Розанов В. В. Собрание сочинений. Семейный вопрос в России
М.: Республика, 2004.
ДЕТИ СОЛНЦА… КАК ОНИ БЫЛИ ПРЕКРАСНЫ!..
правитьЯ уже поставил «finis» к книге в «Письме к читателю», когда новое сильное впечатление как бы дало еще последний, заключительный и болезненный аккорд изложенным здесь мыслям о семье. Аккорд этот — поразительный рассказ профессора Московской Духовной академии, по кафедре канонического права, Н. А. Заозерского, о том, «как он гулял раз вечером по Москве», при «хорошей погоде», и что он увидел, и «как почувствовал в своем добром сердце». Рассказ помещен в статье знаменательного смысла: «На чем основывается церковная юрисдикция в брачных делах», — полемической в отношении приведенным у нас статьям (см. выше) из «Церковного Вестника». В ней он высокомерно спрашивает: «Неужели наступает время передать развод светским судам и через это пошатывать 1000-летнюю теорию и практику, по которой развод всегда находится в руках духовенства». Рассказ помещен в конце майского (за май мес.) отдела статьи, печатавшейся за 1902 г. в «Богословском Вестнике», органе Моск. Дух. академии:
"Года два-три тому назад мне случилось быть на московском Калитниковском кладбище. В сопровождении одного из священников кладбищенской церкви я долго ходил по этому кладбищу, рассматривал его разнообразные могильные памятники. Это было в средине мая; погода стояла чудная, подлинно майская; приятного настроения, ею навеянного, не в силах было одолеть и это поле костей человеческих (т. е. «не кладбище одолело приятность прогулки, но прогулка одолела грусть кладбища», — пишет, вероятно уже покушавший и после обеда прогуливавшийся профессор. В. Р!), — итак: «Не в силах было преодолеть поле костей человеческих, покоящихся под зеленеющимися холмиками могил с водруженными на них крестами, изящными памятниками, иногда утопавшими в цветах и венках. Мирным покоем покоятся эти кости не только в уютных, но иногда комфортабельных уголках. Эти уголки навещаются признательными родичами; здесь льются слезы печали, признательности, благодарности, здесь возносятся, с кадильным дымом священника, пламенные молитвы к небу о даровании новой блаженной жизни мирно покоящимся в этих уютных и комфортабельных уголках. (NB: что-то есть завистливое в повторяемом слове: „комфортабельных“, и, может быть, мы доскажем мысль автора указанием, что „как возлито было миро драгоценное на ноги Спасителя, так и это убранство не полезнее ли было бы употребить на отделку казенных квартир преподавателей Моек. Дух. академии“, хоть того же сироты, Заозерского? В. В.) Прочь уныние, прочь безнадежность! Эти умершие — здесь временные поселенцы-дачники, отправившие сюда, в свои дачи (каково?! это — о кладбище! В. В.), в сопровождении милых сердцу родных и друзей, ими благословляемые и взаимно получившие предсмертное благословение усопших. Но вот я и спутник мой подошли к краю огромного кладбища; по ту сторону кладбищенской межи открылась чудная панорама окраин Москвы, но внутри, по эту сторону межи, пред нами ряд холмов, из которых два-три — недавно насыпанные. „Что это за холмы“, — спросил я священника. „Это могилы младенцев из воспитательного дома“, — отвечал он.
— Сколько же их тут, под каждым холмом?
— Много, но не знаю сколько, — отвечал он. — Обыкновенно нам присылают от времени до времени по несколько плотно закупоренных ящиков с трупиками, и мы, не раскупоривая, отпеваем и хороним их в общей могиле.
— Но как же вы отпеваете, не зная, что в этих закупоренных ящиках?
— Нам каждый раз присылается именной препроводительный список этих младенцев: по этому списку мы и отпеваем. (ЫВ: замечательно, что оба торопливо спрашивают и отвечают, „как же при этом наш церковный обряд?“ В. Р.)
Эта грустная повесть священника навеяла на нас обоих тяжелое настроение, и мы поспешили оставить кладбище.
С тех пор к виденным мною холмам, вероятно, присоединились новые. Конечно, они, как и прежние, скрывают под собою трупы младенцев — плоды незаконных связей лиц, в числе которых, без сомнения, были и есть осужденные § 253 устава Духовной консистории на всегдашнее безбрачие или же только устрашенные этим законом и, нс имея дара воздержания (да что им, к каучуковым трубкам, что ли, предпишет консистория прибегать? В. Р), сохраняя фиктивное законное супружество, вступали в кратковременные преступные связи и препоручали воспитательному дому над плодами этих связей созидать холмы Калитниковского кладбища.
Пусть же эти холмы послужат вещественными доказательствами непригодности кары, состоящей в осуждении на всегдашнее безбрачие лиц, виновных в оскорблении святости брака прелюбодеянием, не имеющих, по выражению архиепископа Феофана, дара воздержания.
Проектированная нами в настоящих статьях замена таковой кары епитимьею и покаянием имеет в виду не ослабление силы евангельского закона: женящийся на прелюбодейнице — прелюбодействует, а только смягчение наказания за нарушение его, с целью сделать иго Христово удобоносимым и приостановить увеличение могил безвинных мучеников — младенцев» (стр. 85-86, майская книжка «Богословск. Вестн.»).
Мне кажется, летописи Тацита вздрогнулись бы от такой страницы; из-- вергнули бы их, как невозможные и для язычества. Поразительно, что певец поет здесь про «загородную прогулку свою» с такими деталями описания, явно любуясь и на способность свою к эстетическим эмоциям, и на доброту свою, что вот он, профессор канонического права, «подвигнулся в сердце» и, видите ли, «разрешил» или проводит мысль о «возможности разрешать» вступать в брак родителям этих детей, — и в последнем случае, конечно, оставить их у груди своей, а не относить в воспитательный дом. И вот, прочтя эту «добродетельную» страницу, взволнованный, я открыл Достоевского и его знаменитый (однако, все ли и знают его?) «Сон смешного человека», который тоже цитирую… Ибо описанный здесь «полет на новую землю», к иным богам и людям, к иному Солнцу, так неотстранимо стучится в душу после чтения и Заозерского, да, пожалуй, и после всех реплик и споров этого двухтомного издания. Господь с ними, с Дерновым и с Заозерским. Ни возродить их, ни возрождаться с ними самому — невозможно. Да и не хочется. Не нужно. «Новое! новое! нового, нового!!» — вот крик сердца, неудержимый. Неужели мы станем «реформировать Кормчую»! Боже, да ведь откуда же она? есть ее корни. Верно погасла наша земля, умерла планета наша! И тогда, конечно, — к новому, к новому!
