней и уехал? Или один?
Я ответил с излишней готовностью:
— Не знаю, но могу узнать. Хотите завтра узнаю и сообщу вам. Ладно?
— Нет, зачем же. Мне это не нужно. И потом, завтра! (она иронически улыбнулась). Вы, кажется, все думаете, что я шутила все это время?
— Ах, не говорите мне об этом!!
Я обвел комнату тоскливым взором и обратил внимание на пятно сырости, проступившее в углу стены, на обоях. Сказать ей об этом, посоветовать переменить квартиру? Она, конечно, улыбнется своей проклятой улыбкой и скажет: «к чему»?
Стенные часы пробили половину третьего.
Это была жестокая мысль, но она пришла мне в голову:
«Тебе-то хорошо: решила отравиться и спокойна! Сидишь… Никуда тебе не надо спешить и никто тебе ничего не скажет, не поднимет скандала… А я, все-таки, с головой сижу в этой проклятой жизни, и завтра мне будет за сегодняшнюю неявку такая головомойка, что подумать страшно»!
— Ну, не будьте таким скучным, — ласково сказала будущая самоубийца. — Хотите чаю? Самовар стоит горячий.
— Ах, до чаю ли мне! — нервно закричал я.
— Почему? Чай, все-таки, хорошая вещь.
Она пошла в другую комнату и вернулась с двумя стаканами чаю.
В голову мне лезли только жестокие, чисто механические мысли.
— Сама травиться хочет, умирать собралась, а сама чай пьет. А на службу я уже так опоздал, что и являться не стоит! Я-то, вот, опоздаю, попаду в историю, а ты, может быть, и не отравишься совсем. Да и странно это как-то. Самоубийство такая интимная вещь, что приглашать в это время гостя и заниматься чаепитием, по меньшей мере, глупо и бестактно! И, кроме того, нужно было бы иметь элементарную догадливость и такт… Раз я прошу отложить до вечера, могла бы пообещать мне это, — чтобы я ушел успокоенный, с чистой совестью. А там можешь и не держать своего слова — твое дело. Но нельзя же меня, черт возьми, меня ставить в такое положение, что — уйти невозможно, а сидеть бесполезно.
— Полина Владимировна! — тихо и проникновенно сказал я. — Вы жестоки. Подумали ли вы, кроме себя, и обо мне. В какое ставите вы меня положение… Чего вы от меня ожидали? Неужели, думали, что я, услышав о вашем решении, хладнокровно кивну головой и скажу: «Ах, так. Ну, что ж делать… Раз решено — так тому и быть. Травитесь, а мне спешить на службу нужно, меня бухгалтер ждет». Поцелую вашу ручку, расшаркаюсь и уеду, оставив вас, наливающей себе в стакан какого-нибудь смертельного зелья. Не могу же я этого сделать!
— Ради Бога, простите! Я знаю, что это вас нервирует, но, неужели, мое последнее, предсмертное желание — увидеть дружеское лицо — так тяжело для вас? На вашей совести ведь ничего не будет, раз я уже решила сделать это. Вот взглянула на вас, поговорила — и теперь вы можете спокойно уехать, удовлетворенный тем, что скрасили своему ближнему последние минуты.
— Вот дерево-то, — с бешеной злобой подумал я.
Она опустила голову и сняла с юбки приставшую к ней пылинку; потом разостлала на колене носовой платок и стала заботливо и тщательно его разглаживать.
«Зачем разглаживать платок, зачем чистить платье, если думаешь умирать?! Что за суетность»…
«Надо уходить»! — внутренне решил я.
Но никакая «формула перехода к очередным делам» не приходила мне в голову. «Ну-с, я пошел»? — Пусто и не соответствует моменту. «Ну-с, прощайте, царство вам небесное»?.. Это логически самое здравое, но кто ж так говорит?
Я выбрал среднее.
