Детские годы Н. А. Некрасова (Фёдоров-Давыдов)

Детские годы Н. А. Некрасова
автор Александр Александрович Федоров-Давыдов
Опубл.: 1910. Источник: az.lib.ru

Александр Федоров-Давыдов.
Детские годы Н. А. Некрасова

править
Да! Я вижу тебя, бледнолицую,

И на суд твой себя отдаю.
Не робеть перед правдой царицею
Научила ты музу мою...
Мне не страшны друзей сожаления,
Не обидно врагов торжество
Изреки только слово прощения
Ты, чистейшей любви божество!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ото ликующих, праздноболтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви.

Н. А. Некрасов.

Помещик Алексей Сергеевич Некрасов и его гость, то же помещик, сосед по имению, Иван Семенович Перстанов, проснулись очень рано.

Они собирались на охоту.

Алексей Сергеевич скинул с себя одеяло, вскочил с кровати и заглянул в окно.

Потом опять лег в кровать и укрылся одеялом. — Пороша, — сказал он.

В комнате было свежо. Печка, которую вчера протопили только, чтобы прожечь трубу, нахолодала за ночь.

Алексей Сергеевич сжался под одеялом.

— А голова как? — спросил Перстанов и сейчас же, в пояснение своего вопроса, добавил:

— У меня болит…

— Григорий! — крикнул Алексей Сергеевич.

Григорий был его лакей. Алексей Сергеевич занимал отдельно от жены четыре комнаты и имел отдельный штат прислуги.

В этих четырех комнатах он принимал своих гостей, и там же они устраивались у него на ночлег, если засиживались поздно.

Григорий вошел к господам со свечой. Утро едва наступило. В комнате было почти темно.

— А вот у него голова трещит, поди, не по-нашему, — сказал Перстанов, глядя на Григория.

Оплывшая сальная свечка мигала в руках Григория. Он прошел через комнату и поставил свечу на стол у окна.

— Самовар! — приказал Алексей Сергеевич.

Когда Григорий удалялся из комнаты, Перстанов крикнул ему вслед:

— Григорий!

Григорий остановился и затем повернулся к Перстанову…

Перстанов заговорил:

— Ошибка, друг Григорий, ошибка. Ошибка в фальшь не ставится.

Григорий искоса одним глазом повел в сторону в угол, налево от двери. Там стоял табурет, и весь пол под табуретом и около него был усыпан осколками разбитых рюмок и стаканов.

На одну минуту Григорий зажмурил глаза.

На этом табурете вчера вечером он едва не отдал Богу душу… Перстанов и Некрасов бражничали уже не первый день. Комнату с вечера некогда было убрать, во-первых, потому, что господа захотели скоро спать, а во-вторых, потому, что они чуть-чуть не подстрелили Григория, — и с ним тоже было много возни и хлопот…

Григорию приказали сесть на стул, ставили ему на голову рюмки и стаканы и стреляли в рюмки и стаканы на пари из пистолетов.

Господа, в присутствии Григория, уговорились, что, в случае промаха, т. е. если пуля пролетит мимо рюмки, промахнувшийся платит пеню в рубль; в случае, если пуля слегка хоть заденет Григория, — десять рублей, а если Григорий будет изyвечeн или убит — пятьсот рублей.

Жутко было это слушать Григорию. В своего барина, в Алексея Сергеевича, он, правда, верил: барин и в полку, бывало, так же разбивал на спор рюмки из пистолета на голове у кого-нибудь из господ офицеров, своих товарищей. А Перстанов в военной службе никогда не служил и с этой стороны Григорию совсем не был известен…

Как ожидал Григорий, так и случилось… Перстанов на третьем же выстреле «обмишурился»: его пуля ожгла Григорию череп так больно, как-будто по голове провели раскаленной проволокой… Григорий подумал, что он убит, и, уж не дожидаясь, пока придет настоящий конец, сам собой повалился с табурета в твердой уверенности, что, посиди он на табурете еще хоть секунду, он все равно свалится. Рана оказалась пустяшной: пуля только натерла кожу. Но Григорий, лежа возле табурета, боялся к ней притронуться: его приводила в ужас мысль, что пальцы его встретят на темени рану, И только когда Алексей Сергеевич, осмотрев рану, сунул ему под нос пузырек со спиртом и затем, крикнул: «Вставай, дурак ничего нет!» — тогда только он рискнул пощупать больное место. Конечно, и до этого момента он ощущал в себе жизнь, но так, как будто жизнь из него вот-вот вылетит… И именно потому он и не шевелился, лежа возле табурета, — и глаза закрыл, чтобы не мешать душе покойно уйти из тела, когда для этого настанет время.

Григорию тяжело было вспомнить про вчерашнее. Когда он взглянул на стоявший в углу табурет, у него засосало под сердцем. Он подумал, что ведь это только случай, что Перстанов на третьем выстреле ожег ему пулей голову… Он мог и не на третьем, а сразу на первом угодить ему прямо в лоб…

И он внутренно содрогнулся от этой мысли.