"…Это было в мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям; но в одиннадцатом часу он перестал, и началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шел, и от всего шел какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше, с улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он все это освещает…
Я поднялся в мой пятый этаж. Комната у меня бедная и маленькая, а окно чердачное, полукруглое. У меня клеенчатый диван, стол, на котором книги, два стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажег свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался содом… Я сижу всю ночь, и, право, не слышу соседей: до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета, и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю. Книги читаю я только днем. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул револьвер, положил перед собою. Когда я его положил, то, помню, спросил себя: «Так ли?» — и совершенно утвердительно ответил себе: «Так». То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом — этого не знал…
…Вопросы, у меня мелькавшие, были теперь праздные и лишние, так как револьвер лежал уже передо мною, и я всем существом моим знал, что это будет наверно; но мысли горячили меня, и я бесился. Я как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив предварительно. Словом — вопросами я отдалил выстрел. Между тем за перегородкой стало все утихать: соседи кончили в карты и устраивались спать, а пока ворчали и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде, за столом в креслах. Я заснул совершенно мне неприметно. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающею ясностью, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, напр., через пространство и время. Сны, кажется, стремит не желание, не голова, а сердце… И вот, мне приснился тогда этот сон, мой сон 3 ноября. Все дразнят меня сейчас тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину? Ну, и пусть — сон, и пусть; но эту жизнь, которую все так превозносят, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой — о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь!
Слушайте.
Я сказал, что заснул незаметно, и как бы даже продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер, и, сидя, наставляю его прямо в сердце, — в сердце, а не в голову. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.
Боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим все во мне сотряслось и все вдруг потухло и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел. И вот я лежу на чем-то твердом, протянутый, навзничь, ничего нс вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, — и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, нс вижу и не двигаюсь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим, и по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору. И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я нс движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле, то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение — сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал.
Я лежал и, странно, — ничего не ждал, без спору принимая, что мертвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, — час, или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг, на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышку гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее и так далее, все через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моем, и вдруг я почувствовал в нем физическую боль. «Это рана моя, — подумал я, — это выстрел, там пуля». А капля все капала, каждую минуту, и прямо на закрытый мой глаз. И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к Властителю всего того, что совершалось со мною:
«Кто бы Ты ни был, но если Ты есть, и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же Ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое — безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!»
Я воззвал и смолк. Целую почти минуту продолжалось глубокое молчание, и даже еще одна капля упала; но я знал, я беспредельно и ненарушимо знал и верил, что непременно сейчас все изменится. И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят каким-- то темным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве. Я вдруг прозрел. Была глубокая ночь — и никогда, никогда еще не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. Я не спрашивал того, который нес меня, ни о чем, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось все так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну звездочку. «Это Сириус?» — спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о чем спрашивать. «Нет, это та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой», — отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий[1]. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение[2]. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно не человеческого, но которое есть, существует: «А, стало быть, есть и за гробом жизнь!» — подумал я с странным легкомыслием сна, но сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине. «И если надо быть снова, — подумал я, — и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!» — «Ты знаешь, что я боюсь тебя, и за то презираешь меня», — сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись от унизительного вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив, как укол булавки, в сердце моем унижение мое. Он не ответил на вопрос мой, но я вдруг почувствовал, что меня не презирают и надо мной не смеются, и даже не сожалеют меня[3], и что путь наш имеет цель неизвестную и таинственную и касающуюся одного меня. Страх нарастал в моем сердце. Что-то немо, но с мучением сообщалось мне[4] от моего молчащего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в темных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю лишь в тысячи лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной измучившей мое сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его. Сладкое зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы.
«Но если это солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, — вскричал я, — то где же земля?» И мой спутник указал мне на звездочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо к ней. — «И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон? И если это там земля, то неужели она такая же земля, как и наша… совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая, и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша?» — вскрикивал я, сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к моей родной прежней земле, которую я покинул. Образ бедной девочки, которую я обидел, промелькнул передо мною. — «Увидишь все», — ответил мой спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове. Но мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, — и вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моем: «Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил ее мучительнее, чем когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе нс умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтобы любить. Я хочу, я жажду, в сию минуту, целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!»
Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного, как рай, дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому архипелагу. О, все было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым, наконец, торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега {Фиг. 6 передает часть стенной живописи из внутренности в пирамиде Гизеха, построенной при четвертой династии так наз. «древнего царства» (около 2½ тысячи лет до Р. X.). Тон египетских рисунков вообще до поразительной точности совпадает с тоном рассказа Достоевского, хотя последний, кажется, ни разу в своих сочинениях даже не произнес слово «Египет» и вообще едва ли что знал о нем. Рисунок — вполне поразителен, и ни одного подобного мы не находим во всем уже похолодевшем, уже только эстетичном искусстве греков. Только на первых страницах Библии, в историях Иакова и Иосифа, мы находим в слове эту же теплоту. Пастухи, чистые, как боги (ихние), простерли каждый правую руку свою над спиной животных, — как бы им покровительствуя, как бы их благословляя. В левой стороне — отдельная семья коров; теленок-бычок идет так, что головой касается чрева матери, се вымя — дотрагивается спины его, а задняя часть его туловища вся помещена между ее ног: полная связь сына и матери, близость — столь наглядно выраженная! Вспомнишь библейское: «Не вари козленка в молоке его матери», — что уже непонятно нам, да и грекам было непонятно. Судя по сложению головы, бык-отец — тут же, и все трое, около любящих человеков, связались в узел взаимного внимания и ощущения. Но самое удивительное — далее. Нигде во всей всемирной живописи я не встретил изображения животного, положившего голову свою, позволю сказать — лицо свое, на спину и родного и друга, рядом стоящего животного; здесь же не одно, но все животные как бы возлегли с лаской головами друг на друга. Из ощущений — зрение есть самое объективное и холодное; мы только видим предмет, но не воспринимаем его. Усвоение объекта совершается через осязание и обоняние — и эти чувства глубже, позволю сказать — священнее. Образуются токи между объектом и субъектом; вот почему природу можно слушать, припав (осязательно) к ней ухом, а глазом ее пульса не схватишь. Здесь все, и животные и люди, соединены осязательно в один пульс. И они чувствуют друг друга с глубиною, нам недоступной. Взаимное чувство и понимание породило ласку: животные не боятся человека-животнообразного, человек не притесняет животных человекообразных. Все растопилось, потекло в среднем, промежуточном. Человек еще берет вымя козы и пьет из него, козочка берет грудь женщины и кормится от нее. Температура человечества, точней — планеты 29° по Реомюру; тепло, почти жарко — все скинули одежды, нет «кожаных препоясаний» (Бытие, 4). У нас температура уже 3° тепла: холодно, жмемся; заперлись в каменных домах, надели шубы. Для животных устроили бойни, сказывают — комфортабельные и гигиеничные, чтобы «мне не заразиться». Но — сказывает та же статистика и медицина — зараза все распространяется, болезни незнамо откуда берутся. И сколько мы ни пьем из пузырьков «стерилизованной крови» — все хиреем и замираем: «Холодно, холодно!» — и близко исполнение глагола: «Когда благовестие пронесется до последних пределов земли — тогда охладеет в людях любовь». Ибо чем насыщеннее они станут словами, «словом», Λογος, тем реже станут осязательно припадать ухом к груди животных, пить из них мировую теплоту; «колесница Иезекииля» (в его видении) — расхлябается, рассыплется. В. Р-в.} и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом, и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками {* Фиг. 7 и 8 заимствованы из издания Росселини «Памятники древнего Египта». Опять здесь — ласка человека к животным. Человек поднял их на рамена свои — и несет, как мы поступаем только с своими детьми. Человек почувствовал как бы родительство свое в отношении животных («нарек имена им» — в Библии), закон оберегания их, во всяком случае — пощады им (охоты, как и войны, — не было; охота, как и война, — «трефа», запрещенное, заклятое). Судя по левой части рисунка на фиг. 6, египтяне изображали теленка-агнца безрогим: здесь в фиг. 8 взята, судя по развитию рог, корова в полном возрасте. Так как коров подобного вида не знает ни зоология, ни палеонтология, то здесь в живописи скорей представлена мечта человека, желание его сердца: то, что у нас зовут «идеалом». Человек держит рукою, вместе с ногой животного, и по цветку. «Так бы я понес на раменах своих всю природу: ибо вся она родила меня и я — сын ее». Я забыл оговориться выше, что по разуму человек есть как бы отец животных, попечитель их; а генетически, как продукт 6-го дня творения, он есть сын ее: и ему присуще и равно истинно то усыновляться к животным и цветам, также — к звездам, то — возродительствовать в линии к первым двум (= садиться на трон родительства). Выше, фиг. 9, мы видим на руках — лисицу! животное, в наши времена не прирученное, неприручимое, совершенно дикое и хищное. Это открывает, что действительно через гармонизацию в человеке «лев еще лежал около овцы» в то время. Правая рука несущего охватывает лисицу полным круговым охватом, а левая — держит брюшко ее, пройдя между лапами, — maximum нежности и ласки, как ее можно высказать в действительности или передать в живописи! Эта девятая фигура также заимствована из издания-атласа Росселини. В. Р-в.}. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, — о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницей, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы все уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего.
