Однажды в самую светлую ночь в Петербурге, на Петербургской стороне, сидел за письменным столом чиновник лет сорока пяти. Сальная свеча, которая совсем была не нужна, но которую он в жару трудолюбия не вздумал потушить, до того нагорела, что из ее светильни составилась черная шапка, похожая на подстриженную березу. Андрей Иванович был или не довольно образован, или не довольно богат, чтоб употреблять воск, и вместе с тем имел, видно, в душе столько благородства, что не жалел сала. Небольшая комната служила ему кабинетом. Она была чище подьяческих кабинетов во всей остальной России. Сверх того, некоторые предметы показывали, что ее хозяин не все купается в чернилах, не всегда занят делом; но позволяет себе наслаждаться жизнию, разнообразить свои занятия, чувствует потребность просвещения и жажду поэзии. Особенно же кидалось в глаза то, что он, по счастию, не читает ничего на иностранных языках, а питается все произведениями родной почвы; следовательно, находится в благополучном состоянии турка, который не видит чужих жен. Хорошенькая Александровская колонна из бронзы, несколько литографий российской работы, один нумер какого-то журнала, два-три тома каких-то повестей и соловей в клетке удовлетворяли тут прихотям ума и сердца. Несмотря на такой прибор комнаты, нельзя, однако ж, не упрекнуть просвещенного чиновника. Колонна, литографии и соловей были, разумеется, куплены; книги же, судя по разрозненным частям, взяты на подержанье: патриархальное обыкновение, которое сохранилось во всей своей чистоте не только у чиновников, но и у людей более прихотливых, более богатых, более испорченных в других отношениях общественными пороками образованности: никто не попросит поносить вашего платья, и всякий хватает почитать вашу книгу. Я было забыл самое главное украшение кабинета — кипу деловых бумаг.

Таким образом, куда Андрей Иванович ни обертывался, везде перед ним свое, родное: книга русского писателя, картинка русского художника, процесс русского суда и соловей русской рощи. Он сидел в халате и все писал. Только скрыл его пера нарушал тишину комнаты и Петербургской стороны. Нигде освещенного дома, нигде съезда карет. Запоздалый пешеход мог спокойно добраться до своего жилья. Ему не попадались навстречу цельные стекла и в них миллионы свеч, ленты, мундиры, женские прически; ни в одном окне не было ничего возмутительного, ничего такого, что заставляет прохожего повесить голову или поднять ее гордо.

Прекрасная ночь и тусклое мерцанье огня бросали фантастический свет на утомленное лицо Андрея Ивановича. Усталость клонила его. Рука работала усердно, но без этой работы, без этого движения мысли, которое раздражает тело, придает ему бодрость, делает человека ночью умнее, жизнь приятнее, а сон ненужным. Серые глаза, не оживленные разумным трудом, волнениями души, едва смотрели: то раскрывались, как в испуге, то мало-помалу слипались опять. На полных щеках не играл болезненный румянец бессонницы. Они были бледнее обыкновенного. Андрей Иванович не бегал по комнате, не тер себе лба, не раскидывался на спинке кресел, не ломал рук, а все сидел, не разгибался и писал, — сонный, терпеливый, полезный, добродетельный!.. Белокурые волосы с проседью лежали в том же порядке, в каком были приглажены поутру. Шумный день столицы и морской ветер промчались мимо, не пошевелив ни одного во лоска.