— Ну-с, — сказал я поднимаясь. — Я ухожу, и ухожу в твердой уверенности, что вы одумаетесь и бросите эту мысль. До свиданья.
— Прощайте! — сказала она не менее значительно. — Постойте, я вам дам что-нибудь на память обо мне. Вот, разве кольцо. Оно вам на мизинец будет впору. Все-таки изредка вспомните…
Я швырнул кольцо на пол и выскочил из передней с тяжелым стоном:
— Не могу! Пропадайте вы, провалитесь с вашими глупостями, с вашими кольцами — я больше не могу. Я измучился!
Выбежав на улицу, я зашагал медленнее.
Шел и думал:
«Мог ли я сделать что-нибудь другое? И если бы я сидел до самого вечера — никакого толку из этого бы не вышло. Раз она относится к этому так спокойно — почему я должен страдать и подвергаться неприятностям»?
А неприятность будет:
«Конечно, я так и знал, отпросились на час, а исчезли на четыре… Я думаю, что до конца месяца вы дотянете, а там»…
И я незаметно окунулся с головой в омут мелких житейских мыслей и гаданий об ожидающих меня передрягах.
Это было восемь лет тому назад.
Это было восемь лет тому назад, а вчера один из приятелей сообщил мне, между прочим, в длинном письме:
— «Помнишь нашу общую знакомую Полину Черкесову? Две недели тому назад она отравилась. Нашли ее уже мертвой»…
Илиодор предал анафеме председателя совета министров В. Н. Коковцова, обер-прокурора Синода В. К. Саблера, товарища его В. П. Даманского, а до этого — царицынского полицеймейстера и директора цирка Никитина. (Из газет) |
…Проснувшись, Илиодор долго лежал в постели. Вставать не хотелось: во рту было скверно и за окном моросил дождь. Он крикнул:
— Игнатий!
— Что прикажете, отец?
— Почему сапоги не вычищены?
— Да они вычищены.
— Врешь, врешь, лукавый! Я знаю, что я тебе сделаю: я предам тебя анафеме.
— Да за что же, помилуйте…
— Вот тебе: нерадивому отроку Игнатию за небрежное исполнение обязанностей — анафема!
— Мерси вас! Дослужился…
— Вот тебе. Выкуси!
— Уж, кажется, так чистил, все руки обломал. Должно быть вакса плохая.
— Вакса плохая?! Что ж ты молчишь. Тащи сюда коробку! Эта коробка? Ага! Я им покажу.
Илиодор вскочил с кровати, осмотрел коробку и, простирая руки, торжественно воскликнул:
— Акционерному обществу производства лаков и вакс «Молния» — анафема! Анафема! Анафема!
— А с меня как же… Снимите?
— С тебя? Ну, можно и снять, если тебе уж так приспичило. Какова погодка?
— Да, неважная. Такую грязищу замесили, что выйти нельзя.
— Ага, вот что. Грязище, на земной поверхности замесившейся — анафема!!
— Хватили, тоже, — пожал плечами Игнатий. — Будто грязи от вашей анафемы тепло или холодно. Ей все равно, что в аду, что тут. Да и не сама она замесилась, а люди замесили.
— Люди замесили?.. Человекам, замесившим с предыдущего на сегодняшнее число грязь — анафема!!
— Довольно уж вам. Кто и месил-то… Сами вчера и месили. А лучше бы вы на булочника нашего обратили внимание — который раз уже булки к чаю керосином продушены.
— Хорошо, — покорно сказал Илиодор. — Булочнику, булки керосином продушающему, — анафема! Мастерам его, подмастерьям и мальчикам, иже помогают разноске булок — анафема!
Он устало вздохнул и уселся за чай. Отпил глоток, подумал и встал:
— Мелочным керосиноторговцам, оптовикам и их наливным баржам — анафема! Нефтяным источникам, иже из земли бьют зря, а не бьют жидов, яко полагалось бы — анафема! Нефтеносным землям и новым на них заявкам — анафема! Департаменту, ведающему укрепление новых заявок — анафема! Министру оного ведомства — такоже! И председателю совета министров — сугубо!