Видите ли что, опять-таки: ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей[5] осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их познал и убедился; я любил их, я страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе; мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки, ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтобы научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них, точно они говорили с себе подобными существами {Фиг. 12 представляет мужа и жену: оба держат в руках по цветку; она — вдыхает из него запах. Отчего мы любим запах цветов — никто не знает; ибо что он приятен нам — это механизм причинной связи, орудие исполнения факта, смысл коего вовсе неизвестен. Думаю, однако, я, что как в глазе предустановлены все цвета, в нерве обоняющем заложена сумма предчувствий нужных запахов и те, которые там заложены, — и приятны нам, вдыхаются: они — живительны, от «древа жизни». Запах через канальцы осязательно касается мозга и родит образы, желания: родит именно те, какие нужны столь явно думающей природе. Перед сидящими — дерево: ствол его раскрылся и из него выходит человеческое существо и протягивает на блюде — фрукты и листья; невозможно человекообразнее, одушевленнее представить отношение человека к дереву и наоборот. Это — поэзия Гёте:
Тихие долины
Полны свежей мглой…
сказанная за 5000 лет до Гёте. В. Р-в.}. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и я убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу, — на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслью только, а каким-то живым путем[6]. О, эти люди и не добивались, чтобы я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, и потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в сердце своем, какою силой любви они мне ответят. Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они, все время, не оскорбить такого, как я, и ни разу не возбудить в таком, как я, чувства ревности и зависти? Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых, конечно, они не имели понятия, не желал удивить их ими или хотя бы только из любви к ним? — Они были резвы и веселы, как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищей, плодами своих деревьев, медом лесов своих, и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались дети {Фиг. 15 взята со стены одного египетского храма и воспроизводит рисунок, находящийся в «Описании экспедиции ученых, сопровождавших армию Бонапарта при завоевании Египта», т. I, табл. 123. — Храм всегда есть храм: относится к Богу, есть часть религии. «Покажите мне храмы ваши, и я уже пойму, какому вы богу молитесь: прочие рассуждения ваши и объяснения — не нужны». Зрелище храма, просто — картина его, это и есть религия как факт, а не как идеал («нужно бы, а нет») или предание («нам завещано, но мы не исполняем»). Что же нам открывает эта картина на стене храма? Да, воспроизведение «Сна смешного человека» у Достоевского — и только, но этого слишком достаточно. Никогда еще и нигде у других народов (между прочим и у халдеев, очевидно слишком грубых, мужиковатых) мы не находим этой ласки и грации в ласке. «Разве-разве только полусмеженным глазом, пробудясь утром, увидим это у поднявшихся гораздо раньше с постелек детей своих, когда они обуваются, умываются и тут же начинают уже игры с куклами своими» (мысль Достоевского о людях новой планеты). — У египтян был какой-то аристократизм детства, т. е. детство было возведено в аристократический апофеоз, до аристократического утончения и пластики. Вот возьмите эту фигуру. Как много говорит палец, только один палец, при отогнутых назад трех, которым возлюбленный касается подбородка любимой девушки. Ее голова — в бутонах и цветах. Возраст ее созрел, «поднялись груди и отросли уже волосы», как говорит (гл. 24) у Иезекииля Бог о дщери израильской. Оба невинные, обнаженные: знойный климат Египта не просил одежд, и они бы могли явиться лишь по мотиву стыда, которого еще не было. Левою рукою, пройдя плечевой частью между ее рукою и своей, он держит ее левую руку пред кистью: это — покровительство, защита, это — дружба. Она, также коснувшись правою рукою его предплечья левой руки, поддерживает ею около локтя правую. Как вы могли бы придумать еще, еще увеличить нежность и грацию? Здесь она достигла предела. Любовь, так выразившуюся, не стыдно было внести в храм. А может быть, от того, что храм и предназначен был у египтян для любви, любящего воркования, для нежности этих волнений души, — манеры любви соответственным образом и вытянулись в пальму, а не начали стлаться по земле мохом. Дивная фата-моргана! — одно дуновение, и ты разлетелась! Но при полном штиле исторической атмосферы, до войн, до торговли и промышленности, до литературы и нашей науки — до всяческого смятения, смущения, любовь и вырастала до стройности молитвы и строгости религии, однако мягкой, ласкающей, нежной. Все вырастало, как у детей, если бы взрослые отошли от них и они остались одни — до конца одни; прошли бы годы игр, настала иная пора, и игра без перемены психологии перешла бы в действительно чудесный и удивляющий феномен любви, которая разыгралась бы точь-в-точь, как у египтян. Если бы храм воздвигнулся, если бы идея Бога появилась у детей, то ее они отнесли бы к самому удивляющему и сладкому моменту — любви; и если бы, пусть гораздо позже, они построили храм, то стены его и наполнили бы живописью, где передали бы самые счастливые минуты своей жизни. Гений женщин осуществил бы «osiris»'a, мужской гений — «isid»'y: напишем с маленьких букв, потому что, конечно, это были первоначально нарицательные имена, позднее при полном уже непонимании превратившиеся в собственные, в имена каких-то «богов», «богинь». Наши все это понятия, пошлые, поздние. Было счастье, и благодарность, и ласка; до сих пор (до нашего позднего времени!!) сохранился обычай, помолившись перед образом, — потом поцеловать его!!.. Какая связь с религией «духа истины»? «Истину» не целуют и «дух» не обнимают. Странный атавизм, «рудиментарный орган» биологов, потерявший назначение и употребление, а только оставшийся. Но в то время, за тысячелетия до эры нашей, и были только поцелуи, и после них — как бы молитва к поцелованному; и затем, в веках, vice-versa, молитва с прибавкой поцелуя и, наконец, она одна. «Сие творите в мое воспоминание», — мог бы о ней, содружной с собою, сказать поцелуй, когда он умер, ушел в могилу, засыпался землею. Молитва осталась одна на земле, и изредка-изредка мы присоединяем к ней и странное лобзание, так мало относящееся к «духу и истине». Но уже этот поцелуй — «по привычке, по должности». Милые египтяне; они не только носили на руках своих животных, как дети наши — кошек: они, я убежден, и целовали их, прижимали к грудям своим. Не было еще религии у них в тяжеловесном, дождливом смысле, «по присяге и с ответственностью»; были розовые облачные религии, первые. «И не разберешь, заря ли, облако ли»; «религия» ли, «любовь» ли! Как