Когда Алексей Сергеевич посадил Григория на табурет и принялся расстреливать на его голове рюмки, он подумал:

«Ну, вот, ну, разве не правда?!.»

Он хотел, было, сотворить молитву, но вместо того только кашлянул в руку и стиснул зубы.

Разве может допустить Бог, чтобы так издавались над человеком? А вот же издеваются! И по всей России так же издеваются. Еще хуже! К стене цепями приковывают, в кандалах косить и пахать заставляют, до смерти на конюшнях запарывают.

Не мог он сотворить молитву, и оттого вдруг ненавистен стал ему его барин, как хорошо ни стрелял бы он из пистолета.

И с отчаянием и ненавистью он подумал и про Алексея Сергеевича и про всех таких, как он, господ:

«Бога вы у нас из души вырвали…»

Возможно, что после неудачного выстрела Перстанова Алексей Сергеевич заставил бы Григория опять сесть на табурет и продолжал бы стрельбу из пистолета.

Но в комнате, полной табачного и порохового дыма, неожиданно появилась жена Алексея Сергеевича, мать его сына-первенца, будущего поэта, который много лет спустя писал о ней:

Треволненья мирского далекая,

С неземным выраженьем в очах,

Русокудрая, голубоокая,

С тихой грустью на бледных устах…

Увидев ее, Алексей Сергеевич закричал:

— А, пани Закржевска!

И засмеялся громко и злобно.

Происхождением она была полька. Женился на ней Алексей Сергеевич лет восемь тому назад и с тех пор постоянно ссорился с ней и всячески обижал ее.

Девичья ее фамилия была Закревская, но Алексей Сергеевич сказал: Закржевска — с польским выговором. Сказал он с такой же злобой, какая надрывала его смех.

А она стояла, опустив руки, и молчала.

Потом она сказала:

— Что ты делаешь, что ты делаешь!?.

И подняла на него глаза. Нервно стал у нее вздрагивать подбородок. Блеснули слезы. Тяжело поднялась и опустилась грудь, и она закусила губу: она готова была разрыдаться.

Но она пересилила себя, подошла к Перстанову, который держал в руках пистолета, и сказала:

— Дайте сюда.

Он передал ей пистолет с любезной улыбкой, будто ничего не произошло.

— Пойдем, — обратилась она к Григорию и направилась к двери.

В доме было темно: уже наступили глубокие сумерки. Только в некоторых комнатах горели сальные свечи в бронзовых бра.

Она шла из комнаты в комнату. Григорий распахивал перед ней двери.

Она плакала…

На утро, как уже известно читателю, Алексей Сергеевич проснулся очень рано. И у него, и у Перстанова была головная боль.

Напившись чаю, они уехали на охоту, хотя Перстанов и говорил, что охоту было бы лучше отложить еще на день.

Читатель этой повести не должен забывать, что я говорю здесь о временах давно прошедших.

Тогда, если можно так выразиться, солнце еще не взошло над Русской Землей, и все таилось во мраке. Крепостное право тяготело над русским народом, — это, своего рода, невольничество.

Условия жизни крепостных крестьян были очень тяжелы.

Донесения губернаторов о непрекращающихся несогласиях между помещиками и их крепостными беспокоили многих, и губернаторам было сделано внушение — держать крестьян в страхе перед начальством и перед помещиками, не снисходить к их жалобам на помещиков, самих жалобщиков строго наказывать, а составителей жалоб преследовать, как смутьянов и врагов правительства.

Крестьянин, таким образом, отдавался в полную власть помещику. Последний был над ним «царь и бог». А так как единственное, что облагораживает человека, — наука и литература — были задушены, то этот «царь и бог» стал для крестьянина жестоким богом.

Надежды на лучшую жизнь ждать было неоткуда. Тьма была кругом.

Помещикам даже разрешалось заковывать провинившихся крепостных в кандалы…

Наиболее мягким из государей времен крепостничества был Александр I. Но и при нем оказался, напр., возможным такой факт.

Одна помещица, оплешивевшая раньше времени и носившая накладные волосы, целые три года продержала причесывавшего ее крепостного парикмахера у себя в спальне в железной клетке… Она боялась, чтобы кто-нибудь не узнал через парикмахера, что у нее не свои волосы!

В глухих местах по большим дорогам не было проезда от разбойников. Люди, отчаявшись во всем, чему верили и чем дышали, срывали крест с груди, брались за топор и кистень и говорили:

— Теперь мы отпетые! Нет на нас креста, нет в нас Бога.

Алексей Сергеевич был не хуже и не лучше других помещиков. В деревне он совсем одичал.

Положение его жены почти было ужасное. Одно время ее даже звали на родину. Тогда только что разгоралось первое кровавое польское восстание. На родине у нее остались друзья, которые писали ей что теперь родине нужны такие женщины, как она.

Но она уже мучилась мукой новой своей родины. И она осталась.

Плакала и мучилась Русь, — и она плакала над нею.

