День гнева (Андреев)

День гнева
автор Леонид Николаевич Андреев
Опубл.: 1910. Источник: az.lib.ru

Леонид Николаевич Андреев

править

День гнева

править
"Леонид Андреев. Избранное автором. Рассказы и повести (1908 - 1919)": Лаком-книга; 2004

Леонид Николаевич Андреев

править

ДЕНЬ ГНЕВА

править

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

править

… Эту свободную песню о грозных днях справедливости и кары сложил я, как умел, — я — Джеронимо Пасканья, сицилийский бандит, убийца, грабитель, преступник.

Сложив, как умел, я хотел пропеть ее громко, как поются хорошие песни, но мне не позволил тюремщик. У тюремщика заросшее волосами ухо, тесный и узкий проход: для слов неправдивых, извилистых, умеющих ползать на брюхе, как низкие твари. Мои же слова ходят прямо, у них здоровая грудь и широкие спины — ах, как больно рвали они нежное ухо тюремщика, заросшее волосами.

— Если ухо заперто, то поищи другого входа, Джеронимо, — сказал я себе дружески; и думал, и искал, и придумал, и нашел, потому что вовсе не глуп Джеронимо. И вот что я нашел: я нашел камень. И вот что я сделал: на камне я вырубил песню, его холодное сердце разжег я ударами гнева. И когда камень ожил и взглянул на меня горячими глазами гнева, я осторожно отнес его и положил на краю тюремной ограды.

Видишь ли, на что я рассчитываю? Я — умный, рассчитываю, что скоро опять всколыхнет землю дружеский удар и снова разрушит ваш город; тогда повалятся ограды, мой камень упадет вниз и раздробит голову тюремщику. Раздробив же, — на мягком, как воск, серо-кровавом мозгу выдавит мою свободную песню, втиснет ее, как королевскую печать, как новую заповедь гнева… с тем и пойдет в могилу тюремщик.

Эй, тюремщик, не запирай уха! — Я пройду сквозь твой череп.

Если я буду жив тогда, я буду смеяться от радости; если я буду мертв, мои кости запляшут в непрочной могиле. Вот-то будет веселая тарантелла!

Но разве ты можешь поклясться, что этого никогда не будет? — Еще раньше, тем же ударом выбросит на землю меня: мой гнилой гроб, мое скверное мясо, всего меня — мертвого, схороненного навеки, придавленного крепко. Ведь было же так в эти великие дни: расселась земля на кладбище, и выползли тихие гробы. Тихие гробы, незваные гости на пире.

Вот имена товарищей, с которыми я подружился в эти короткие часы: Паскале — профессор, Джузеппе, Пинчио, Альба. Их расстреляли солдаты. Был еще один молодой, услужливый и такой красивый, что жаль было смотреть; я его почитал за сына, а он уважал меня, как отца, но имени я его не знаю: не успел спросить, а может быть — позабыл. Его также расстреляли солдаты. Кажется, был еще один или два, также друзья… не помню. Когда расстреливали молодого, я не убежал далеко, я спрятался тут же, за разрушенной оградой, возле раздавленного кактуса. И все видел и слышал. А когда я уходил, раздавленный кактус впился в меня мертвой колючкой — ведь он же приставлен к ограде, чтобы не пускать воров. Какие хорошие слуги у богатых!

Их расстреляли солдаты. Запомни те имена, что я тебе назвал, а про остальных, у кого нет имени, просто подумай: их расстреляли. Но не вздумай крестить свой лоб, и еще того хуже: не закажи мессы — они этого не любили. Почти расстрелянных молчанием правды, а если захочется солгать, то солги как-нибудь веселее, но только не мессой: они этого не любили.

Этот первый удар, разрушивший тюрьму и город, имел голос необыкновенной силы и совсем особенной, нечеловеческой важности: он ревел снизу, из-под земли, был необъятен и глухо грозен; и все качалось и падало.

И еще не поняв, в чем дело, я уже знал, что все кончилось, может быть, кончилась вся земля. Но я не особенно испугался — чего же мне особенно пугаться, если даже кончилась вся земля? Он долго ревел, этот подземный, глухой трубач.

И вдруг вежливо раскрылась дверь.

Я сидел в тюрьме долго и безнадежно. Я уже пробовал бежать, но не мог. Да и ты не убежал бы, не думай: так славно была построена проклятая тюрьма!