для фараонов своих, они устроили погребальные катакомбы и для аписов: с сложенными ножками, склоненными головами, также завернутые в гипс и папирусы, они спят в тысячелетних могилах. Тысячи народа за избранным животным двигались, в цветах, с плодами; и ароматы, и звуки. «Ты дал нам плодородие на землю, зерно плодов наших, начаток дерев наших!» И невозможно себе представить, чтобы они аписом не любовались, когда вся их религия была любование и вытекала из любования, была влюбленность и вытекала из влюбленности. Невозможно представить, чтобы и тысячи глаз, с любовью на тельца устремленных, и его не преображали в достойное любви. Ведь носили же они лисиц на руках, и верно те лисицы были не злые. Если доброта вызывает ответно доброту (у лисицы), то и любование вызывает влюбляющий вид. Молитва создает образ, а потом уже образ создает молитву: так у нас, и так было вечно, и в отношении совершенно других предметов. Столь пышные похороны, столь заботливые, наконец дорогие, не могли быть вызваны ничем, как действительным оплакиванием целого Египта — своего возлюбленного! «Его нет! Его нет!» — «Он найден вновь, утраченный!!» — о смене этих криков записал и Геродот. В них и сущность всего. Ласкаемый «родитель жизни», «отец бытия» в конце времен и в самом деле начал влечь к ласканию; уже не они его создавали, а он их создавал! Таким образом, это не была преднамеренная процессия, подстроенная, «нарочно», — как при охлаждении чувств, в персидскую и птоломейскую эпоху, стало происходить («сие творите в мое воспоминание»). В «золотом сне», за тысячелетия ранее — процессия сложилась сама из неудержимо притягивавшихся сюда волн народа, который спешил к «мудрому избранцу» мудрых (ученых и жрецов, они же — юноши и девы, соответственно юному отливу всей религии). Природно избирался (опытным взглядом, упражнявшимся тысячелетия) самый прекрасный, которого всеобщая любовь доводила до апофеоза красоты; нужно заметить, без «глубин психологии» самая любовь в то время была романтична, но менее спиритуалистична, более физиологична (как безумно до нашего времени любят иногда очень некрасивых, прямо, наконец, безобразных жен их мужья, мужей их жены; существуют вспышки страсти, очевидно физиологической, не пластической, до нашего времени, и она бывает обыкновенно самая безрассудная, самая неотступная и какая-то вместе вечная, непреходящая). Так называемый «апис», с суммою maxim’ально выраженной в нем физиологичности, и служил центром притяжения, а вместе и центром возбуждения физиологической, а, однако же, вместе и подлинно романтической, женской любви в стране, как «изида» -vacca [корова] была таким же возбудителем и притяжением мужской, отцовской любви. На фиг. 16 мы видим жертвенник, перед isis-vacca поставленный, — и царственную женщину, ей приносящую цветы же в жертву. И вся она в цветах, — то в распустившихся колокольчиках, то в бутонах: «Я и дева, и мать — как будет у греков их βωοπις (термин у Гомера), Гера, супруга и дева Зевса-озириса». И вот в процессиях одну и другого несли в этих цветочнообразных лодках, и посмотрите, какой действительно кроткий и мудрый вид лица у изиды: скромный и тихий загиб носа, деликатные ноздри, молчаливые губы. Всеобщая любовь возвела се до грации, да и предварительный выбор это обеспечил. О юности се говорит вымя, почти совершенно человеческое (тут — выбор). Ведь и мы, напр., домашних собак не всех равно любим: в них есть индивидуальность, и к ней-то мы и привязываемся. А поискать бы в целой стране, да опытным египетским взглядом: можно найти животное в самом деле почти человеческой красоты и осмысленности, по крайней мере — детской, телесно-грациозной, невинной и только чрезвычайно массивной. К этой массе детства, гораздо-гораздо больше самого рослого человека, и вместе детства еще более невинного и непосредственного, чем у человеческого дитяти, — как Дитяте-супругу, к Дитяте-отцу производителю — и подымалось, как под смерчем океан, вместе романтическое и физиологическое чувство целого Египта. И несся невыдуманный восторг, от города к городу и из деревни в деревню, через цветущие нивы, мимо высоких пальм, крик оказывания друг другу: «Он найден, Он найден, наш утраченный!» И все шли смотреть его, бросая плуги; и фимиамы, и звуки, и цветы, и жертвы, и горячие объятия, страстные и нежные поцелуи, и прием его дыхания из уст. «И вдохнет он в нас дыхание жизней (биологических), душу нестареющую и неумирающую», — верили они. И уходили под своды сложных, как лабиринт, храмов, громадных, протяженных, куда вмещался едва не весь народ, и для служения, и для каких-то неясных «таинств», — что уже не могло быть совершенно открыто и днем. «Я бы мог это рассказать, — пишет Геродот, — но священный страх меня удерживает». О них не осталось ничего известного, и ни одно изображение, ни даже единственный рисунок их не изобразил. Когда Пифагор, желая «до тонкости» войти в египетское изучение, наконец, после всех выслушанных рассказов, едва ли большею частью невыдуманных, «попросил показать ему самые таинства храмов», ему отвечали, что «этого невозможно сделать для необрезанного». Авраам тоже обрезался, а до этого времени ничего особенного не знал, ничему не был приобщен. После же этого начались и пророчества, и законодательство. В. Р-в.}, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям, как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех[7], потому что все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хотя и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. — Подумать можно было, что они соприкасались еще с умершими своими[8], даже и после их смерти и что земное единение между ними не прерывалось смертью. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов[9], но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что, когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостью, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам, отходя к сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним[10]. Они славили природу, землю, море, леса. Они любили слагать песни друг о друге, и хвалили друг друга как дети; это были самые простые песни; но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а казалось и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же их песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во все их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им безотчетно и все более и более. Я часто говорил им, что я все это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившею подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слез… Они слушали меня, и я видел, что они не могли представить себе то, что я говорю. Да, когда они глядели на меня своим милым, проникнутым любовью взглядом, когда я чувствовал, что при них и мое сердце становилось столь же невинным и правдивым, как и их сердца, то и я не жалел, что не понимаю их. От ощущения полноты жизни мне захватывало дух, и я молча молился на них.