Она ничего сама не могла сделать для своих крепостных. Но она не раз приходила в комнату мужа становилась перед ним, ломала в отчаянии руки и смотрела с тоской и мольбой.

Про нее крепостные люди, бывало, говорили:

— Она у нас, как свечечка пред Господом Богом.

Во всякой душе, хотя слабо, хотя тускло, светится искра Божия.

Царь и бог у себя в именьи, Алексей Сергеевич, казалось, уж давным-давно заглушил в себе Бога. Но иногда Бог просыпался и в нем.

Громовым голосом кричал он на своих конюхов или псарей, тащивших по его же приказанию на конюшни для экзекуции какого-нибудь проштрафившегося псаря, конюха или повара:

— Стой!..

Необыкновенным в эти минуты казалось ему это лицо жены, с последними, дрожавшими на ресницах, каплями слез… Не улыбка, а что-то другое, больше чем улыбка, сияло в этих глазах. И когда взглядывал на нее Алексей Сергеевич, он думал, что не может она прожить долго, что у человека, у которого вся жизнь впереди, не может быть такого лица.

И крепостные, когда говорили про нее, что она за них, «как свечечка перед Господом Богом», плакали в темном углу, не о себе только плакали: слезы о себе смешивались со слезами о ней. Им тоже казалось, что она потихоньку угасает.

Такова была мать нашего поэта-гражданина.

Самому будущему поэту в описываемое время едва исполнилось восемь лет. Но он уже писал стихи.

На другой день после описанного нами вечера, вернувшись с охоты, Алексей Сергеевич, в охотничьих сапогах, не снимая шапки, прямо прошел в комнату жены.

Ему опять нужен был пистолет, так как Перстанов продолжал стоять на своем: не он виноват, что не попал в рюмку, а виноват пистолет, у которого мушка была присажена неправильно. Всю дорогу толковал об этом Перстанов. Алексей Сергеевич доказывал противное: мушка присажена верно, а сам Перстанов плохой стрелок. Теперь он хотел доказать Перстанову на деле, что прав не Перстанов, а он.

Он объявил уже Григорию, едва вошел в переднюю:

— Неси табуретку ко мне в комнату.

Он побожился Перстанову, что из десяти выстрелов с расстояния в двенадцать шагов никогда он, даже в туза, не делал ни одного промаха.

Но, придя к жене, Алексей Сергеевич увидел у нее на письменном столе золото-обрезную тетрадку с таким посвящением на первой странице:

Любезна маменька, примите
Сей слабый труд
И рассмотрите,
Годится ли куда-нибудь.

Он взял тетрадку и стал ее перелистывать, потом с сердцем бросил ее на стол.

Вошла жена.

Метнув глазами на тетрадку, он сдвинул брови и спросил:

— Николай? Это он упражняется?

— Он, — сказала она и вспыхнула вся, и глаза у нее засияли, — ты его еще не знаешь…

И вдруг потухли ее глаза…

Он нахмурился еще больше, отодвинул стул от стола и сел.

— Вы думаете, мне неизвестно, чем вы его начиняете? — заговорил он. — Только вся эта ваша чепуха ничего не стоит… Вы видели, как прыгают зайцы?.. Аминь-с. Ничего не оставлю! Вытравлю, вымету!

Он стукнул кулаком по столу.

Она прикрыла глаза ладонью. Она понимала смысл его слов, но речь была несвязная, и это болезненно дергало ей нервы. Она вздрогнула, когда он стукнул кулаком по столу.

Некрасов продолжал, все возвышая голос:

— С корнем-с вырву! Душу, понимаете, душу, выверну наизнанку.

Он поднялся.

— Вы слышали? А вы уж, было, обрадовались! Дудки-с. Рано. Да-с. Оставьте эти ваши польские шашни. Ни бунтовщиком-с, ни повстанцем мой сын не будет! Поэт, стихотворец, скажите, пожалуйста!

Он хотел сказать еще что-то и вдруг услышал позади себя за дверями плачущий голос:

— Барин, а барин. Батюшка-барин!

Ему давно уже казалось, с самого того момента, как он заговорил с женой, что в соседней комнате кто-то есть, чудился какой- то шорох и чей-то вздох или, может быть, шепот. Быстро он повернулся.

Он сейчас же сообразил, что, вероятно, произошло что-либо особенное, если его решились беспокоить, не дождавшись, пока он выйдет из комнаты.

Он распахнул дверь и увидел одного из комнатных казачков.

Казачок опустился на колени.

Секунду Алексей Сергеевич стоял молча, потом крикнул:

— Ну? Что случилось?

Случилось то, чего ни Алексей Сергеевич и никто не мог ожидать: лакей Григорий, внеся к нему в комнату табурет и поставив табурет, куда следует, выбежал потом, с ружьем в руках и с пороховницей через плечо, на двор, вскочил на барскую охотничью лошадь и ускакал.

Лошадь вываживали по двору перед тем, как ее расседлать. Григорий едва, было, не затоптал конем конюха.