Чья судьба решалась под рукой темного человека, в краю дешевых квартир, при свете чудной ночи и сальной свечи? где тот, кого сыщет всемогущая бумага? на берегу какого моря, в каких снегах России? Андрей Иванович решительно не знал, о чем идет дело. Остроконечный нос его едва не вступил в должность пера; но тут он очнулся, отряхнул го лову, оперся обеими руками о стол, поднялся, потушил свечу и подошел к окну. На том берегу темнелась и светлела великая картина. Тут можно было простоять долго, вздрогнуть при виде человеческой силы, человеческих богатств и гранитов Севера; можно было пожелать переехать туда, на другую сторону Невы, в какой-нибудь из этих домов, из которых каждый был поместительней квартиры Андрея Ивановича. Но он не растревожился, взглянул и отошел с тем же, с чем пришел. Ему не захотелось ничего передвинуть, ничего переменить и поправить, все здания были на своих местах, все было благо, что было, не захотелось даже и переезжать. Правильное течение жизни и привычка к правильности, формальности, очереди, спасала его от неисполнимых желаний, от вредных сравнений себя с ближними, Петербургской стороны с Дворцовой набережной; словом, от глупых мук воображенья. Поработав и поглядев в окно, он отправился в другое отделение своего жилища. Две комнаты отделяли его от той, куда направились его шаги. Тихо растворилась дверь в нее, осторожно ступила нога через порог, однако ж он вошел небрежно, в полной уверенности, что ляжет спать, и сбирался уже на покой, но вдруг остановился, как будто встретил что-то новое, к чему не привык, как будто голова его, которая устояла перед чудесами спящего Петербурга, расположилась нечаянно к мечтательности и сердце, онемелое под сухим трудом, отозвалось внезапно на язвительные размышления. Перед ним лежала в постели женщина. Ни скрип дверей, ни шорох мужчины не разбудили ее, она не пошевелилась, а потому читатель догадается, что это была жена чиновника. Ее комната, столица ее царства, носила характер отличный от мужнина кабинета. Там занятия ума, пища для мысли, — тут, по мере возможности, вкус, роскошь, некоторое обоготворение тела, так приятное нежному полу. Тут добрый муж тратил жалованье, выработанное там. На туалете красного дерева лежало бусовое ожерелье, несколько колец, две пары ненадеванных перчаток, стояла склянка с духами и фарфоровая баночка без помады. Даже довольно затейливый ковер был разостлан у кровати с той стороны, где почивала жена. Муж берег только ее ножку от холодного прикосновения досок. Чиновники балуют жен. Впрочем, и туалет, и духи, и ковер, — что это значило? всего этого мало было для милой женщины, для комнаты, где она, несчастная, и спала и одевалась. Других размеров требовала душа при взгляде на ее тихий сон, на ее ангельское личико. Самый нежный румянец, самый последний луч от ярких красок дня остался у нее на щеках. Чистый чепчик с простой оборкой спрятал все волосы, веки закрывали глаза: все было бело и розово, только чернелись тонкие брови да густые ресницы. Что-то девичьего сохранилось еще в ее чертах, они уцелели от ежеминутного влияния семейных нужд и бедности, от черных работ хозяйства; девятнадцать лет сберегли ее, как сберегает раковина свою жемчужину в пропастях грязного моря. Не слышно было, дышит ли она! так легко было ей спать, так мало еще накопилось у нее этих грубых дней, за которыми следует мертвый сон с тяжелым дыханьем! Уютно лежала она на двуспальной постели, немного занимала места, грех было будить ее, жалко оставить тут; духи, средних веков не являлись из-под земли, чтобы неслышными пальцами понести красавицу по воздуху и опустить где-нибудь на золотую кровать, под бархатный занавес, в благоуханной атмосфере, в стенах, унизанных драгоценными каменьями. Мужчина подле нее, мужчина в ее спальне!.. это разбойник, который пришел осквернить преступлением убежище невинности, это вор влез в окно, чтоб ограбить сироту; но широкий бухарский халат, подпоясанный, как у порядочного человека, но овал лица, подходивший близко к сферической линии, изображающей доброту, ручались за законность его дерзости и за чистоту его намерений. Однако ж он стоял, точно осужденный, точно совесть мучила его!.. неужли и теперь, неужли опять он осмелится подступиться к ней? он, кавалер пряжки за двадцать лет и четвертой степени Станислава!.. Хоть бы Анна была у него на шее, хоть бы голова была без седых волос, хоть бы каменный дом был на проспекте!