— Эх, куда заехали, — удивился Игнатий. — Одевались бы лучше. С левой ноги, видно, встали.
— Левой ноге, поперек правой, забегшей — за прыткость, обстоятельствами не вызванную, — анафема! — заметил вскользь Илиодор, надевая сапоги.
— Сегодня одну ногу, завтра другую, — покачал головой Игнатий, — этак, вы, отец, по кускам сами себя предадите.
— И предам! — сердито крикнул Илиодор. — Не твое дело вмешиваться в деяния отцов церкви. Отчего платье не вычищено?!
— Щетки платяной нету.
— Отсутствию платяной щетки — анафема! — раздраженно сказал Илиодор, выходя из дому.
Идя по улицам, ворчал:
— Грязь-то какая анафемская. И все это дождик анафемский. Оно, и отцы города хороши. Не могут вымостить, анафемы. Их дело за этим смотреть. А не доглядели — полиция должна доглядывать. А полиция не доглядела — анафеме ее за это, анафему, предать.
— Здравствуй, отец Илиодор, сказал какой-то господин, приближаясь.
— А-а, борзописатель! Все лжу строчишь? Постой! Постой! Я тебя анафеме-то предавал?
— А, ей-Богу, не помню, — призадумался журналист.
— А ты вспомни. Может, уже предавал, так тогда что ж зря трудиться.
— Да это как же можно выяснить?
— На том свете выяснится.
— Гм… Не помню. Кажется, предавали.
— Ну, ступай с Богом, крапивное семя. Вот газетка твоя, кажется, без анафемы выходит. Надо бы ее…
— Спохватились! Вчера губернатор закрыл.
— Эх-ма! Ну и люди. Из-под носа у человека вытянуть готовы.
Журналист пожал плечами и ушел. Илиодор нерешительно почесал затылок и сказал крайне неуверенно:
— Губернатору, газету закрывши, — анафема!
А в мелочной лавке возгорелся спор:
— Без денег товара не выдам. Нет таких правил.
— Нет, ты мне выдашь, филистимлянин!
— Это, как хотите назовите, а товару не дам.
— А я тебя за это анафеме предам.
— Слыхали! С анафемы шубу не сошьешь.
— Так вот же тебе: лавочкину Перфильеву со чады — анафема!
— Дело ваше. А только товару не дам.
— Трижды анафема лавочнику Перфильеву!
— Мерси. И вам того же желаю. Терентий, проводи их.
— Хлопочешь, хлопочешь, — жаловался, ложась спать, Илиодор, — а толку ни на грош. И того прокляни и этого. День-деньской передохнуть некогда.
Игнатий сочувственно покачал головой и сказал:
— Это потому, что вы в розницу работаете, а не оптом. Оптом сподручнее.
— Да, как же — оптом-то?
— А так: предайте всю землю анафеме — уж тогда никто не вывернется. Всяк под нее влопается. И вам спокойнее.
— Ишь ты, а ведь верно.
Илиодор вскочил с кровати и привычным движением простер руки:
— Поверхность и недра всея земли, со всеми находящимися на них постройками и живым инвентарем, отныне и до века предаю…
— Кроме нас, отец, — подмигнул Игнатий. — Нам-то с вами чего в эту историю впутываться.
— Ладно!.. и живым инвентарем, кроме мниха Илиодора и служки Игнатия, — отныне и до века предаю анафеме навеки нерушимой!
— Ну, а теперь спать, — сказал он, меняя торжественный тон на обиходный.
И мирно заснули эти два человека — единственные в своем роде на всем земном шаре с его поверхностью, недрами и живым инвентарем.