В воротах он крикнул, размахивая ружьем:

— Не холоп я тебе больше!

Алексей Сергеевич поднял на ноги всю дворню, велел псарям оседлать свежих лошадей и, во главе их и в сопровождении Перстанова, умчался из усадьбы.

Наступил вечер…

Тихо было в доме. В передней топили печь; пламя из печи отражалось тусклым, неровным, мигающим пятном в большом зеркале, висевшем в зале. И в зале, и в смежных с ним комнатах было совсем темно. Только в одной из комнат, занимаемых женою Алексея Сергеевича, горела шахедариновая лампа. Как уходил Алексей Сергеевич от жены, распахивая перед собою двери, так они и остались незапертыми. На пороге гостиной, ножками вверх, валялся рояльный табурет: Алексей Сергеевич мимоходом сшиб его ударом ноги…

Прошло уже часа три, после того как он умчался в погоню за Григорием со своими псарями и Перстановым.

Мать и сын сидели, прижавшись друг к другу. Они прислушивались к каждому звуку, раздававшемуся в доме и извне.

Трещали дрова в передней. В зале стучали часы. Больше ничего… «Тук-тук» — отбивали часы.

— Ты сказал, что был в людской? — спросила она.

— Да. Там никого нет. Только один Никифор…

Никифор был старик, с плешью во всю голову, с длинной, белой бородой и с большим горбом.

Она не совсем внимательно его слушала. Ее занимали свои мысли, и заговорила она с ним, думая все время о том, о своем, что ее занимало, лишь бы только не сидеть молча.

Жутко вдруг стало сидеть молча с этими мыслями.

— Он молится, — сказал сын, заглядывая ей в лицо широко открытыми глазами. Говоря это, он понизил голос почти до шепота.

Человек, топившей в передней печку, громко вздохнул:

— Ох, Господи, Господи!

Она вздрогнула. Ее испугал этот неожиданно раздавшейся вздох. Потом она вспомнила, о чем говорил сын.

— Там, должно быть, поужинали, — сказала она. — Никифор, верно, собирается спать.

И сейчас же поняла, что Никифор не потому молится, что поужинал и собирался на покой. И поняла, что не так она должна была говорить с сыном.

И сразу ей также стало ясно, что и он тоже понял, когда увидел молящегося Никифора, о чем он молится.

Она прижала его к себе и, вместе с тем, сама прижалась к нему. И еще жутче стало…

А он шептал:

— И в девичьей Дарья тоже зажгла лампадку.

Со слезами на глазах она заговорила:

— Замолчи. Я знаю.

И стала целовать его в глаза, в лоб, в щеки, в губы. И все говорила:

— Замолчи, замолчи…

И не могла удержать слез.

Наконец, она справилась с собой, взяла его за обе руки и потянула к себе.

— Слушай, слушай, — заговорила она, — ты никогда не будешь таким. Разве можно так жить? Один человек… Боже мой, Боже мой!

Она отвела быстрым движением прядь волос, упавшую на лоб, и продолжала, обняв сына той рукой, которой только что поправила волосы:

— Один человек держит в таком страхе сотни людей. Все мы созданы равными. Не может быть никто господином. Слышишь, — никто! Ты у меня умный. Ты понимаешь. Боже мой! Не дай Бог этого, но если… Слушай, слушай. Если даже… Ты помнишь, я тебе рассказывала.

Она вдруг побледнела. Побледневшими губами она выговорила:

— Я тебе читала…

И не договорила. Откинувшись на спинку дивана, она прикрыла глаза ладонью.

Что она видела? Восставших ли рабов древнего Рима, суровых ли солдат Кромвеля, или битвы немецких крестьян с королевскими полками?

Обо всем этом она рассказывала сыну. Все это он знал давным-давно. В восемь лет он уж отдал свою душу идее борьбы за угнетенных и обиженных.

Он затих и ждал, что она скажет.

В передней стукнула дверь и сейчас же опять стукнула, и между двумя этими стуками кто-то торопливо сказал, обращаясь, очевидно, к истопнику:

— Трошка, барин едут.

И все стихло.

— Папа, — произнес мальчик тихо. Но она тоже слышала.

Она выпрямилась. Сразу нахлынули прежние мысли. Что теперь будет? Почему-то она уж решила заранее, что Григория непременно найдут. Что же тогда будет?

А за окнами, на дворе, уж топотали лошади.

Григория поймали…

Трудно сказать, на что он рассчитывал, решившись на побег. Должно быть, он совсем обезумел в ту минуту. Алексей Сергеевич настиг его верстах в пяти от усадьбы на берегу Волги.

Завидев погоню, Григорий въехал в воду, намереваясь, очевидно, перебраться вплавь на противоположный берег. Но лошадь не хотела идти дальше. Весь день с самого утра она была под седлом. Григорий выпростал ноги из стремян и стал колотить ее в бока каблуками. Она не двигалась. Он соскочил с нее и уронил ружье в воду.

