Александр Малышкин.
Денек
править
Иван Алексеич уютно ежился под одеялом и медлил открывать глаза. Утро входило в горницу ярким праздничным облаком. Точь-в-точь так, лет двадцать назад, приезжая на студенческие каникулы, нежился Иван Алексеич в теплом, невесть в какие лучезарности плывущем, корабле кровати, а рядом, в зальце, боязливо топала ногами покойная маменька, оберегая покой любимца, празднично пахло пирогами, и денек, идущий в солнце и в гуле обедничных колоколов, обещался какой-то вкусный, вроде с необычайным приключением на конце.
«Не знай, с чем дура Марфушка смастрячила пироги, с мясом иль с рыбой», — полюбопытствовал про себя Иван Алексеич и, освободив нос из-под одеяла, потянул воздух. Пригорклый и сладкий угарец гулял по горнице: определенно с мясом. «Не подложила бы только свинины старая надолба…» Но бежать в шлепанцах на кухню, раздражаться, как обычно, наводить ворчливый контроль было бы совсем некстати. Завтра, может быть, начиналась иная жизнь, да такая… Иван Алексеич смирился, зажмурился, валясь навзничь в подушки, и предался мечтаниям.
А было о чем… На днях шалый ветер брызнул сквозь щели ветхого Иван Алексеичева строения, втемяшил, в голову самые необузданные мысли, сбил с панталыку. Заехал из Царевщины старый друг, Гриша Мальцев, начальник почтовой конторы. Заехал, оказывается, не от себя, а от известного Ерошина, от того самого, у которого в Царевщине собственная мельница с паровым двигателем, — да и еще во многих иных делах по округе чуялась невидимая ерошинская рука. Кроме того, томилась у Ерошина в горницах дочь Санечка, неувядаемая вдова. И этот самый Ерошин, пребывающий теперь в зените изобилия, честолюбиво закидывал удочку на Иван Алексеичеву интеллигентность…
— Ты универсант довоенного уровня, помни это, Ваня, не продешеви! — наставлял приятеля Гриша Мальцев. — Но и баба хотя… уйди — вырвусь!
И уже видел Иван Алексеич эту Санечку, не видел, а чуял скорее, как некое сладкое помраченье. Лицо у нее… ну, какое у нее лицо? Кудерьки — желтыми теплыми кольцами на лоб, на херувимские щечки. Около смешливых искорчатых глаз — налив такой сиреневый, застоялый… И вся Санечка — этакая ленивая, балованная, игручая. Подойдешь, дотронешься ладонью до теплого… Тут полезли в голову Иван Алексеича разные приятности, такие, что невозможно стало лежать. Выскочил волчком из-под одеяла и, обжигая ноги об ледяной пол, затопал к зеркалу.
— Чем, собственно, я заинтересовал? — спрашивал он себя, прочесывая пальцами свои вислые космы, из коих выплывала вперед голая сияющая округлость. — Ну, правда, похож немного на Гейне, и, конечно, в уезде еще такого лица нет ни у кого. Дело не в красоте, а в такой запоминающейся выразительности, резкости черт… А на Махрушинские хутора больше не поеду, вон и щеки свежее стали… К черту, теперь навсегда!
Вообще каждый раз после Махрушинских хуторов, куда ездил он от холостой жизни, хотелось на другой день загрызть себя от раскаяния; казалось тогда, что даже бабы у колодца мучительно шушукаются насчет его неистового поведения. А однажды, после гульбы, нашли Ивана Алексеича на полустанке — верстах в двадцати от городка: сняли с подножки вагона, на которой он прикорнул, устремляясь на новую жизнь, в Москву…
— Нет, к черту!
Он весело распахнул гардины у окна, за которым сияли мартовские снега, качались голые ветлы, а за ветлами сквозила насупротивошная изба с коньком. По улице шла Дуся фельдшерова, первая модница по городку; щеки ее от белил и морозца лиловели; над ней звонили великопостные колокола. «Жидковата», — примерился к ней Иван Алексеич с некоторым самодовольством; Санечка все осязательнее реяла в нем и вокруг. И сила какая-то неуемная натуживала все тело, играла — так бы вот сейчас нахрястать на плечи что-нибудь вроде кованого сундука пудов на пятнадцать или заржать, чтобы стекла задребезжали.