Гражданин Иван Братушкин пришел к своему приятелю Петру Наздарову и, бледный, решительный, вдохновенно сказал:
— Наздаров! Мы, русские граждане, не можем остаться равнодушными к тому, что наши братья-славяне могут погибнуть в неравной борьбе… Мы должны спасти их… Это безобразие!..
Из-под стула вылез шпик и схватил Братушкина за руку:
— А-а… Ты так-то?! Осуждаешь наш режим? Безобразие? Пойдем-ка со мной?! Там тебе покажут безобразие!!!
— Да я не насчет нашего режима, — захныкал Братушкин. — Я относительно турок…
— Э, нет, брат! Если сказал — безобразие, значит, относительно нас. Это мы тоже хорошо понимаем.
Братушкина заковали в кандалы и под надежным конвоем повели.
Счастливо отделавшись штрафом за осуждение и критику действий правительства, Братушкин повеселел и опять пришел к Наздарову.
— Друг, Наздаров! Мы, русские граждане, все-таки должны возвысить свой свободный голос против турецкого насилия и восстановить попранные права родных нам по духу сербов. Давай напишем могучее воззвание, и наш мощный голос потрясет всех, кого он достигнет.
— Ладно, — согласился озаренный суровой и непоколебимой решимостью Наздаров. — Напишем. Потрясем. Достигнем.
Он сел за стол и начал на листе бумаги:
«Воззвание. Все, в ком не умолкла совесть, и кто чувствует себя другом справедливости, должны выразить громкий протест»…
Из-под комода вылез запыленный, полураздавленный шпик и торжествующе вскричал:
— Те-те-те! Протест? В ком не умолкла совесть?! Обращение к кадетам-максимилистам? Пожалуйте-с!
— Виноват… Но это по поводу турецких насилий…
Шпик держался за тощий живот и хохотал.
— Уморили! Австрийские насилия?! Хо-хо! Ковальчук! Заходи справа… Хватай этого рыжего! А я и Топоренко справимся с этим… Вяжи их!
Выйдя из тюрьмы, Наздаров и Братушкин нерешительно остановились на углу и переступили с ноги на ногу.
— Наздаров! — сказал Братушкин.
— Что, Братушкин? — сказал Наздаров.
— В качестве граждан великой славянской страны, мы можем и должны спасти Сербию, которая бьется в тисках турецкого насилия… Объединимся! Устроим собрание для выяснения дальнейших тактических шагов.
— Живио!! — радостно закричал восторженный Наздаров.
Стоявший недалеко городовой наградил друзей несколькими тумаками за нарушение тишины, и разогнал их в разные стороны.
К сожалению, администрация не разрешила собрания, посвященного балканским делам, — и лицам, сочувствующим идее облегчения участи Сербии, пришлось собраться на конспиративной квартире.
Это было совершенно безопасное место — мастерская модной портнихи, сочувствующей идее облегчения участи балканских славян.
Наученные опытом, Наздаров и Братушкин осмотрели все углы, стулья, заглянули даже в швейные машины, и только тогда со спокойным сердцем открыли заседание, посвященное великой задаче освобождения людьми великой страны людей маленькой страны.
— Граждане! — вскричал Наздаров, — доколе же мы будем переносить насилие наглой зазнавшейся толпы османов. Мы тоже славяне, и нашим стремлением должно быть: защита всех славян от ига рабства, мощное слово негодования против насильников и активная помощь страдальцам…
Манекен, на котором было надето роскошное дамское гипюровое платье, зашевелился, сбросил с себя облекавшие его кружева и гипюр, и закричал на чистом русском языке:
— Неразрешенное собрание? Ага… Побледнели, голубчики?! Эй, кто там!!! Дорофеев, Сиволдайченко, Просандеин… Бери, хватай, вяжи…
На этот раз зачинщикам смуты и беспорядка, отчаянным Братушкину и Наздарову удалось бежать из окруженной со всех сторон модной мастерской…
Пойманы они были на границе, в то время, когда перебирались в несчастную угнетенную Сербию с оружием и боевыми снарядами.