Тут его и схватили.

Домой его привели на собачьей своре, со скрученными конским поводом руками.

Алексей Сергеевич запер его в пустой свиной хлев и около хлева привязал сен-бернарда, огромную бурую лохматую собаку, ростом с молодого медведя.

Сен-бернарда даже и звали «Мишкой». Приобрел этого сен-бернарда Алексей Сергеевич еще щенком года четыре назад.

Пока Мишка был щенком, его держали в комнатах. А потом Алексей Сергеевич стал его дрессировать, сделал соломенное чучело, одел чучело в мужицкую сермягу и лапти и заставлял Мишку на чучело кидаться, опрокидывать на пол и терзать.

Сам он при этом хлопал по чучелу арапником или колотил палкой. На время дрессировки он перевел Мишку из детской, где он постоянно находился, в темный чулан, стал кормить его только одним сырым мясом и не приказывал никому даже близко подходить к чулану.

Был у него сначала план — одевать чучело в рубахи всех своих дворовых поочередно, чтобы Мишка постепенно научился по запаху узнавать этих дворовых.

Никому из дворовых Алексей Сергеевич не доверял и желал, чтобы и Мишка против них озлобился.

Но потом этот план он оставил, считая, что достаточно и одной сермяги. Когда сермяга от Мишкиных зубов и когтей превращалась в лохмотья, ее чинили, заставляли кого-либо из крестьян поносить и поработать в ней до поту и опять облекали в нее чучело.

Господи! Как плакал маленький поэт, когда Мишку заперли в чулан.

Отец его утешал по-своему.

Он ему говорил:

— Когда ты, Коля, подрастешь, то я отведу тебя учиться. Мишке тоже нужно учиться.

Коля ничего этого не понимал. Он не мог видеть без слез, проснувшись поутру, Мишкиной подстилки, маленького, старого коврика, лежавшего возле его кроватки.

Он знал, что в чулане Мишка сидит на цепи, и там темно и грязно. И никто к нему не смеет войти. И больше уж Мишка не придет никогда к нему в детскую.

И, может быть, тоже и Мишке сейчас тяжело одному, и он тоже плачет.

Нянька говорила ему, что собаки не плачут, но он ей не верил. Не мог Мишка не плакать.

Когда Колю раз наказал отец, и он забился в угол за дверь и там стоял, повернувшись лицом к стене, Мишка сидел около него и стучал потихоньку хвостом, прижимаясь к Колиным ногам, и так глядел на отца, как будто понимал все, все: и что кричал отец, и почему он такой сердитый, и почему дрожит Коля и всхлипывает.

А когда ушел отец, хлопнув дверью, неуклюже приподнялся и лизнул Колю в щеку.

В стихах Коли, недавно поднесенных матери, было одно стихотворение, посвященное и Мишке.

Давно уже Мишка стал большой, и держали его уж не в чулане, а на дворе, на длинной толстой цепи, около конюшни.

И он рычал и поднимался на дыбы, натягивая цепь, как струну, когда мимо конюшни проходил кто-нибудь, кроме Алексея Сергеевича и постоянно, лето и зиму, находившегося в конюшне старшего конюха. Колю пугали его кроваво-красные десны, оскаленные белые зубы. Рыча, Мишка щелкал зубами, и в эти минуты в его глазах была одна злоба. От прежнего ласкового, кроткого Мишки ничего не осталось.

На всю жизнь в его глазах зажглась эта злоба, которая вспыхивала мгновенно, как огненно-кровавый уголь, если он близко от себя видел человека.

Не даром Алексей Сергеевич говорил, что сделает из него зверя. Зверем и стал Мишка.

Иногда, глядя на него из окна детской, Коля думал, помнить ли Мишка его? И ему казалось, что все забыл Мишка: и его, Колю, и коврик на котором щенком спал около его кроватки, и детскую, и няньку, и то, как Коля приучил его есть конфеты, яблоки и груши, и как с ним барахтался по ковру в датской.

Коля теперь уж боялся Мишки.

Через старшего конюха, при случае, он посылал Мишке подарки: булку, крендель, кусок пирога.

Передавая конюху этот крендель или пирог, он говорил с слезами:

— Скажи ему, что это от меня.

Сквозь слезы он плохо видел конюха. Слезы совсем застилали глаза.

Он знал, что Мишка ничего не поймет что бы ему ни говорил конюх, и что ему все равно, от кого ни получил бы он пироп, или булку.

Но он не мог не сказать конюху:

— Скажи, что это от меня.

Ведь когда-то Мишка был совсем другим, не таким, каким его сделал Алексей Сергеевич. И этого никак не мог забыть Коля, и об этом он и плакал.

Жалко ему было Мишку. Но и о самом себе в нем кипели слезы, и об отце, и о том, что ничего нельзя переменить в жизни, какою живет он и все его окружающее. Все будет так, как хочет отец.

И дальше он смотрел, далеко-далеко, весь мир, охватывая мыслью… Некуда уйти, всюду одно и то же.