О, все теперь смеются мне в глаза и уверяют меня, что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я передаю теперь, что во сне моем я видел или прочувствовал лишь одно ощущение, порожденное моим же сердцем в бреду, а подробности уже сам сочинил проснувшись. И когда я открыл им, что, может быть, в самом деле так было, — Боже, какой смех они подняли мне в глаза и какое я им доставил веселье! О да, конечно, я был побежден лишь одним ощущением того сна, и оно только одно уцелело в до крови раненном сердце моем: но зато действительные образы и формы сна моего, т. е. те, которые я, в самом деле, видел в самый час моего сновидения, были восполнены до такой гармонии, были до того обаятельны и прекрасны, и до того были истинны, что, проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить их в слабые слова наши. — Но как же мне не верить, что все это было? Было, может быть, в тысячу раз лучше, светлее и радостнее, чем я рассказываю! Пусть это сон, но все это не могло не быть. Знаете ли, я скажу вам секрет: все это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне. Пусть сон мой породило сердце мое, но разве одно сердце мое в силах было породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мною? Как бы мог я ее один выдумать или пригрезить сердцем? Неужели же мелкое сердце мое и капризный, ничтожный ум мой могли возвыситься до такого откровения правды! О, судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я… развратил их всех!
Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершиться — не знаю, но помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия, и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой эту счастливую, безгрешную до меня, землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства[11], с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие[12], сладострастие породило ревность[13], ревность — жестокость… О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд[14] и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животных[15], и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве[16] и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость[17] и предписали себе целые кодексы, чтобы сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили эшафот. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Они не могли даже представить его себе в формах и образах, но странное и чудесное дело: утратив веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желаниями сердца своего, как дети, — обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же «желанию», в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая его и поклоняясь ему. И, однако, если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг им показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему? — то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: «Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это, и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердный Судья, Который будет судить нас и имени Которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нес мы отыщем вновь Истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни — выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья — выше счастья. Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности[18], что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее[19] в других; и в том жизнь свою полагал. Явилось рабство, явилось даже добровольное рабство: слабые подчинялись охотно сильнейшим, с тем только, чтоб те помогали им давить еще слабейших, чем они сами. Явились праведники, которые приходили к этим людям со слезами и говорили им об их гордости, о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над ними смеялись или побивали их каменьями. Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать, как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят, наконец, человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока для ускорения дела „премудрые“ старались поскорее истребить всех „непремудрых“ и не понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего или ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось — к самоубийству. Явились религии с культом небытия[20] и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве. Наконец, эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих[21]. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, еще больше, чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны. Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что все это сделал я, я один; что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- ↑ Достоевский в этом месте текста ничего не вспоминал; но замечательно, что в самой терминологии совпал с Апокалипсисом и Иезекиилем: «оно имело как бы лик человеческий» (поразительно, что не просто «человеческий») — сказано там об одном из четырех животных перед Престолом Божиим, оно же есть и херувим. В. Р-в.
- ↑ Здешнее, земное отношение, чувство земных феноменальных существ, каким остается еще самоубийца с пережитком прежних идей, к существам вовсе иного мира, к ноуменам. При взгляде, при близости их — содрогаешься: «Не люблю! даже чувствую отвращение». В. Р-в.
- ↑ Категория отношений «того света» (=ноумена) к нам; «надо», а не «хорошо». В. Р-в.
- ↑ Проницание «иными мирами» начинается, «иные миры» войдут в нас наподобие как теплота входит в холодное тело или как сладкое волнение — в равнодушное: только острее и кристалличнее (не столь аморфно). Мы их сперва почувствуем себе, как дорогое, но за стеною поставленное. Потом стена — отодвинется «и все откроется новым, но предчувствованным». В. Р-в.
- ↑ Фиг. 10, как и 11, передает юных египтян в любящем ласкании. Рассмотрим подробности. В фиг. 9 женщина или девушка обняла мужа или юношу, очевидно встреченного. Левую руку она перебросила через плечо его, правую провела под мышками и, встретившись ими, — образовала кольцо около него. Нет еще никаких жестов ласкания, и они остановились, просто любуясь друг другом. Нельзя передать лучше невинного состояния людей до грехопадения: на ней вовсе нет одежд, на нем — пояс, к которому прикреплена занавесь с изображениями, о смысле которых можно догадываться. Он имеет фигуру треугольника — нам привычного геометрического чертежа, изображающего любовь и рождение, связь двух линий (стороны треугольника) через одну (основание треугольника), как через одного ребенка связуется чета его родителей. Как через семью восходит человек «куда-то туда», к «звездам» что ли, к «небу» — так внутри треугольника изображена лествица (см. в Бытии сон Иакова). Внизу прикреплены три кисточки: это цицесы (кисти на 4-х краях, по подолу одежды, у евреев), и, вероятно они были так же, как у евреев, из голубой, небесного цвета, шерсти и из зеленой — цвета растений. Что значат частые в Египте приподнятые головки змеев — труднее сказать. Они разбросаны всюду, иногда кучками, рядами. Вспоминается «медный змий» в пустыне израильтян. Но что он значит — труднее сказать: судя по положению занавеса, не выражали ли им, просто как очерком фигуры, без всякого указания именно на змея, находящийся за занавесью §епйо [творца (лат.)]? — На фиг. 11 при всей некрасивости лиц, — нельзя не обратить внимания на чрезвычайную нежность оборота и ласки их: этот жест поддерживания подбородка — он не известен вовсе был грекам! Судя по едва сказывающимся формам — это мальчик и девочка, только что перешедшие из детства в отрочество. Формы едва выделяются — и первой кромкой поднялась заря любви. Эту раннюю ее фазу, как бы первый день рожденной луны — и схватили египтяне в рисунке. В. Р-в.
- ↑ Фиг. 13 и 14 представляют живописные осложнения, возникнуть не могшие бы без жизненного, животного, так сказать, без нервного и мускульного чувства звездного неба. Свились ли звезды здесь вокруг человека, как бы опустясь на землю, или «лик человеческий» был вознесен туда: получилась группа звездно-человеческая, животно-звездная. До сих пор ясная ночь волнует кровь юных. Почему? — Никто не знает! Буря должна бы волновать более — но нет этого! Ясно, что в свете звезд есть нечто, еще не раскрытое: алфавит букв, еще никем не прочитанный. Как, прилегши ухом и щекой к боку коровы, мы слушаем токи всей природы до человека, так, смотря в звезды, мы сомнамбулически погружаемся в общение с природою после человека. Что это такое — никто не знает, но все чувствуют. В. Р-в.
