Иван Лукаш
правитьДерпт
правитьПариж-Москва, YMCA-PRESS, 1995
Составление и вступительная статья — А. Н. Богословский.
Я вышел утренней порой...
Багряница кленов. Клены шуршат, как в Петербурге. Я подобрал листок, на вкус кисловатый, прохладный, на длинном стебельке, у которого в конце как бы крошечное козье копытце. Кленовые листья, желтоватые по краям и пунцовые у стеблей, напоминают стылую зарю, румяное зимнее небо.
Так уже было, только я был иным, когда у Румянцевского сквера в Петербурге, в прозрачный день осени я подбирал с гранита набережной кленовые листья, и печально шуршали их кавалькады в университетском саду. Осенью осыпался Петербург в багряницах.
Сквозящая ясность осеннего дня так легка, что кажешься себе сквозным, как холодный день между дерев, как облетелая аллея, по которой я иду.
Странно, точно во сне: на аллее стоит памятник, низкий саркофаг из серого гранита, усыпанный красными листьями. К саркофагу привинчена круглая медная доска, потемневшая от плесени, и едва заметны на ней царапины старинных русских букв:
Не странно ли выбирать город героем рассказа? Но в этот осенний день Дерпт показался мне романтическим героем, правда, состаревшим, забвенным, но тот же на нем романтический синий плащ, пусть тронутый ржавчиной и с прорехами, та же рапира и шапочка с кистью.
Как будто на обширном дворе богадельни, когда по серым булыжникам метет бурые листья, увидел я дряхлого старика в заплатанном халате и в стоптанных туфлях, озябшего, с трясущимися руками и с острыми коленями, неряшливо засыпанными табачными крошками, а в его чертах, в его слезящихся и уже бессмысленных глазах, в путанице его морщин смутно стал узнавать когда-то прекрасное и молодое лицо.
Дерпт, полуиностранец и незнакомец в дорожном плаще, не то бродячий студент, не то таинственный поэт с толпою туманных мечтаний и сновидений, со стуком пенящихся чаш и застольными песнями, стал спутником ранних русских романтиков.
Странно-светло и странно-трогательно любили его Карамзин и Жуковский, Дельвиг, Гоголь и Пушкин. Пушкин писал в Дерпт Языкову:
Давно б на дерптскую дорогу
Я вышел утренней порой
И к благосклонному порогу
Понес тяжелый посох мой.
Маленький город в глухой Эстонии, но шелест его романтического плаща и дыхание его застенчивой старины на многих и лучших русских страницах.
Новым обиталищем муз, младостью златой и летучей, утренней порой русской романтики был Дерпт, этот студент-полунемец, в синем плаще, и есть нечто общее в его образе с пушкинским образом милого Кюхли, вдохновенного романтика Кюхельбекера.
Он так и остался полуиностранцем и незнакомцем, он давно померк в грустном забвении, одряхлел, и уже не помнит, не знает, какого прекрасного плаща на нем истлевшие лохмотья.
Точно и впрямь увидел потомок всеми забытого Кюхельбекера в затрапезном халате, с вылезшими клочьями ржавой ваты, пережившего свои времена и друзей, и сердце потомка защемило от жалости…
Торжественно осыпается кленовая аллея. Далеко видна розоватая, легко раскинутая арка. На арке в медальоне есть потресканный портрет пожилого кавалера в екатерининском кафтане и в пудре. Это портрет первого ректора Дерптского университета Паррота и эта арка — «дней Александровых прекрасного начала».
Она ведет в город, на тесную Замковую улицу. Компанейская, Рыцарская, Иоанновская — как бы звенят старинные имена, и старинный булыжник звенит под шагами.