— Денек! Ого, вот денек!.. — и ликующе заорал Иван Алексеич: — Марфа, готовы пироги-то?
Едва ли не от этого богатырского покрика проснулся этажом ниже Мишаня, плечастый парень лет двадцати семи. Мишаня перепуганно воззрился на часы-браслет, лежавшие рядом на табуретке, но тут же успокоился, сообразив, что воскресенье, и блаженно потянулся. Вытащил было папиросу, но вспомнил, что обещал себе натощак не курить: негигиенично. «Надо воспитывать в себе силу воли, она очень пригодится на жизненном пути»… Подумав так, Мишаня взял папироску, зажег и, откинувшись в подушки, со злостью задымил…
В дверь от портного настукивали:
— Чайник остынет, товарищ!
Мишаня вскочил, сорвал с плеч рубашку, влез в галифе, потом в сапоги. Полуголый помчался через хозяйские комнаты во двор и начал лить на себя воду из кружки, крякая и подтанцовывая; от маслянисто-розовой спины его пошел пар. А небо полнилось ослепительной, уже не зимней синевой, а в ветлах хлопотливо скакали вороны. Мишаня прикрылся полотенцем, схватил ледешок и запустил в них что было силы. Наверху загалдело пронзительно и угрожающе. «А, черт!» — в восторге закричал Мишаня, сорвал с себя полотенце, давай им нахлестывать по воздуху, полез по сугробам. — «Я вас, чертей, еще из монтекриста дербану!» — А над крышей колокола звонили и дул, сквозь солнце, ветер…
Позавтракав, присел на минутку Мишаня в некоем замешательстве. Как известно, на воскресенье у ротного командира туча дел — на воскресенье откладываются все остатки и грехи за неделю. Да еще надо сходить к чудачку Иван Алексеичу, подзаняться в последний раз по алгебре и по немецкому. «С чего же начать? — подумал Мишаня, — начнем с чего поскучнее, зато потом легче… Уставчик, что ли, подзубрить?..» Мишаня достал уставчик, разложил его на столе, аккуратно пригладил странички, закрыл занавески в окне — чтобы не тянуло на весенний снег. Даже как-то в нутре приятно защекотало от такого прилежания. А сам тут же, на ходу, напялил на себя летнюю фуражчонку, сорвал монтекристо со стены и чуть не бегом сигнул в сад.
Снег сиял так ярко, что, глядя на него, хотелось спать, ветлы и яблони стояли по пояс в сугробах. Со двора потягивало сладким, пригорклым угарцем. «Пироги… — смекнул Мишаня, — и откуда этот чудачок средства берет? За две квартиры — с портного да с фельдшера по пятнадцати — тридцать, с меня за уроки пятнадцать — сорок пять. А пироги откудова? Эх, скушно!» Он пальнул по ветляным сучкам и промазал: воронье оголтело засодомилось. Но ветер, ветер дул такой сияющий, будто там, за плетнями, на каком-то земном краю, все окошки распахнулись настежь в свет!
Мишаня не вытерпел, бросил монтекристо, хватанул ладонью обледенелый вязовый сучок и подтянулся. Ущемил обо что-то коленку, но все-таки ломил по дереву выше и выше. Воронье дымилось над головой. «Эх, комроты, — потихоньку упрекнул себя Мишаня, — что делаешь, совестно! — И тут же оправдался: — Тренировка, допустим — наблюдательный пункт…» Ему стало смешно над собой, над всеми этими хитростями, проделываемыми с утра, — ведь только он один, Мишаня, знал, в чем дело… А за сучьями, поверх плетней и старой закопченной баньки, за которой залегла сугробная ветлистая речонка, открылись по скатам белые пуза полей, белое обманное сияние по краям земли и черные, как травинки, столбушки проезжей дороги. Столбушки пропадали за этим сиянием навек…
Мишаня сел на сучке, лицом к дороге; из ладони, раненной сучком, текла кровь. Мишаня обсасывал ее и все смотрел…
Потом оглянулся назад. Во дворе чудачок Иван Алексеич, в заячьем малахае и шубе, орудовал лопатой, орудовал весело, вроде с пляской. Мишаня расхохотался на чудачка и, сложив ладони трубкой, закричал:
— Ого-о-о!.. Иван Лексеи-ич! Заниматься можно?