Из Мишки отец сделал зверя. Зачем? Затем, чтоб он бросался на всякого человека, неугодного отцу.

Жутко в иные минуты ему становилось от этой мысли.

Коля много читал. Он рано научился читать, да, к тому же, он знал многое раньше из рассказов матери.

И иногда стоило ему только закрыть глаза, чтоб увидеть себя в глухой, бедной германской деревушке.

В толпе крестьян, вооруженных насаженными на древки, наподобие наконечников копей, косами, топорами и вилами, стоит вдохновенный проповедник.

Это Фома Мюнцер. Веет над ним огромное белое знамя.

— Через меня вы услышите Бога, — говорит он и показывает крестьянам евангелие. — Здесь записаны слова Бога. Идемте, освободим наших братий, томящихся в оковах. Идемте сказать герцогам и графам, что никогда Христос не налагал ни на кого оков. Пусть они нам ответят, написано ли это в евангелии или нет!

Рыцарь подъехал на прекрасном коне. Он хочет тоже слышать знаменитого проповедника, устами которого говорит Бог.

Как карающий гром, гремит речь осененного белым знаменем пророка.

И рыцарь шепчет:

— Воистину это пророк.

И открывает забрало серебряного шлема. Высоко над головой он поднял сверкающий меч. Горят его глаза.

И, потрясая мечом, он восклицает:

— Я тоже имею замок и рабов. Но я с вами во имя Бога.

Коля представлял себя то этим пророком, с огненным словом на устах, то рыцарем в серебряных латах.

На вороном коне подъезжал он к воротам неприступного герцогского замка. Из подземелий, через железные решетки окон глядели бледные, изнуренные лица, протягивались иссохшие, обремененные цепями, руки.

И он трубил в серебряный рог, вызывая коменданта на стену башни.

Он кричал коменданту:

— Освободите заключенных и поклянитесь, что не будете притеснять больше бедных людей.

Комендант прицеливался в него из аркебуза. Но бесстрашно стоял рыцарь перед наведенным на него дулом смертоносного оружия… Уж дымился фитиль аркебуза.

Едет. Сейчас грянет выстрел. Может быть, грохнется рыцарь с коня, раненый насмерть.

Но не покажет рыцарь спины герцогскому наемнику. Пусть его убьют, — не умрет его предсмертное слово — этот его призыв выпустить на волю заключенных. Ведь он — рыцарь, у него у самого были рабы и есть замок. Пусть же узнают, что и рыцарь может умереть, как герой, за тех, чьи руки отягчены цепями.

И прадед, и дед, и отец рыцаря были рабовладельцы. И также в их замках в подземельях томились бедные вассалы. Но вот пробил час искупления… Так иногда фантазировал Коля. Пани Закржевска говорила Алексею Сергеевичу про Колю: — Ты его совсем не знаешь.

Он его, действительно, совсем не знал…

Заперев Григория в хлев и привязав возле хлева Мишку, Алексей Сергеевич успокоился.

Поручить сторожить Григория кому-либо из своих дворовых он опасался, потому что он не доверял им. Только на одного Мишку он и мог положиться. Мишка не выдаст. Если бы Григорий какими-либо судьбами и выбрался из хлева, Мишка тут же растерзал бы его. И точно так же растерзал бы всякого, кто попытался бы отпереть двери или близко подойти к хлеву.

Он еще не решил, что он будет делать дальше с Григорием. Это нужно было обсудить… Его сжигала бешеная злоба, и все путалось в голове от этой злобы, когда он начинал думать об этом…

Пока он только обмотал Григория два раза вокруг талии цепью и цепь примкнул к ввинченному в стену кольцу.

Одно он решил бесповоротно: завтра утром выпороть Григория, как следует, т. е. до тех пор бить его арапником, пока он не перестанет кричать…

Он, конечно, учитывал и то, что Григорий от битья может умереть.

Если бы это случилось, и если бы кто-либо вздумал потом поднять дело по этому поводу в суде, дело все равно кончилось бы ничем. Нашелся бы врач, который за небольшое вознаграждение согласился бы выдать свидетельство, что Григорий не запорот на смерть арапником, а умер естественною смертью.

С Григорием он мог распорядиться, как ему угодно…

Месть кипела в нем и с каждой минутой распаляла мозг все больше. Огнем жгло сердце.

Он жалел, что его век — очень гуманный век, что он живет не во времена Ивана Грозного и что он сам не Иван Грозный или не его опричник.

Долго он не мог уснуть в ту ночь.

Не спал в ту ночь и Коля… Но он уже не фантазировал. Он вдруг понял, что не может не сделать того, что делали эти рыцари. Он был их, весь их. Устами Фомы Мюнцера говорил Бог. И в себе он тоже слышал чей-то голос, противиться которому было нельзя… Не напрасно пролилась кровь восставших рабов древнего Рима, не остались без отклика их предсмертные слова, прозвучавшие столетие назад с позорных крестов на Аппиевой дороге. Не напрасно великий пророк средневековья, со взором святого, гремел огненные речи.