- ↑ Фиг. 17 изображает египетскую сцену из жизни XVII династии: где две девушки равно влюблены в одного юношу. «И сказала Рахиль Иакову: войди к Валле, служанке моей, данной мне отцом моим, — чтобы я имела детей через нее: пусть она разрешится от бремени в колена мои» (Бытие). Семья может быть и эгоистичной, волчьей: когда она слишком себя уединяет от племени и племенности, запирает и единственную дверь накрепко, вместо того чтобы иметь все четыре двери (в хорошем дому дверей должно быть четыре — по странам горизонта) отворенными. «Вот, сестра моя Сарра, мы идем в Египет, ты же прекрасна лицом, а жители тамошние неравнодушны к женской красоте. И возьмет тебя Фараон во дворец свой, в опочивальню свою: ты же скажи про меня, что я брат твой, потому что ты и в самом деле сестра мне; и будет мне ради тебя хорошо среди служителей Фараона». Так говорил Авраам, — и продолжал идти в Египет. Бог, через сновидение, запретил Фараону «познать» Сарру, уже взятую к нему в опочивальню: но сам Авраам не уклонился от пути в Египет, предвидя это. У него была привязанность не страстно-личная, всегда эгоистическая, но общефизиологическая, однако очень теплая, нежная и горячая; «жестокого сладострастия» (всегда исключительного, личного) еще не возникало. «Я уже долго любовался на твой милый стан, — а вот он все такой же, и даже лучше цветет: он не потеряет цвета своего, но еще станет благоуханнее, когда полюбуется им брат мой, возлюбленный мой (в тайне этой психологии все дело), правитель этой страны». Ни — поспешности, ни — экстаза. Не было — хорошо, случится — не умрем. «Как воля Божия». Капли мерно падают с неба; цветы каждый год расцветают; человеку (Аврааму) дано девяносто лет жизни: и нельзя их устроить как один день. «Сестра-служанка пусть разрешится мне в колена от тебя», «брат мой Фараон пусть преспит с тобою». И — ни громов, ни молний. Тихо струится ветер пустынь. Небо все то же, в этом веке и прошлом. Все мы братья: и исключительная красота отчего же должна принадлежать исключительно мне? Красота, как солнце, «восходит над добрым и злым». Не уторопляй дней, однако «и не задерживай солнца и луны». Чувство ревности возникает исключительно из чувства личности, политичности: если, вообще говоря, абсолютно общение не замарывает человека, не замарывает жену мою мое общение с нею, и после десяти лет супружества она невинна и чиста, как в ночь перед браком, и только стала еще глубже, психологичнее, полнее, но абсолютно-абсолютно так же невинна: то отчего в тех же условиях и с тою же психологиею (покой и истинная любовь) общение ее с другим (но лишь бы доносила его плод, это conditio sine qua non) сколько-нибудь вообще понизит ее достоинство и замарает ее как человека или женщину?! Если не марает муж, не марает и никто; а если кто-нибудь марает, марает и муж — и тогда брак как чистое явление невозможен. Но брак как абсолютно невинное явление есть, существует: Гермиона, Андромаха, Пенелопа, Дездемона, тысячи прекраснейших русских жен, более невинных, чем всякая девица, — не миф. Значит, не миф абсолютно невинное общение. Но если оно таково в метафизическом зерне своем, если общение вне привходящих ингредиентов, психологических и физических, невинно: то с устранением виновной психологии и физики оно вообще и с каждым оставляет человека невинным же, как до общения: разве что углубляет психологию и расширяет дух, как всякий брак. Не торопите дней и не мешайте 365 их в хаос чудовищных суток. Не сжимайте время. Тогда общение — с зарей взошедшей любви и с зарей погасшей любви — вытянется в свою линию, с цветком и корнем: и она будет сиять равно так же, как линия вашей любви. Отсюда — покрывала на лицах у женщин Востока (не гадкий турецкий обычай всегдашнего покрывала, но и Ревекка закрылась при приближении незнакомых мужчин, однако Ревекка — женщина, а девушкою она была открыта). Не нужно пробуждать желания к себе, ибо когда оно пробуждено — жестоко и уже не следует прерывать его. Никакая линия да не рвется («и льна курящегося да не угасят»). От этого Рахиль, как бы помешавшаяся на страсти именно родить, ощутить скользящего между бедр крошечного ребенка, сказала мужу зачать его от служанки: в ней психологическая любовь (личная, эгоистическая) или угасла, или не рождалась; и Авраам, уже насыщенный любовью Сарры, не надел «покрывала на лицо ее» от всех. Что в природе вообще это предустановлено и нужно в целях какого-то строительства (я думаю — в целях мировой связности, сцепленности, о которой и в «Сне» своем говорит Д-кий) — видно из случаев неодолимо у двух вспыхивающей любви к одному, к одной. В этом случае только строжайшим образом должна быть убрана всякая соломинка с путей плодородия, т. е. никогда семя и семя не должны иметь встречи. Но, как Авраам относительно фараона, нужно сказать: «Вот наступают дни его, когда раньше текли мои». Имея в виду, что случаи эти развертываются с неудержимою силою и в наше время, и развертываются часто в семьях высшего идеализма (здесь я мог бы назвать одну литературную семью, глубоко чтимую всею Россиею, еще 40-х годов), — указываемая мною регулировка лишь вводит норму в анормально текшее, порядок — в хаотическое, и вот отчего я не могу быть осужден. «Всмотрись во все, особенно — чего ты не можешь смести с лица земли» — вот мой принцип. В. Р-в.
- ↑ Фиг. 18 (взятая у Росселини). Нам не приходит на ум, что идея «загробной жизни», «бессмертия души», коей по истории египтяне были первые «изобретателями» или «открывателями», есть идея романтическая. До настоящего времени, уж во всяком случае не справляясь с катехизисами, влюбленные природно, сами, с каким-то первоначальным чувством, говорят: «Встреча — загробом!» «Дальнейшее — там!» Говорят в случае разлуки, неожиданной смерти, а иногда, теснимые обстоятельствами, решаясь одновременно умереть. Здесь (при таком несчастий) у влюбленных происходит такое смятение души, отчаяние, быстрый трепет сменяющихся чувств, что в эту секунду «бессмертие души» — не логика, не припоминание уроков, и вместе не поверхностная, опровержимая догадка. Она действует, как инстинкт, и быстро, как топор (в случаях одновременного самоубийства). Отсюда и можно объяснить, почему «тамошняя жизнь» изначально, в незапамятные у человечества времена, окрасилась в розовый цвет, в «сладкое пребывание», а не в пребывание вообще, не в какой-нибудь безразличный средний цвет. «Там будут плоды и цветы, и животные вокруг нас, невинные и добрые, и мы будем счастливы — вечно». Все розово по колориту, ибо имеет в корне своем бутон. Гораздо позднее, слишком поздно уже эта открывшаяся идея «жизни там» окрасилась цветами мести («там вас будут мучить, враги наши, мои») или злости, бессильной здесь горечи («ну, хорошо: там сквитаемся; кто здесь ел яблоки, там полижет горячую сковороду, а кто здесь ел один хлебец, там будет кушать все сытное и сладкое»). Но вообще все это риторично, и мы больше уверяем себя, чем верим, что «продолжимся там». Обычай усаживать могилы цветами, и обставлять самый гроб цветущими же растениями, — опять есть «рудиментарный орган» той египетской биологической религии. Здесь на рисунке и представлен умерший: он весь погружен в бутоны, без единого распустившегося: они распустятся — «там»! Всегда у египтян бутон и распустившийся колокольчик чередуются; но здесь распускание отнесено «туда». Из сосуда со знаком креста над собой (всегда — знак жизни) льется вода: «Я вас полью, и цветы и усопшего, дабы вы расцвели там». В. Р-в.
- ↑ Когда я увидел фиг. 19, в 11-м или 12-м томе «Denkmäler» Лепсиуса, где начинается уже и христианская живопись, я прошел мимо рисунка, сперва приняв его именно за христианский. Было три часа, в декабре, и в залах Публичной библиотеки темнело. Я торопился, когда изображение грудей заставило меня усумниться, точно ли христианская это живопись, а затем символы в руках, крест с кольцом над ним, всегдашние египетские древние символы, открыли родину и дух рисунка. Поздней уж я заметил, в сумерках, и уреусы, и луну, и шар — на голове. Но вот полное религиозное изображение, совсем уж наше! Только средний ангел стоит на распустившемся бутоне: древняя родина всех ангелов, ибо — родина всего в людях ангельского, ангеловидного, ангелообразного. И как солидно из четырех крыл два опущены долу, два подняты кверху. Рисунок выполнен в красках, по золоту — и от красоты его невозможно оторваться. Шла уже верно римская эпоха, сменившая птоломеевскую: ибо, повторяю, уже чередовались изображения нацарапанных на стенах изображений, всем знакомых по катакомбам. В. Р-в.