— Что ж ты не ложишься? — сказала жена, полураскрывая сонные глазки, зашевелилась под одеялом, повернулась и заснула опять. Ответа не было. Андрей Иванович стоял остолбенелый, не откликалась его душа на ночной шепот, как и на стройные громады гранита. Есть такие люди, которых не трогает ни законная любовь, ни архитектура. Чувством ли унижения мучился он? сошла ли на него мысль, что деньги, власть, женщины достаются иногда в силу неправосудия судьбы и притеснения от своих ближних? Наконец, по примеру жены, он также повернул спину, вышел в ту же дверь, — прошел те же две комнаты и очутился в том же кабинете,

Что-то необыкновенное происходило у него на сердце, замысел или раздумье было в голове. Он начал ходить, тереть лоб и трепать на лбу волосы, чего чиновники никогда не делают. Вы бы сказали: это воскрес рыцарь, который готов на все, чтоб оказаться достойным своей дамы; это человек, который прочел вчера в Юнге, что можно остановить время и заставить его отдать назад, что оно унесло; прочел и поверил. Чему иному приписать такое обратное и неузаконенное путешествие из спальни в кабинет? Поздно, очень поздно приходят иные намеренья в голову! сколько раз ложился он, не останавливаясь перед кроватью, не заглядываясь на жену? но, бывает, целую жизнь не догадаешься, что тебе худо и не посовестишься владеть тем, чего не стоишь. Андрей Иванович растворил окно. Свежий воздух и черные мысли пахнули с Невы. Петербург спал, покоился этот гигант Севера, страшно и приятно было смотреть на грозный и великолепный сон. Трое часовых стерегло его. На земле несколько штыков, между землею и небом ангел колонны, а на небе стоял месяц на карауле. Все было тихо, ничто не двигалось, и в этот великий час в целом божьем мире все чиновники давным-давно перестали писать, а ты пиши да пиши, и не то, что взбредет самому на ум, а что напутают другие; но о друзьях и знакомых, не о жене и детях, не о своем жалованье или чине, а о судьбе какого-нибудь камчадала. Напрасно перо твое притупится, рассудок потемнеет и ты уткнешься в бумагу с вопросом: господи боже мой, неужли в самом деле есть на свете такие земли и такие люди?.. они есть, — есть реки, которые текут золотом, горы, из которых бьют ключи алмазов, есть миллионы племен, есть все! чего нет? люди всякого цвета, всякого чина и звания, они выслуживают узаконенные годы, получают по службе отличия, люди дерутся, воруют, разбойничают, лазают в землю, зарываются в снег, ныряют на морское дно, и все затем, чтобы заставить тебя писать, да как и не писать? Не для того ли построен Петербург, не для того ли днем светит солнце, а ночью месяц? Глаза Андрея Ивановича не поднялися на небо, по остановилися в воздухе, они перенеслись через Неву, миновали набережную, дворцы, колонну, они пробирались к месту его служения; но какие-то незнакомые призраки подвертывались ему беспрестанно; то чужие окна, то чужие стены, то памятник, то солдат; скалы Финляндии росли на болоте и заслоняли дорогу его сердцу, А как бы не взглянуть ему на свое сокровище! сколько бурь высидел он там на одном и том же стуле! Ураган Финского залива уносил над его головой начальников отделения, а он не колыхался, он продолжал писать; сочинители черновых менялись над ним, — что ему за дело? сочинения оставались те же. Сегодня он пришел оттуда, завтра пойдет туда, завтра проснется этот Петербург, встрепенется эта Нева, зашевелится этот гранит, завтра заблещет солнце, эполеты, звезды, прилетят корабли и с четырех сторон света нагрянет жизнь в эти широкие, немые, окаменелые улицы. А ты, Андрей Иванович, с своим портфелем под мышкой, отправляйся сидеть, сидеть да писать, и смотри дорогой не толкай никого, не заглядывайся по сторонам, гляди все под ноги и вперед, не то заноет сердце, истерзаются глаза: возле тебя, у тебя под боком потянется ослепительный ряд зеркальных стекол, больших, светлых, ярких, и