Слово, рожденное в страданиях за правду Божию, — бессмертно. Оно — как Бог. И это бессмертное слово владело теперь Колей.

Оно давно уж было в нем. Но в ту ночь оно вспыхнуло в нем ярко, как солнце.

Когда он представил себе, что будет завтра с Григорием, он сам едва не застонал от боли.

Он хорошо знал своего отца и знал, что для Григория отец придумает что-нибудь такое жестокое, чего он, Коля, ни допустить, ни пережить не может.

Он решил освободить Григория. Почем знать, может быть, Мишка еще его помнит. Может быть, когда он к нему подойдет близко и с ним заговорит, он его узнает.

На всякий случай он решил захватить с собой для Мишки чего-нибудь съестного и взял потихоньку от матери уже известный читателю пистолет, сыгравший и, как видите, еще продолжающий играть такую важную роль в судьбе Григория.

Впрочем, Коля не отдавал себе ясного отчета, зачем он берет пистолет. Вряд ли бы он решился выстрелить в Мишку. Об этом он старался не думать. Смущало его и то, что он все делает тайком от матери.

Может быть, нужно было бы поступить как раз наоборот. Но некогда было рассуждать. Он был как в лихорадке. Мысль перескакивала с предмета на предмет и ни на чем не останавливалась подолгу, потому что впереди он видел только одну ужасную жуткую картину: связанный лежащий Григорий, над ним палач — конюх; возле — отец. Кричит отец:

— «Еще! Бей, его, бей!..»

Стонет Григорий. И, заглушая его стоны, по всему двору разносится хриплый голос конюха:

— Берегись! Ожгу!

Один только раз ему пришлось видеть, как разделывается отец при помощи конюхов с провинившимися. Это случилось год назад. Тогда экзекуции подверглись четверо крестьян.

Коля еще до сих пор помнил, как будто экзекуция или, по выражению дворовых, «секуция» происходила вчера.

«Секуцию» производил обыкновенно доезжачий (он же и конюх) Максим. Все говорили, что он умеет бить кнутом, как настоящий палач.

В двенадцать часов Коля вышел на двор. В одной руке он держал большой кусок хлеба, намазанный маслом, в другой — пистолет. Было темно и тихо. Ни в одном окне дома не было ни огонька.

Он направился прямо к хлеву. И тут он вспомнил кое-что про Мишку. Близко к Мишке, с тех пор как его посадили на цепь, он никогда не решался подходить.

Мишка и на него тоже лаял. Только совсем по-иному.

Он на него не ворчал, как на других, и при виде его не взвивался на дыбы. Он только лаял. И вместе с тем помахивал хвостом.

Вот именно это-то и вспомнил Коля, идя по двору. Что-то особенное было в Мишкином лае. Только сейчас он подумал об этом… Правда, мысль, что Мишка его, может быть, еще не совсем забыл, и раньше ему приходила в голову.

Но теперь, в эту минуту смертельной опасности, которой Коля себя подвергал, он хотел верить, что Мишка, действительно, не забыл его или, во всяком случае, вспомнит, когда увидит близко.

Мишка залаял.

Он остановился. Нет, это был не злобный лай. Он слышал, как Мишка встряхнулся. Загромыхала цепь. Он его позвал:

— Мишка!..

И через секунду, сделав несколько шагов вперед, окликнул его опять:

— Мишка, Мишка!.. Это я.

Он произносил эти слова тихо, почти шепотом. И так же тихо в ответ стал повизгивать Мишка.

Он подошел еще ближе и рассмотрел теперь, что Мишка стоит на задних лапах, туго натянув цепь, и перебирает в воздухе передними лапами.

Он снова позвал его:

— Мишка!..

И подступил совсем близко.

Продолжая повизгивать, Мишка тянулся к нему изо всех сил, полуоткрыв огромную свою пасть и свесив язык на сторону.

Коля протянул ему хлеб. Но он оттолкнул хлеб мордой и лизнул его в руку. Одна из его лап коснулась Колиного плеча.

Коля сделал еще шаг вперед. Тогда Мишка опустился на все четыре ноги и лизнул его прямо в губы.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Утром Алексей Сергеевич нашел Мишку с обрывком цепи около конюшни на прежнем месте. Мишка грелся на солнышке, лежа около конуры.

Хлев был пуст.

А на двери хлева Григорий мелом написал следующее: «Не мучь дворню попусту: я перепилил чепь рашпилем. Ты б сперва меня обыскал, а потом сажал на цепь. И у собаки цепь тоже перепилил рашпилем и тоже с ней не взыскивай. Было б тебе цепь не кругом бревна заматывать, а снаружи. Не поминай лихом, барин».