- ↑ Фиг. 20 вполне представляет пластически эти лирические слова вещего сна Д-го. Она попорчена на стене египетского храма, но все равно. В лучи солнца, в их середину, прямо в гущу их — подымается кадильница с дымом, и какой-то предмет, и на столе лежащие древнейшие «хлебы предложения», эти тонкие лепешки. Все это понятно нам, ибо уже известно от других народов, но чего не рассказал ни один из них — это чувства солнца к человеку. Нигде светило, Ангел, terrae genitor [порождение земли (лат.).] (см. внутри его тень) не явлено живым и разумеющим и простирающим к человеку руки, как здесь. Когда я возвращался из Кисловодска на север и выглянул из окна вагона на оставляемый юг, солнце (вечернее) стояло над горизонтом на 15-20° Небо было безоблачно. И вот я увидел, как стена голубой атмосферы точно расслоилась в треугольники, вершиною лежащие в солнце, а широким основанием лежащие на земле. Впечатление как бы частых спиц мирового колеса, спиц-лучей от солнца-центра, было неотразимо. Но никому, кроме как египтянам, не пришло на ум: вообразить, что лучи эти оканчиваются крошечными деликатными ручками, которые уже только остается облобызать человеку, когда они ласкают его щеку, ласкают цветы его цветников. Тогда вдруг — мир очеловечился. Как на прозрачном транспаранте, с водяными знаками, разумный обитатель земли прозрел разум, обитающий во вселенной: и ласка, и любовь, и красота, и мудрость — все есть на земле, но, более того, есть все это в бездонных глубинах неба. Если на фиг. 20 нам дан очерк культа, то на фиг. 21 мы можем всмотреться в действительно прекрасные и счастливые лица поклонников: ибо величина изображений достигает портретности. Черты лица тонки и нежны: о, это не эстеты-греки, не воины-римляне и не носатые еще евреи, так надоевшие египтянам угрюмым своим характером. «Дети солнца, дети своего солнца — как они были прекрасны», — только и можем мы сказать при взгляде на изображение. «Храмов еще не было», — пишет и Достоевский, и молитва прямо погружалась в купу лучей солнца. Сильно развитые губы показывают чувственность (южное солнце), а положение головы, разрез глаз и даже самое сложение чувственных губ — резигнацию сердца, ко всему готового, во всем покорного Солнцу. Плечи и шея господина дома являют тонкость арабской лошади; к ноздрям его «ручка солнца» поднесла крест, уже привычный нам египетский символ — жизнь. Такой же крест опускается и к ноздрям его супруги. Она еще юна, а ниже всех стоящая дочь ее уже сама близка к возрасту стать супругою. Апис-солнце уторопляет развитие. Следите, в какой любви переплелись руки всей семьи: как мать взяла голову младшей из дочерей и как разумный ребенок, обернувшись к ней, благодарно подносит руку к подбородку материнского лица. Через ее плечо и спину перекинув руку, больший ребенок касается локтя младшего. Таким образом, ни одна часть тела не опущена, не спит, не тунеядствует: все поднялось навстречу жизни и ушло в ласку. Сколько касаний в простой семейной сцене: точно каждый фут воздуха они хотели бы насытить вздохом любви, и каждому вершку тела своего дать осязать другое тело. Все — в касании! и все касающееся — к Солнцу!! В. Р-в.
- ↑ Какая глубина прозрения, что «грех» и «аз» в нем вообще начинается с чего-то именно в отношении к полу, и именно — с отрицательного отношения, первоначально, пожалуй, легкого: напр., с шутки, шутливости. Слиянные в восторг за минуту, юные и добрые существа, после слияния, — вспомнили о нем в шутке: и — грех начался. Началась вдруг наша земля, потемневшая, похолодевшая; явился эмбрион театров, комедий, фарсов и сатиры. Проблема возвращения к невинности поэтому идет через задачу: как восстановить торжественное и милое, ласковое «и изумрудное» (см. о море в этом рассказе), всеми видимое и никем не осуждаемое, детское и одновременно животное общение полов. Приблизиться к детям и к животным, к «травкам» — это во всяком случае сюда шаг; начать отходить от учености, ученых, от книги и академии, однако ничего не теряя в мудрости «непосредственного тайного общения с миром и познания мира», — это тоже шаг не в сторону. Часто я думаю, что для этого просто надо обниматься с животными; начать носить их на руках (дети вечно носят кошек на руках). Великое дело — прилечь ухом к груди доброй коровы: новая теплота, новая жизненная теплота, как бы не нашей даже планеты, без категории еще грехопадения. Великому мы можем научиться из вздохов животных. Одна женщина (даже «дама», жена архитектора) мне рассказывала, как, ища какой-то квартиры, она вошла в дворницкую и, увидя на кроватке одинокого ребенка (а она сама кормила своего, недавно разрешившись от бремени), — вынула грудь и накормила его. И смешно, а как мило. Проницание в невинный или гораздо менее нас виновный животный мир достигло бы осязательности и действенности, если бы иногда человеческие матери, так сказать, менялись детенышами с матерями животных: образовалось бы «молочное родство», «брат и сестрица» между козами и людьми, ими же и овцами, и даже с животными более крупных пород. Через это мы почувствовали бы животных, ассимилировались бы не их меньшему разуму, но их большей доброте. Чернильная клякса «первородного греха» потускнела бы, пожелтела — как выцветшие чернила. Подействовало бы это даже сразу, индивидуально — сильно; а в десятилетиях, в веках — чрезмерно. Дом «с домашними животными», с комнатной собакой, кошкой — добрее, теплее, приветливее. Будем это наблюдать и будем из этого учиться. В. Р-в.
- ↑ И в невинном состоянии, или у животных, половое общение — сладостно, а стало быть, влечет; и испытывается оно с физиологической стороны — как нами сейчас, но с психологической стороны — совсем противоположно: испытывается невинно, как рост тела или как срыв с ветки земляники первой весенней ягоды. У Геродота записано, что «греки и египтяне первые перестали сообщаться в храмах»: следовательно, еще далее, за началом цивилизации, это происходило. Они смотрели, еще «не проснувшись от первоначального сна», на половое слияние как на величайший феномен удивительности; как на волшебство, во-первых, столь сладкое в миг его, а главное — волшебство, рождающее такое чудное и новое существо, как дитя. «Точно через 9 месяцев еще пришел кто-то и поблагодарил за то слияние — ребенком». Естественно, люди приучились думать, что половою слепленностью они еще повышают восторженное напряжение мира, ускоряют, но здорово ускоряют, пульс его; что здесь приятность, в них самих проходящая, — есть лишь вторичная и теневая, а главная радость этого акта даже и не у них происходит, а дальше и выше. Поэтому заметку Геродота мы должны читать таким образом, что и самые храмы явились у первых людей сперва как лиственное, в рощах, в цветниках, в садах окружение любви их и любящего соединения, а затем — с легкими архитектурными прибавлениями, напр., как защита от палящего солнца; пока, наконец, роща и шалаш не выросли, не развились в храмы. В позднюю геродотовскую эпоху душа храма уже выносилась или была вынесена из него: осталось здесь лишь воспоминание «о касании к звездам», о «понимании лепета древесных листов» (см. рассказ Достоевского), которому внимали люди еще до архитектуры, в цветниках и рощах, в дни и ночи любви и влюбленности, удивительной и чудотворной. Уже началось, в дни Геродота и раньше, затаивание любви; человечество (племена) перестали быть одною семьею; явилось «сладострастие» как удовлетворение ненасыщенного полового голода, как бросание на жертву его, когда прежде горлинка сама подходила к голубю, и голубь отыскивал свою подругу в стаде. Все было так же прочно, длительно — как у нас (прочнее даже), как у голубей, у лебедей (см. в первом томе рассказ г. И. Энгельгардта), но без пут и без непременного, без лживых обещаний и измен, без «жестокости и ревности» (см. слова Достоевского сейчас ниже). В. Р-в.