И я привык к железу решеток и к камню стен, и они казались мне вечными, а тот, кто их построил, — самым сильным на свете. Даже не хотелось думать, справедлив ли он или нет, — так был он силен и вечен. Даже во сне я не видал свободы — не верил, не ждал, не чувствовал. И боялся звать. Свободу опасно звать: пока молчишь, еще можно жить; но если хоть раз, хоть самым тихим голосом позвал свободу, то нужно либо добыть ее, либо умереть. Это верно, — так говорит и профессор Паскале.

И вот так безнадежно сидел я в тюрьме, когда вдруг открылась дверь. Вежливо и сама; во всяком случае, не человеческая рука ее открыла.

В развалинах лежала улица, в ужасном беспорядке. Весь материал, из которого строят, вернулся назад и лежал, как вначале. Дома рассыпались — лопались — качались, как пьяные; садились на землю, на собственные раздавленные ноги. Иные мрачно бросались вниз, головой на мостовую — трах! Открылись ящики, в которых живут люди, этакие славные, маленькие коробочки, оклеенные бумагой. Картинки еще висели на стенах, а людей уже не было; они вывалились, их выбросило, они лежали под камнями. И судорожно дергалась земля — дело в том, что вновь затрубил подземный трубач, глухой черт, которому все кажется мало от глухоты. Милый, старательный черт большого роста.

Ведь я же был свободен и не понимал этого: все еще не решался отойти от проклятой тюрьмы. Стоял и глупо глядел на развалины. И товарищи собрались тут же и тоже не уходили, толпились растерянно, как дети, около загулявшей, пьяной, упавшей на землю матери. Хороша мать! Вдруг Паскале профессор сказал:

— Посмотрите.

Одну стену, которую мы считали вечною, разорвало пополам; и пополам разорвало окно и железную решетку. Скрутило железо, разорвало его, как гнилую тряпку, — железо, подумай! В моих руках оно даже не звенело, притворялось вечным, самым сильным, а теперь не стоило и плевка — железо, подумай!

Тут я и все остальные поняли, что мы свободны.

Свободны!

Тебе труднее согнуть соломинку, чем ему три железные рельса, положенные один на другой. Три или сто, ему все равно. Тебе труднее поднять и поднести к губам кружку с водою, нежели ему поднять целое море воды, взболтать его, поднять осадки и выплеснуть на землю; холодное заставить кипеть. Тебе труднее разгрызть кусок сахару, чем ему целую гору. Тебе труднее перервать тоненькую гнилую нитку, нежели ему три железных каната, сплетенных в косу. Ты запотеешь и станешь красный, прежде чем тебе удастся хоть немного расковырять палкой муравейник, — он одним толчком разрушил твой город. Он поднял железный пароход, как ты рукою маленький камень, и бросил его на берег, — ты видал такую силу?

Все, что было раскрыто, он закрыл; дверь твоего дома вросла в стены твоего дома, и вместе они удушили тебя: твои стены, твоя дверь, твой потолок. И он же раскрыл двери, тюрьмы, которые ты запер так тщательно. Ты, богатый, которого я ненавижу!

Если я соберу со всего света все добрые слова, какие есть у людей, нежные речи, звонкие песни и брошу их стаей в радостный воздух; Если я соберу все улыбки детей, смех женщин, еще никем не обиженных, ласки седых матерей, крепкое пожатие друга, — и сделаю нетленный венок на чью-то прекрасную голову;

Если я обойду всю землю и соберу все цветы, какие только есть на земле: в лесах, на полях и лугах, в садах богачей, в глубинах вод, на синем дне океана; если я соберу все драгоценные сверкающие камни, в глухих ущельях их добуду, во тьме глубоких рудников, выдерну их из королевских корон и ушей богачих — и все это, и камни и цветы, сложу в сверкающую гору;

Если я соберу все огни, какие горят во вселенной, все светы, все лучи, все вспышки, взрывы и тихие сияния и заревом единого великого пожара озарю дрогнувшие миры; —

То и тогда еще не назову, не увенчаю, не восхвалю тебя — свобода!

Свобода!

Над моей головой было небо, а небо всегда свободно, открыто ветру и движению туч; под моими ногами была дорога, а дорога всегда свободна — она сделана для того, чтобы по ней ходили, передвигали ногами, подвигались вперед и назад, оставляли одно и находили другое. Дорога, видишь, возлюбленная того, кто свободен: ее нужно поцеловать при встрече и оплакать при прощании.