Когда их везли в тюрьму — оба плакали и молились:
— Пропала несчастная Сербия! Боже, Ты видишь, что мы уже ничего не можем сделать… Спаси Сербию!
Недавно я проходил мимо окон тюрьмы и, сделав несколько шагов, заметил, что на землю из окна упала бумажка, залепленная черным хлебом:
На бумажке было написано:
— Братья русские! В качестве русских граждан, горячо протестуем против насилий и безобразий, под гнетом которых изнывает несчастная Сербия… Братья русские! Поднимем свой мощный грозный голос против турок и австрийцев и заступимся за угнетаемых славян!!
Записка эта показалась мне не совсем ясной и была препровождена графу В. Бобринскому для разъяснения.
…Когда взглянул потом Чичиков на эти листики, на мужиков, которые, точно, были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, обманывали бар, а, может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому, чувство овладело им. |
Сегодня утром, после чтения уймы телеграмм о выборах в 4-ю Думу, меня вдруг неожиданно потянуло к третьей Думе…
Взял я с книжной полки запыленную книжонку со списком депутатов, которые, точно, были когда-то депутатами, работали, сочиняли какие-то проекты, пьянствовали, обманывали избирателей, а может быть, и просто были хорошими депутатами — и какое-то странное, непонятное чувство овладело мной…
Смотря долго на имена их, умилился я духом и, вздохнувши, произнес:
«Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделываете на веку своем? Как перебиваетесь?»
И глаза мои невольно остановились на одной фамилии… Это был Валяй-Марков-Неуважай-Корыто, принадлежавший помещице Коробочке, той самой, которая так щедро благодетельствовала союзу русского народа.
И не утерпел я, чтобы не сказать:
«Эх, какой длинный, во всю строку разъехался! Где-то ты теперь? Подстрекаешь ли полупьяную толпу у крыльца покосившегося трактирчика в городе Дмитриеве — на погром и бесчинство, или сидишь мрачно в биллиардной комнате своей вотчины и, подперев руками тяжелую голову, начинаешь понемногу отрезвляться, приходить в себя от шуму, гаму и свистопляски… А, может быть, махнул ты рукой на все блага мира, да пошел бродить по губерниям с топором за поясом под псевдонимом Степана Пробки. И ходишь ты, Степан Пробка, богатырь, что в гвардию бы годился, ходишь с топором за поясом и сапогами за плечами, и проводишь ты в жизнь сгоряча оброненную с трибуны идею — оттяпать всем головы… И за это притаскиваешь ты в мошне домой целковиков по сту, а может, и по две государственных зашивал в штаны или запихивал в сапог»…
А вот и ты! Максим Тимошкин-сапожник. Хе, сапожник! Пьян, как сапожник, говорит пословица. Знаю, знаю тебя голубчик! Учился ты разным хорошим словам у немца, читал газеты и держал ухо востро, а как выбрали тебя в Думу, да вышел ты на трибуну, да ляпнул словцо-другое — так все и покатились со смеху. Где-то ты теперь, бедный русский энциклопедист-самоучка? Ходишь ли ты в становых приставах, как обещало тебе рачительное начальство за твое усердие, или надули тебя простака, и шатаешься ты бесцельно по базару, на потеху толстым торговкам, рассевшимся на всю улицу с крынками молока, горшками свежей сметаны и кучами желтого масла, завернутого в грязные тряпки?.. Эх, Тимоша, Тимоша… Милое ты наше русское прошлое… Ау! Где ты?