Позеленевшие черепицы крыш, крошечные оконницы под чердаками, с дрожащими от ветхости стеклами, где надувает ветер кисейные занавески, брюхатый и осевший на улицу угол дома, тот самый угол, который уже три, а то и четыре века в урочный час освещает солнце, и та же осень вечных солнечных часов падает от него на истертую мостовую, тишина узких проулков, потерявших память о сроках и временах…
Под глухой подворотней, над которой опущена цепь чугунного китайского фонаря, давно не зажигаемого и с разбитыми стеклами, до ночи, может быть, таился дерптский студент Языков.
Когда северное небо бледно светилось над уснувшим городком и кричали спросонок на постоялом дворе первые петухи, Языков выходил из подворотни, смотрел на верхнее окно и, откинувши плащ, едва, может быть, трогал гитару и пел кому-то романс.
В дороге, на перекладных, в невылазанных русских грязях, когда от невыносимой скуки хочется тоненько петь или скулить, нацарапал его на приключившихся листках озябший под дождем Пушкин:
Вот взошла луна златая.
Слышу — чу — гитары звон…
Верхнее окно отворялось бесшумно, и кто-то слушал молодой голос певца и звон его гитары, а стекло, отражающее бледное небо, тряслось от ветхости, как и теперь… Так начинался наш бледный русский романтизм.
Я дошел до площади. Там есть высокая Ратуша в гербах и белых гирляндах рококо, точно пудреная кокетка в тяжелых робронах, застывшая в жеманном пируэте.
Такая, правда, танцующая Ратуша в Юрьеве, над булыжниками площади, где носит ветер клочья сена, а кругом теснятся ветхие дома под красными черепицами и среди них — белые колонки русского ампира, светлые, радостные, как стайки богинь, замерших на бегу.
Площадь скатывается к реке широкой панорамой. На реке пузатые барки и мост с двумя гранитными башнями.
Как Чернышев мост в Петербурге, те же башни на ржавых цепях, те же быки. Едва можно прочесть на черной доске, вделанной в башню, сжатые немецкие буквы, да вряд ли их кто-нибудь читает:
Ночью уходит мой поезд, а желтая заря уже засветилась в верхних стеклах, я, торопящийся путник, случайно забрел в сие место покоя, в сие обиталище муз, и точно движется предо мною мимолетный сон.
Белая колоннада Университета, а перед парадными крыльцами Медицинского музея глухая поляна. В росе пожухлая трава. Тут как в старинном Петербурге, где выгоняли гусей на зеленый луг перед Академией художеств. Университетская провинция. Тишина. Косая череда птиц летит на закат, рдеют над заборами рябины.
Я вышел на ухабистую пустую площадь, к реке.
Есть грустная пора в северном вечере, когда в пустоте замирают улицы, не слышно ни звука, ни голоса, и долго не погасает желтая заря в окнах домов, которые кажутся нежилыми или покинутыми.
В такой час я сидел на скамье, в крошечном сквере, на той ухабистой площади.
Влажный песок усыпан красноватыми листьями. Они кружатся в луже и похожи на детские кораблики.
В том саду, под кленами, есть тяжкий медный бюст. Он почернел и в зеленоватых подтеках.
Я смотрел со своей скамьи на жесткие завитки медных волос, на острый нос со светящимся от зари кончиком. Пунцовый лист покружился и пал на сырую, темную голову монумента, лысого старика, который смотрит покатыми и слепыми глазами на провинциальную площадь. Я поднялся со скамьи и подошел к цоколю, там я увидел мокрые от росы римские шлемы, короткие мечи, литые лавры, а на щите русские буквы:
Кругом не было никого в том сквере, похожем на запущенную усыпальницу, укутанную листопадом, я поднялся на гранитную ступеньку и тронул кованую фельдмаршальскую ленту, кованые боевые регалии. Они были холодные и в росе.
Сие место покоя… Прохладный дым осени, седая роса, облетелые клены… В том саду, на скамье у памятника фельдмаршалу, я думал о моем брате, который был дерптским студентом. Конечно, вот тут, именно тут, у темного Барклая, шуршали на влажном песке его шаги. Незабвенный… Забвенный… Его ушедшие шаги.