И когда мои ноги задвигались по дороге, — я подумал, что это совершилось чудо. Смотрю: и Паскале двигает ногами — профессор! Смотрю: и тот молоденький перебирает молодыми ногами, торопится, путается и вдруг бежит.

— Куда?

Но Паскале строго остановил меня:

— Не бросай в него вопросами: ты перебьешь ему ноги. Ведь мы стары с тобою, Джеронимо.

И заплакал. И вдруг снова затрубил глухой трубач.

ПЕСНЬ ВТОРАЯ

править

Мы долго ходили по городу и видели много поразительного, необыкновенного и ужасного.

Огонь также нельзя запирать, — это говорю я, Джеронимо Пасканья. Если хочешь быть спокоен, то потуши его совсем, но не запирай его ни в камень, ни в железо, ни в стекло — он убежит, когда с твоим крепким домом случится несчастье. Когда твой крепкий дом упадет и жизнь твоя погаснет, он один будет гореть, сохранит жар и жаркую красноту, всю силу пламени. Полежит немного на земле и даже притворится мертвым; потом поднимет голову на тонкой шее и посмотрит — направо и налево, назад и вперед, И прыгнет. И опять спрячется, и снова посмотрит, выпрямится, закинет голову, вдруг страшно потолстеет.

И уже не одна у него голова на тонкой шее, а тысячи. И уже не тихо ползет он, а бежит, шагает огромными шагами. То был он молчалив, а теперь поет, свистит, кричит, приказывает камню и железу, всех гонит с дороги! Вдруг начинает кружиться.

Мертвых людей мы видели больше, чем живых, и мертвые были спокойны: они не знали, что с ними случилось, и были спокойны. А что было с живыми? Подумай, какую смешную вещь сказал нам один сумасшедший, для которого также открылась дверь в эти великие дни грозного равенства.

Ты думаешь — он был удивлен? Нет. Он смотрел внимательно и благосклонно, и седая щетина на желтом лице дыбилась от гордой радости — словно он сам сделал все это. Я не люблю сумасшедших и хотел пройти мимо, но Паскале профессор остановил меня; и почтительно спросил гордеца:

— Чему вы радуетесь, синьор?

Паскале был человек совсем не маленького роста, но сумасшедший долго разыскивал его глазами, как в груде песку заговорившую песчинку; наконец нашел. И, еле раздвигая губы, — так он был горд, — повторил вопрос: — Чему я радуюсь? Величаво обвел рукою и сказал:

— Вот это настоящий порядок. Мы так давно хотим порядка.

Это он называл порядком! Я рассмеялся; но тут подошел толстый, совсем бешеный монах, и стало еще смешнее.

Они долго представляли нам среди развалин свою комедию, монах и сумасшедший, а мы сидели на камнях, смеялись и поощряли их, кричали «браво».

— Обман! Меня обманули! — орал толстый монах.

Он был такой жирный, что ты, наверное, никогда не видел таких, ужасно жирный. Противно было смотреть, как прыгал и трясся от злости и страха желтый жир его щек и круглого брюха.

— Вот это настоящий порядок! — хвалил сумасшедший, еле раздвигая губы.

— Обман! — орал монах.

И вдруг начал проклинать Бога — монах, подумай!

………………………………………………

………………………………………………

…Уверял нас всех, что Бог обманул его, и плакал. Клялся, как нечистый игрок в карты, что это плохая плата за его молитвы и веру. Топал ногами и ругался, как погонщик ослов, когда тот выходит из кабачка и вдруг видит, что все ослы разбежались.

И внезапно рассердился Паскале профессор. Попросил у меня нож и сказал монаху, который сел уже отдыхать после проклятий:

— Послушай! Вот сейчас я взрежу тебе брюхо, и если я найду там хоть кусочек цыпленка или каплю вина…

— А если не найдешь? — сердито спросил монах.

— Тогда мы причислим тебя к лику святых. Подержи-ка его за ноги, Джеронимо.

Монах испугался и ушел, бормоча:

— А я думал, что вы христиане. Кощунство! Кощунство!…

Сумасшедший же благосклонно смотрел ему вслед и хвалил:

— Вот это настоящий порядок. Мы долго ждали порядка.

И еще долго ходили мы по городу и видели много необыкновенного. Но был короток день, и ночь упала на землю так рано, как никогда; и у солдат, когда они расстреливали Паскале, горели факелы.