Иван Алексеич насилу нашел его глазами, подивился и с азартом вонзил лопату в сугроб.
— Вали!
Занимались, по обыкновению, в зальце, по стенам которой аккуратненько, бочком к бочку, выстроилось до двух дюжин стульев и стояло несколько фикусов, слишком возросших в высоту и пытавшихся пролобзать насквозь угарные, посмуглевшие, от мух и копоти потолки. А Иван Алексеич любил небогатые эти, обжитые за сорок лет, стены; дом был ему ровесник; не захотел Иван Алексеич изменить ему, когда предложили даже какое-то место в уезде, вроде заведующего приютом соцстраха. Почему-то надеялся, что вдруг засветят иные времена: вдруг, например, вместо Малоставского завода проведут ветку на Иван Алексеичев городок; вокзал построят где-либо неподалеку, тогда обоих квартирантов, портного и фельдшера, можно выселить к шаху-монаху, дом наверху разгородить на номера, пуская каждый по трешнице в сутки, а низ сдать под трактир…
— Решите-ка между прочим, молодой человек, вот такую задачку…
А у самого сердце вскачь: какая тут, к шутам, задачка, когда человек едва терпит, хочет в барабаны бить!
Теперь уже не нужно было Иван Алексеичу никакой ветки: впереди, самое малое, ждала его пара горячих лошадей на конюшне, с полным выездом, оборудованный свинарник и коровник, начисто отремонтированный дом и, конечно, половинный пай в ерошинском деле, дочь-то ведь единственная… Иван Алексеич, исполненный благодушия и доброты, жалостливо поглядывал на бритую Мишанину голову. Ведь вот — молодость, а на что она! Пойдет судьба кидать из городка в городок, из казармы в казарму, оттопывай ученье на морозе, коротай несложную узенькую жизнь. Тоска! От тоски, должно быть, замудрил парень, удумал алгебру и немецкий учить, которые нужны ему, как корове седло… Да и, кроме того, достанься этому же Мишане такой жребий, как Санечка, разве он сможет украсить свой день непрестанной мечтой, населить царевщинские снега несравненным теплокудрым видением? Нет, цапает жизнь Мишаня без всяких сказок… Вспомнил почему-то Иван Алексеич кошелек Мишанин, из которого расплачивался тот за уроки: круглый, ветхий, кожа на нем обшарпана добела — хранитель скудных солдатских грошиков. Вспомнил — и жалостность ущемила так нестерпимо, что чуть-чуть не всплакнул, не закапал горячим на жалостную эту бритую башку… «Весна, — сморкаясь, успокаивал себя Иван Алексеич, — весна, оттого и нервы… А его, как поженюсь, обязательно награжу!..»
Мишаня тем временем кончил задачку и сказал:
— А все-таки здорово люблю я науку, Иван Алексеич. И ведь ничего у меня идет, а?
Иван Алексеича это замечание почему-то раздражило.
— Какая же это наука, молодой человек! Вы настоящей-то науки еще и не нюхали. Настоящая наука, например, скажет, что и мира-то никакого нет, который перед глазами, что все это одна видимость, представление чувств. Вот что, молодой человек, наука… А это — бирюльки.
Мишаня угрюмо задумался.
— А ведь верно, Иван Лексеич. У меня вот и в бою так же было: вроде станет кругом одна видимость, нет ничего: ну, и прешь, и прешь тогда, ничего не боишься.
— А вы знаете, что по этому поводу Гейне сказал? — спросил ядовито Иван Алексеич.
— А что? — притих Мишаня, натужившись и готовясь прыснуть над какой-нибудь чудной штучкой.
— Знаменитый немецкий поэт Гейне сказал, что только дурак ничего не боится.
— Ах-ха-ха-ха! — раскатился Мишаня, хватаясь за бока. — Чудачок вы, Иван Лексеич. Здорово!
Потом, как ушел Мишаня, скоро зазвонили к вечерне; окна стали дымчато-синие; по улице провезли полные розвальни ребятишек из села — на спектакль в Народный дом. В сумерках возница подал лошадей, постучался из сенцев.
— Значит, на хутора опять налаживаем, Иван Лексеич?