А это кто такие? Эге-ге! Вся октябристская фракция: Григорий-Доезжай-не-Доедешь, Еремей Карякин, Лизавет Воробей… Сколько вас тут, голубчики? Где-то вы теперь? Изворачиваетесь ли перед избирателями, увещевая простую обывательскую душу, или сидите в одиночестве на предвыборных собраниях, уныло переглядываясь с председателем? Сидите вы — и ни одна живая душа не заглянет к вам, хоть и широко распахнуты двери для желающих… Только изредка пробегающий мимо бедовый мальчишка заглянет в дверь, ухнет и загогочет, балуясь: «Ого-го-го! Октябристы-речисты — на слово не чисты! Гляди, стулья просидите!» Оживитесь вы, зашевелитесь, и опять впадете в унылое безмолвие. Эх, ма! Много вас было тут… Еремей Карякин, Никита Волокита, сын его Андрей Волокита… Эти и по прозвищу видно, что октябристы хорошие. Засунули вы куда-то знамя свое октябристское, да так ловко, что и самым дошлым журналистам не отыскать его…
Вот уж поймал тебя, Никита-Волокита, бойкий фельетонист, но бодро, уверенно стоишь ты на очной ставке.
«Чей ты?» — спрашивает фельетонист, ввернувши тебе при сей верной оказии кое-какое крепкое полемическое словцо.
«Дворовый человек покойного Петра Аркадьича», — отвечаешь ты бойко и без запинки.
«Где ж твой манифест семнадцатого октября?»
«У хозяина моего Еремея Карякина».
«Позвать Еремея Карякина! Ты Карякин?»
«Я Карякин».
«Давал он тебе манифест семнадцатого октября?»
«Нет, не давал он мне никакого манифеста!»
«Что ж ты врешь?» — говорит спрашивающий, с прибавкой кое-какого крепкого полемического словца.
"Так точно, — отвечаешь ты бойко: «я не давал ему, потому что он был занят подрядами, а отдал я его на поддержание Александру Гучкову, звонарю».
«Позвать звонаря! Давал он тебе манифест?»
«Нет, не получал я от него ничего».
«Что ж ты опять врешь?» — говорит удивленный фельетонист, скрепивши речь кое-каким крепким словцом. «Где же твое знамя, а?»
"Оно у меня было, — говоришь ты проворно; «да, статься может, как-нибудь дорогой пообронил его».
Так и плюнет на тебя огорченный фельетонист, никакого толку не добившись…
А это кто такие? Вишь-ты, националисты; почти страницу заняли. Да, плохо, поди, живется теперь каждому из вас. Учился ты, миляга, как и Тимошкин, у немца, а как кончилось твое ученье: «а вот теперь я заведусь своим домиком», — сказал ты: «да не так, как немец, что из копейки тянется, а вдруг разбогатею». И вот, взявши у казны субсидию, завел ты лавчонку, набрал заказов кучу и пошел работать. Достал где-то втридешева гнилушки кожи для солдатских сапог, и выиграл, точно, вдвое на всяком сапоге, да недели через две перелопались твои сапоги и выбранили тебя преподлейшим образом. И вот, лавчонка твоя опустела, и пошел ты на содержание к вальяжному молчаливому бюрократу, приговаривая: «Нет, плохо на свете! Нет житья русскому человеку: все немцы мешают!»
А это? Что это за маленькая, притаившаяся в левом углу горсточка? Ба! Узнаю вас?.. Где-то ты горячий, пылкий человек, как порох, вспыхивавший на трибуне… Где тебя прибрало? Подстерегли ли тебя, когда окончилась депутатская неприкосновенность, и, схвативши, набили на ноги колодки да свели в тюрьму?.. И вот уже пишет суд: препроводить тебя из Царевококшайска в тюрьму такого-то города, на предмет следствия о бомбах; а тот суд пишет опять: препроводить тебя в какой-нибудь Весьегонск; и ты переезжаешь из тюрьмы в тюрьму, и говоришь, осматривая новое обиталище: «Нет, вот Весьегонская тюрьма будет почище; смотритель хороший, и арестантов не засекают до смерти». А может быть… взмостился ты, в конце концов, бедный русский человек под перекладину, и минут через пять мешком шлепнулся оземь; и только какой-нибудь стоявший возле товарищ Матвей, почесав рукой в затылке, промолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!», а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тихо шелестят листки книжки, покрытой пылью на пожелтевшем обрезе.