Когда Паскале уже поставили к стене, к ее уцелевшей части, и солдаты приподняли ружья, офицер спросил его:

— Вот ты сейчас умрешь; скажи — почему ты не боишься? Ведь это же страшно — то, что произошло, и все мы бледны от страха, а ты нет. Почему?

Паскале молчал: он ждал, что еще спросит офицер, чтобы сразу ответить на все.

— И откуда у тебя смелость: наклоняться и брать чужое теперь, когда люди от страха забыли о себе и даже о своих детях? И разве тебе не жаль женщин и детей, которые погибли? Мы видели кошек, которые сошли с ума от ужаса, а ты — человек. Сейчас я велю тебя расстрелять.

Это было хорошо сказано, но наш Паскале умел говорить не хуже. Теперь его расстреляли, он умер, но когда-нибудь, при воскресении всех мертвых, ты услышишь его речь — и ты заплачешь, если не иссякнут до тех пор твои слезы, человек!

Он сказал:

— Я беру чужое, потому что у меня нет своего. Я снял платье с мертвого, чтобы одеть свое живое тело, но вы увидели это и снова раздели меня; и вот голый стою я под вашими ружьями. Стреляйте, солдаты!

Но офицер не позволил солдатам стрелять и попросил говорить дальше.

— Вот голый стою я перед вашими ружьями и не боюсь ничего, даже ваших ружей. А вы бледны от страха, и вы всего боитесь, даже ваших ружей, даже моего голого тела. Когда раздался удар, он разрушил и убил ваш город, ваше счастье, ваших детей и жен, — а мне он отворил тюрьму. Так чего же мне было бояться? На всей земле у меня нет своего. Я голый.

— И если бы разрушилась вся земля, и звери завыли бы от ужаса, и рыбы обрели голос от горя, и птицы попадали на землю от страха, то и тогда бы я не испугался. Для всех он разрушил бы землю, а для меня — он только отворил тюрьму. Так чего же мне бояться? Я голый.

— И если бы разрушилась вселенная, небо и ад, и ужас воцарился бы во всей бесконечности живых существ, то и тогда бы я не испугался. Для всех разрушена вселенная, а для меня — раскрылась тюрьма. Так чего же мне бояться? Я голый!

— И теперь, когда одним залпом ваших ружей вы сразу уничтожите для меня и землю и вселенную, — то и теперь я не боюсь. Для всех вас разрушится и упадет человеческое тело, а для меня — раскроется тюрьма. Стреляйте же, солдаты! Я голый.

Факелы пылали. Это был самый короткий день, какой я видел: ночь упала на землю так рано, как еще никогда.

— Теперь становись ты, — приказал офицер, когда упал Паскале профессор.

Это правда — меня ни в чем не поймали, и меня вовсе не следовало убивать. Но разве с ними можно спорить? И я стал. Но мне было жалко ночи — ты понимаешь, ночи. Здесь ее портили факелы и пожар, а там дальше, за факелами и пожаром, за развалинами и трупами, она стояла такая же крепкая, твердая, темная, как в моей молодости. Я люблю ночь, тогда я не вижу себя и могу думать все, что хочу. День касается только моей одежды, но дальше не идет, натыкается на темноту тела и слепнет; а ночь доходит до самого сердца — и оттого ночью так хорошо любить, это всякий тебе скажет. Мне бы только один час побыть среди настоящей, хорошей, темной ночи, не больше. Но разве с ними можно спорить? И я стал.

Но любить хорошо и днем, когда горит солнце. Любовь, видишь ли, как ночь, и тоже доходит до сердца; и в любви также не видишь себя, как и в ночи. А если при этом ты будешь смотреть в глаза — прямо в черные глаза — и будешь смотреть, не отрываясь…

Вдруг офицер рассердился за что-то на солдат и крикнул мне:

— Убирайся!

Прошел еще один день. И в этот день солдаты расстреляли того молоденького, который называл меня отцом.

Наступила ночь, — и я ушел из города мертвых.

— Dies irae — день гнева, день мести и грозной расплаты, день Ужаса и Смерти.

…Эта процессия, которую я видел из-за стены, имела вид необыкновенный и страшный. Они несли статуи своих святых, но не знали, поднять ли их еще выше или ударить о землю, осколки растоптать ногами. Одни еще проклинали, когда другие уже молились, но шли все вместе, дети одного отца и одной матери — Ужаса и Смерти. Прыгали через трещины и падали в провалы. И как пьяные шатались святые.