Все ушедшие. Барклай де Толли, и Языков, и Пушкин, и эта арматура с римскими шлемами, Петербург и Россия, и мой брат, все — тени, облака, осенний дым. Никого нет. Боже мой, какое одиночество.
Я торопился на вокзал, я бежал из Юрьева.
С детства, как помню себя, я любил печальный шорох листьев под ногами, их мудрый и таинственный шепот. Я шел за листьями, которые мелись передо мною, и так странно, точно во сне, увидел в каком-то окне русские книги.
Старый дом, а в нем русская книжная лавка. Я вошел туда. Теплый покой, уют многих книг, стеклянная горка в углу, очень старинное и очень потрепанное вольтеровское кресло, такая же конторка, только недостает еще гусиного пера, и словно очутился я в книжной лавке самого Смирдина.
Из-за ситцевой занавески ко мне ступил хозяин лавки, господин Чумилин. Седой, как лунь, покойный и уютный, как его книги, он похож на московского профессора старых времен, а его золотые очки — в полустеклышки, лунками. Он часто подымал свои лунки на лоб, и к его голубым глазам сбегались лукавые морщинки.
На книжных листах светилась желтая заря, когда мы рассматривали его редкости у дверей лавки. Тут был «Ключ к таинствам натуры» новиковских времен, были тут и царскосельские досуги Жуковского, его журнал «Муравейник», тихие шутки гувернера-поэта и его воспитанника Александра II, была тут и тоненькая серая книжка тридцатых годов с нежной рамкой на заглавном листе «Евгений Онегин» и с надписью Пушкина на пожелтевшей странице: «На память Сомову»…
А в Юрьевском русском собрании, куда зазвал меня до поезда книгопродавец, в дружном гуле голосов, в облаках табачного дыма, увидел я против себя за круглым столом живых Карамзина и Булгарина.
Правнук Карамзина, в поношенной офицерской гимнастерке, черноволосый, смуглый и тихий человек, с горящими глазами, жил тогда в Юрьеве, а потомок прыткого Фаддея, былой драгун, с полнокровным татарским лицом, громким смехом, кучей анекдотов и каламбурами, и теперь живет под Юрьевом, в усадьбе.
Кто-то рассказывал мне, что в той же Эстонии правнуку Пушкина довелось быть пастушонком… Так кончился наш бедный русский романтизм.
Юрьевские встречи, видения… Точно на самом деле встретил потомок на дворе богадельни Кюхельбекера и узнал его изветшалый синий плащ, и увидел, что в неживых глазах старика — пустота небытия и забвения.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьДерпт. Впервые: Возрождение. 1930. № 1943. 27 сентября. Републикация: Русская почта. 1991. № 2(12). Август-сентябрь.
По поводу этой новой публикации рассказа И. С. Лукаша Т. П. Милютина, жившая в 20—30-е годы в Эстонии, пишет в частном письме:
«Мне хотелось чуть дополнить „Дерпт“. Фамилия собственника книжной лавки не Чумилин, а Чумиков. Василий Александрович Карамзин правнук не историографа Карамзина, а его двоюродного брата. Владимир Александрович Чумиков не был „седым как лунь“, редчайшие книги были не в книжном магазине, а дома у Владимира Александровича. Продавщицами в этом магазине были: Валерия Михайловна Мюленталь (мать тех двух сестер, которые живут в Нью-Йорке, дружили с Юрием Иваском). Второй продавщицей была Рая Вильде — сестра участника и героя французского Сопротивления Бориса Вильде. Эта „Русская книжная лавка“ была культурным центром Дерпта. Мир тесен. Никакого „Русского собрания“ не было — веселое застолье было, наверное, в доме Булгарина. Он обрисован совершенно верно». (Из письма Тамары Павловны Милютиной — А. Н. Богословскому от 9 октября 1991 года.)