И мелькают перед глазами живые души и мертвые души… и те, которые хотя и живы, но уже мертвы; и запах тления и плесени незаметно идет от имен их. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Большинство рассказов, вошедших в этот выпуск, как и в другие выпуски «Дешёвой библиотеки», публиковались впервые.
В настоящем издании печатаются по первой публикации.
…я запоздаю со списком дебиторов. — Дебитор — юридическое или физическое лицо, имеющее задолженность какой-либо организации или учреждению.
…просит друзей… на soirée…-- Soirée (фр.) — вечеринка.
Илиодор предал анафеме председателя совета министров В. Л. Коковцова, обер-прокурора Синода В. Л. Саблера…-- Илиодор (в миру С. М. Труфанов; р. 1880) — иеромонах, один из лидеров черносотенцев, автор книги «Святой черт» (1917), содержащей разоблачение Г. Е. Распутина. Владимир Николаевич Коковцов (1853—1943), граф, госуд. деятель, министр финансов (1904 — янв. 1914, с перерывами); после Октябрьской революции — в эмиграции. Синод, Святейший синод — один из высших государственных органов в России в 1721—1917 гг.; ведал делами православной церкви: толкование религиозных догматов, соблюдение обрядов, вопросы духовной цензуры и просвещения, борьба с еретиками и раскольниками. Во главе Синода стоял обер-прокурор, назначаемый императором. После 1917 г. Священный синод — совещательный орган при патриархе Московском и Всея Руси. В 1911—1915 гг. обер-прокурором Синода был Владимир Карлович Саблер (1847—1929), сенатор, член Гос. совета. Анафема, в христианстве, — церковное проклятие, отлучение от церкви; считается высшей карой
…ты мне выдашь, филистимлянин! — Филистимляне — народ смешанного семитского и египетского происхождения, населявший юго-западный берег Палестины и, по библейским рассказам, постоянно враждовавший с израильтянами. Здесь слово «филистимлянин» употребляется в значении «враг».
Фельетон написан в связи с событиями на Балканах, где в 1910—1913 гг. шли выступления против остатков турецкого владычества. На заседаниях Гос. думы эти вопросы постоянно поднимались. В события на Балканах стремились вмешиваться и Россия, и Австрия и др. государства Европы.
…зазнавшейся толпы османов. — Османами часто называли турок (от огромной Османской империи, распространявшейся от Ближнего Востока до Балканского полуострова, от Средних веков до 18 в.).
Записка… была препровождена графу В. Бобринскому. — Владимир Алексеевич Бобринский (р. 1868) — граф, помещик, фабрикант, депутат II—IV Гос. дум от Тульской губернии, правый националист; с 1919 — в эмиграции.
…Когда взглянул потом Чичиков…-- Эпиграф представляет собой не вполне точную цитату из поэмы Н. В. Гоголя «Мертвые души» (гл. VII). В дальнейшем тексте фельетона употреблены имена из «Мертвых душ» (Еремей Карякин, Лизавет Воробей и т. п.).
Дворовый человек покойного Петра Аркадьича…-- Имеется в виду Петр Аркадьевич Столыпин (1862—1911), крупный помещик, председатель Совета министров России (1906—1911); убит Д. Г. Богровым.
…Где же твой манифест семнадцатого октября? — Имеется в виду Манифест 17 октября 1905 г. «Об усовершенствовании государственного порядка», подписанный Николаем II и провозглашавший гражданские свободы, создание Государственной думы и т. п. Многое из обещанного этим Манифестом осталось лишь на бумаге.
«Эх, Ваня, угораздило тебя!» — Точная цитата из гл. VII «Мертвых душ».