— Dies irae… Кто пел, кто плакал, а кто и смеялся; выли, как сумасшедшие. Размахивали руками, и все торопились. Бежали толстые монахи. От кого они бежали? — за ними по дороге было пусто; кротко грелись на солнце развалины, и огонь уходил в землю, дымился устало.

От кого они бежали? — позади их было пусто.

Только коснешься дерева рукою, а уже падает зрелый апельсин… один, другой, третий. Будет славный урожай. Хороший апельсин — как маленькое солнце, и когда их много, то хочется улыбаться, словно в солнечный день. И листья так темны, как ночь позади солнца, — нет, они зеленые, они темно-зеленые. Зачем говорить неправду, Джеронимо? Они зеленые.

Но как осторожен глухой черт, подземный трубач, которому все мало кажется от глухоты: город разрушил, а апельсин оставил висеть на ветке и ждать Джеронимо. Только коснешься рукою ствола, а уже падает зрелый апельсин… один, другой, третий. Их морем повезут в далекие страны. И в тех далеких странах, где холод и туманы, на них будут смотреть люди и думать: вот какое бывает солнце.

Паскале профессор — мы звали его так: il professore" потому что он был мудр, умел сочинять стихи и обо всем говорил благородно. Он умер.

Отчего мне становится страшно, я иду все быстрее? Там мне не было страшно.

Я и не знал, что мои ноги так любят ходить. Они любят каждый свой шаг, и с каждым шагом расстаются печально, хотели бы обернуться назад; и так ненасытны они, что самая длинная дорога кажется короткой, самая широкая — узкою. Им жалко — подумай! — что они не могут шагать сразу: взад и вперед, направо и налево. Если бы им дать волю, они всю землю покрыли бы следами, не оставили кусочка; и еще искали бы нового.

И вот еще чего я не знал: я не знал про мои глаза, что они умеют дышать.

Далеко видно море.

Что еще рассказать тебе? Меня схватили жандармы.

Снова ты запер двери моей тюрьмы, человек. Когда ты успел построить ее? — еще в развалинах лежит твой дом, еще кости твоих детей не обнажились на могиле, а ты уже стучишь молотком, склеиваешь цементом послушный камень, протягиваешь перед лицом покорное железо. Как ты скоро строишь тюрьмы, человек!

Еще твои церкви в развалинах, а тюрьма уже готова.

Еще твои руки трясутся от страха, а уже хватаются за ключ, звенят замком, запирают. Ты музыкант: при звоне золота тебе необходим и звон кандалов, — пусть это будет бас.

Еще стоит мертвечина в твоем бледном носу, а ты вынюхиваешь что-то, быстро ворочаешь носом. Как ты скоро строишь тюрьмы, человек!

Даже не звенит железо — так оно сильно; и холодно на ощупь, как чье-то ледяное сердце. Молчит и камень стен — так он горд, предвечен и могуч; и холоден на ощупь, как чья-то ледяная мысль. В назначенный час приходит тюремщик и бросает мне корм, как дикому зверю. А я скалю зубы — отчего мне не скалить зубы? Я голоден и гол. И бьют заведенные часы.

Ты доволен, господин мой, человек?

Но я не верю в твою тюрьму, господин мой, человек. Но я не верю в твое железо, — не верю в твой камень — в твою силу, господин мой, человек. То, что я видел разрушенным, вновь не срастется никогда.

Так сказал бы и Паскале профессор.

Заводи часы — они хорошо показывают время, пока не станут. Звени ключами — ведь и самый рай ты запер на ключ. Звени ключами и запирай — они хорошо запирают, пока есть дверь. И осторожно ходи кругом.

И когда станет тихо, ты скажешь: теперь хорошо, теперь совсем тихо, — и ляжешь спать. Теперь совсем тихо, скажешь ты, и я слышу, как он грызет железо зубами, но железо крепче — скажешь ты и ляжешь спать. И когда ты уснешь, сжимая ключи счастливою рукою, — вдруг заревет подземный трубач, грохотом разбудит тебя, силою ужаса поднимет, крепкою рукою поставит: чтобы ты видел смерть, умирая. Широко, как день, разверзнутся твои глаза — их раздерет ужас; и у твоего сердца вырастут уши — чтобы ты слышал смерть, умирая.

И остановятся часы.

Свобода!

1910 г.

День гнева (лат.).

6

Леонид Николаевич Андреев: «День гнева»

Библиотека Альдебаран: http://lib.aldebaran.ru