— Не на хутора, дубовая голова, а в Царевщину к Ерошину едем. Слыхал про Ерошина? Дочь за меня сватает.
— Про Ерошина как не слыхать. Мужик замечательный… прямо даже можно сказать — обнаковенный мужик.
Иван Алексеичу все это было очень приятно. Скоро его, закутанного в долгополую волчью шубу, везли полегоньку к росстаням. На базарной площади светился всеми окнами Народный дом, туда валили по улице гурьбой. Среди прочих гуляющих узнал Иван Алексеич по острому шишаку и Мишаню; к плечу его расслабленно припадала девица — наверно, Дуся фельдшерова. И, тихонько прокатив мимо, даже успел поймать краем уха Иван Алексеич такой разговор:
— Михаил Василич, а что, если я захочу, вы для меня с Народного дома скинетесь иль нет? Ведь вы военные, вам не страшно!
— Немецкий поэт Гейне, — наставительно возразил Мишаня, — сказал, что только дурак ничего не боится.
Иван Алексеич не вытерпел.
— Позаимствовали, позаимствовали, молодой человек, — крикнул он из саней.
— А-а, чудачок Иван Лексеич, — обрадовался Мишаня, — дайте-ка огоньку.
Он догнал сани и на ходу тюхнулся на нахлесток, придавив Иван Алексеича и дохнув запахом хлебного… Впрочем, Мишаня тотчас же сознался:
— Я, Иван Лексеич, дербанул сейчас в одном месте маленько. С радости, не донес. Я ведь послезавтра в академию еду.
— Как? — переспросил Иван Алексеич, настораживаясь, и внутри у него пугливо заныло.
— В академию, в Москву. Для этого и алгебру и всякое там зубрил. Я, Иван Лексеич, нарочно не говорил, потому, когда я о чем не говорю, у меня в этом деле напору больше. Теперь вот еду… народ там другой и огни другие. Ни Дуську не увижу больше, ни вас!.. Я сначала хотел, как в Москву приеду, в «Крокодиле» всех вас протащить, потом раздумал. Жалко все-таки вас!
— Ну, уже это, пожалуйста!.. — прохрипел сердито Иван Алексеич. — В этом не нуждаемся, пожалуйста. До свиданья-с!
Было так, словно Иван Алексеичу нанесли непростимую личную обиду. Тут еще изжога поднялась — наверно, свинины все-таки подсудобила чертова баба. За росстанями ударил в лицо темный степной ветер, пасмурь встала кругом такая, будто и не март, а самая глухая волчья зима. И Санечка эта… может быть, просто отцветшая геморроидальная личность в капоте. Будь свежий товарец, не стали бы за пятнадцать верст за женихом рыскать…
А изжога поднималась все тошнее.
«И ведь вот дурак старый, а! Женихаться еду, дурак, как семинарист у Потапенки. Карикатура какая-то. Опиши меня в столичных журналах, так еще не поверят, что на свете такие типы есть! А, да черт мне до них!..»
На пригорке развилялась дорога — направо шел проселок на хутора. Полгода не езживал тут Иван Алексеич. И, как поднялись на пригорок, влево, внизу заиграла куща лазоревых, невиданных огней.
— Что это там? — привстал Иван Алексеич, отплевываясь от изжоги.
— А это… по Малоставской ветке огоньки. Чугунка.
— И работает?
— А чего ей не работать! С рождества запустили.
Отчего-то вдруг причудилось Иван Алексеичу: туманные торжественные строения из камня, бульварная листва, полазоревевшая от фонарей, а за нею — неисчерпаемо-кипучее, молодое движение, грохот… Было это когда или нет? Он глядел в ветер, в низи, не мигая, хотя от этого набивалась противная ледяная слеза. Санцы трусили себе, трусили…
— Куда же к шаху-монаху правишь? — вдруг истошно закричал он на задремавшего возницу. — Шуток, что ль, не понимаешь? Ведь вон же хутора, вон, куда же к черту мимо ломишь, дубовая голова!..
Примечания
правитьОпубликован в журнале «Красная нива», 1928, № 15, 8 апреля.
Источник текста: А. Г. Малышкин. Сочинения в двух томах. Том 2 — Москва: Правда, 1965 (Библиотека «Огонек»).