Алексей Сергеевич только тут сообразил, какую допустил он оплошность, не обыскав Григория. А главное, он, действительно, Мишкину цепь примкнул к дереву в стене, захлестнув ее вокруг бревна через две щели снизу и сверху бревна. Хлев был сложен из плохо пригнанных бревен. Между бревнами оставались такие пазы, что в иных местах свободно проходила рука. И в том, что Григорий перепилил обмотанную вокруг бревна цепь изнутри, не было ничего невероятного. Да и цепь, как мишкина, так и та, которой был прикован Григорий, и в самом деле были перепилены.

Григорий, одним словом, все сделал, чтобы спасти дворню от гнева Алексея Сергеевича, А рашпиль, по его указанию, добыл ему в каретном сарае Коля. Рашпиль валялся там под кучерским сиденьем в карете, той самой, в которой Алексей Сергеевич прибыл из полка, с молодой женой…

Этой каретой с тех пор так и не пользовались, и только одному Григорию, камердинеру Алексея Сергеевича, находившемуся при нем и в полку, было известно о существовании рашпиля.

Гнев Алексея Сергеевича обрушился на ни в чем неповинного Мишку.

Он даже дал, было, своему доезжачему, исправлявшему, когда нужно, должность палача, ружье и велел стрелять в Мишку.

И уж доезжачий, остановившись шагах в тридцати против Мишки, поднял курок и стал прицеливаться.

Но в эту минуту без шапки, в одной курточке выбежал, с пистолетом в руке, Коля.

Алексей Сергеевич не узнал своего тихого скромного Колю.

Увидев Колю, Мишка бросился к нему Алексей Сергеевич тоже кинулся к сыну и в самый тот момент, когда доезжачий готовился уже выстрелить, очутился как раз на линии выстрела.

Доезжачий крикнул:

— Барин, посторонитесь!..

Но Мишка находился всего в нескольких шагах от Коли. Теперь было рискованно стрелять в него, да еще из ружья, заряженного дробью. Заряд мог задеть сына. И Алексей Сергеевич закричал Коле:

— Коля! стреляй!

Он сознавал, что Мишка добежит до Коли раньше, чем успеет добежать он, и рассчитывал, что Колин выстрел задержит собаку хоть немного.

Но Коля повернулся к нему и сказал, весь бледный, с каплями пота на лбу, глухим, совсем не детским голосом:

— В кого?

Мишка в эту минуту очутился возле него и лег у его ног. Повернувшись сейчас же на спину, кверху ногами, он помахивал хвостом и глядел на мальчика совершенно так же, как в дни своего детства, веселыми, добрыми глазами.

Он приглашал Колю поиграть с ним.

У Коли выступили слезы.

— Если, — закричал он, — Максим, не уйдет отсюда, я его убью!

Мишка вдруг поднялся.

— Уходи! — кричал Коля доезжачему и топал ногами. И по-прежнему он был бледен, и казалось, вот-вот с ним сделается припадок или истерика.

Мишка глухо заворчал и выступил вперед. Он уже начинал понимать, в чем дело. Сразу он весь преобразился. Теперь он был страшен и грозен. Он не спускал глаз с доезжачего.

— Пошел! — крикнул доезжачему Алексей Сергеевич и подошел к сыну.

— Он мой! Он мой! — заговорил Коля, захлебываясь слезами. — Папа, ведь он мой?!.

Он позволил Алексею Сергеевичу взять себя на руки и унести в дом. С ним, и правду, начиналась истерика.

За ними в дом вошел и Мишка; никто не рискнул остановить его.

Алексей Сергеевич уложил Колю в постель и сам сел около него. Мишка лег тут же.

Пришла мать…

— Я ничего не понимаю, — сказал Алексей Сергеевич.

Но она все понимала. Ей уж все было известно. Коля ничего от нее не утаил.

Но так и умерла эта тайна. Только Коля да его мать и знали, при каких обстоятельствах бежал Григорий.

А Алексей Сергеевич сам потом в кругу своих охотников рассказывал, что если собака прожила хоть год у хозяина и хозяин, даже через посторонние руки, время от времени, будет передавать собаке из своих рук съестное, то собака никогда не забудет такого хозяина. По его мнению, собаке постоянно будет напоминать хозяина запах съестного, побывавшего в хозяйских руках…

Он даже разрешил Коле держать Мишку опять при себе, в детской. Конечно, за Мишкой зорко смотрели, и, когда он выходил гулять с Колей, на него надевали намордник. Но Мишка и так всегда был кроток и тих с Колей и со всеми домашними.

Что мне еще дальше сказать о Коле?

В 17 лет он уже стал печатать свои стихи в журналах и газетах, а несколько лет спустя его знала вся Россия, как крупного самобытного поэта, который в своих произведениях поставил себе задачей изображать подневольную жизнь русского крепостного человека, со всеми ее ужасами, чтобы тем самым внушать сожаление к несчастным и отвращение к самому крепостному праву.


Детские годы знаменитых людей. Биографические рассказы и повести. Составил А. А. Федоров-Давыдов. Томик I. Бесплатное приложение к журналу «Путеводный Огонек» за 1910 год. М.: Типография В. M. Саблина, 1910.