- ↑ Ревность, как и стыд, суть главные стигматы «первородного греха». Стыд привел ко лжи, а ревность родила злобу. Великая тайна любви заключается в любви к любви еще другого: чтобы мать хотела и всем быть матерями (слова Рахили Иакову о Валле, в «Кн. Бытия»), а счастливый супруг или супруга — видеть в супружестве и всех остальных юношей и девушек. Влюбление порождает доброту и сочувствие. На этой почве, когда она хорошо вспахана или «не пала», «не осквернена грехом», и возможно полное исчезновение ревности как индивидуального отграничения себя в любви, как чувство жестокой собственности в любви. В сущности, 9/10 ревности рождается из гордости, надменности, «оскорбленного самолюбия» и лишь очень немного, 1/10 рождается от любви. Эта 1/10 «исключительности» и была всегда, и всегда она сохранится. Но она тянется, пока тянется голубое влюбление двух сторон, когда и пищи для ревности нет, измена невозможна. А когда создаются обстоятельства для ревности — любви уже нет, а остается одно самолюбие («Цыганы» Пушкина). Таким образом, ревность есть нагар на свече цивилизации, копотный, не светящий, мучительный. В «Анне Карениной» не только сам Толстой и все его критики, но вся Россия назвала самым нравственным местом, как бы чудом нравственности, ту страницу, где старик Каренин берет на руки и нянчит ребенка, рожденного его женою от Вронского. Все это назвали «чудом», как бы «с того света», и Вронский заплакал: «жестокость сладострастия» исчезла в нем, исчезнув предварительно в старике-муже как «ревность». Но что же далее? как далее? Сил Толстого хватило только на страницу этого видения; Достоевский вытянул его далее, в рассказе целого «Сна смешного человека». Может быть, у исстрадавшегося человечества, измученного, хватит сил продолжить еще далее, видя, что «ревность» и «жестокость» ничего не сумели поправить в любви. Но главное — новое сердце! Когда муж, «старый и опозоренный» (теперешняя терминология, «ridicule» Каренина), обнимается с «любовником» (грубый теперешний термин) жены своей, а на самом деле — с ее возлюбленным, с возлюбленным се, который оживил се силы к новой весне, — обнимется и, как делают арабы в пустыне, «усталому омоет усталые ноги как гостю дома своего»: то ни жена никогда жестко не оттолкнет его от себя, ни юный возлюбленный никогда не переступит черты сыновней покорности и целования руки у старого своего совместителя. Жена в отношении к нему как бы преобразуется в дочь, а он — в зятя: семья не разрушается, а вспыхивает новыми, всеми тремя не испытанными чувствами: и вечер дня (старик) приветствует утро другого нового дня, «они же (слова Достоевского) не могли смотреть без слез на закат солнца», т. с. старый и пощадивший их человек, нет, более: полюбивший их любовь — становится самым, самым дорогим в мире для них (юных любовников) существом, почти дражайшим, — чем они сами друг для друга! И в этой детской их любви к себе он найдет неизмеримо высшее счастье, чем какое находил прежде в ласках жены своей: ибо отцовство — не менее глубоко и блаженно, нежели супружество. Таким образом, кровь не брызнет (как теперь), но любовь подымется к небу, к звездам; из-за забора, где скрывалась семья-кусточек, подымется семья-пальма, семья-баобаб, неразрушимая для стихий, вечная, всеобъемлющая. И, так разрастаясь, преобразуется в семью-племя, в плодящийся народец, подобный множеством стволов при единстве кроны и корня индейской смоковнице. «Каждый гость в дому моем дорог мне: но который оставляет семя свое домочадице моей, или служанке, или сестре, или дочери, еще не познавшим мужа, — есть побратим мой и родственник, заветный мне человек: и отныне я отдам кровь свою за него». Но, конечно: все это возможно, когда родится в человеке совершенно новое сердце. В. Р-в.
- ↑ Поразительна эта истина и в рассказе Д-го, что со стыда начинается грех. Глубина обрезания (у евреев) и заключалась главным образом в том, что им снимался упрек и осуждение (возможные) с genital’ии, а следовательно, и снимался стыд с точки всемирной стыдливости. Обрезание снимает «кожаное препоясание» с Адама, — и снова вводит его в Эдем. Этот Эдем — семья: через нее открывается, что все и течет в бытии своем и в благе своем из genital’ии, хотя они были у народов «в презрении, и никакого вида не имели, и были всем в поношение». Все их порицают, в грехопадении, не обращая внимания, что все из них текут и все от них пьют блага света своего и теплоты своей (семейный союз, детские радости, позднейшая любовь выросших детей). Поразительно, что в грехопадении самый центр осуждения пал на genitalia: когда явно без них — ничего бы не было, «еже есть», и не было бы главной добродетели на земле, тихого и лучшего на ней благочестия — междусемейных отношений (муж и жена, родители и дети, братья и сестры, деды и внуки, зятья и невестки, свекрови и тести). В. Р-в.
- ↑ Поразительна вся история греха. Это в самом деле — психология и закон причинности в ступенях грехопадения. Здесь Д-кий пишет как бы священный текст. В. Р-в.
- ↑ Да — все так и было. О, это священный текст. В. Р-в.
- ↑ Именно — так. Дети, еще не преступники, и «справедливости» не знают; а спокойно пользуются каждый всем и живут в родительском дому, как в «собственном» мире, вместе и ихнем, и не ихнем. «Все не мое, но как бы мое, и это — лучше, чем если бы было мое». В. Р-в.
- ↑ Замечательно вторичное упоминание, что в „личном начале“, оно же есть начало разъединения, разграничения людей, вообще скрыт один из устоев „первородного“, очень сложного „греха“. В. Р-в.
- ↑ Для этого ведутся войны. Мы только не замечаем, что все войны начались и продолжаются из-за „чувства оскорбленного достоинства“, по началу личному и гордому — и это есть продолжение „крови, брызнувшей первоначально из ревности“. Таким образом, половая ревнивость есть никому не известный прародитель и войны (= одно чувство, разделения моего и твоего, и самолюбия личности). В. Р-в.
- ↑ Народная этого форма — аскетизм, интеллигентная — учения Будды и Шопенгауэра, вообще пессимизм, этот „первородный грех“ мозга. В. Р-в.
- ↑ Отсюда (ниже) начинается самая поразительная часть „исповеди великого грешника“. В. Р-в.