в них, в них улыбнется тебе и платочек, который годился бы на белую грудь твоей жены, и шляпка, которая чуть-чуть спрятала бы от людей ее пухленькие щечки. Не заглядывайся по сторонам, не то зайдешь в кондитерскую, съешь слоеный пирожок, выпьешь чашку кофе; хорошо еще, что ты не читаешь журналов, нет тебе и предлога зайти; хорошо, что ты не охотник до устриц, что тебя не потянет на биржу. Пуще же всего смотри, чтобы не столкнуться с приятелем; едва завидишь его, нырни в толпу: приятель потащит тебя обедать в ресторацию; конечно, обеды в ресторациях веселее, чем в недрах своего семейства, да ведь у тебя есть обед дома, это будет двойная трата. После обеда отдохни, да и опять за письмо; но боже спаси тебя отправиться куда-нибудь на остров погулять под ручку с женой! вы не пара, ты стар, она молода, притом же из порядочных людей кто ее увидит там? Она будет затерта в толпе, а кто и увидит, тот укажет на тебя пальцем, тот подумает: можно ли это прогуливаться под ручку с такой прекрасной женщиной, не имея ничего на шее! Напрасны были увещания рассудка. Влияние этой ночи пагубно было Андрею Ивановичу. Точно он переродился. Утром, как вышел из дому и возвращался домой, куда девалась его смирная походка и беспорочная служба? Шаги его явным образом стали противозаконны, глаза разбегались и буйствовали по Невскому проспекту. Такая жадность оживила взгляды, что они не останавливались ни на чем. В несколько часов он пересмотрел гораздо более предметов, чем во всю прошлую жизнь. Нет чтоб посторониться иному, нет чтоб вспомнить завет стариков: чин чина почитай. Он так и кипел неуважением. Особенно это было заметно в отношении к кавалерам Анны на шее; на его же беду, как нарочно, все Анны высыпали на проспект. Этого зрелища он уже не мог выносить, отворачивался, бежал, волнение было так сильно, что, казалось, того и гляди он бросится в объятия к первому, у кого нет ни креста, зальется слезами и вскрикнет: «Ты мой друг, благодетель, отец, хочешь ли я брошусь в Неву, взлезу на петропавловский шпиц?» Он не пропустил без внимания ни одной колясочки, если она везла даму: почему жене его не проехать бы в таком же экипаже, когда его жена не в пример лучше той, которая сидит там? Жена! — Андрей Иванович был еще на народе, Андрей Иванович может в отделении положить перо, заняться приятными разговорами и послушать умных' людей!.. За ним, перед ним, кругом его все идет, едет, вертится, шумит; для глаз столько красок, для ушей столько звуков, для ума столько бессмыслицы, для сердца такая пытка, как тут не развлечься!.. а она, бедная, где в эту минуту? в какую глушь завез ты ее? какими замками запер? с кем ей перемолвить слово? в чем выехать? Шить да шить, но ведь это стоит твоего письма!.. Мысль о жене приметно гналась по его пятам, и, если он пропускал мимо генерала, звезду, как пропускает стрелок, не поднимая ружья, птицу, которая вьется под небом, в соседстве облаков, то жена, то ее тень, то ее нежная особа, сотворенная со всеми причудами природы, вынуждали его тут на многие неблаговидные поступки, что бывает со многими, когда они очень заботятся о жене и детях. Вероятно, для жены он позволял себе смерить глазами иной высокий дом; для нее ускорял шаги, не догонит ли кареты четверней, для нее взгляды его перескакивали через улицу, хотели прорваться сквозь стены Александрийского театра и вдруг тихо Опускались на землю, подергивались мгновенной грустью: там, в этом театре, были прекрасные ложи, где ни разу не сидела его прекрасная жена. Поздно пришел он в отделение, рано ушел. Кто знал его кантовскую точность, тот только может судить о тревоге его сердца. По отделению мелькнуло перед ним два-три молодых человека, которых он прежде не замечал, потому что прежде делал дело, а не занимался пустяками. Ни один из них не сел пописать, не сказал с ним ни слова, не взглянул на него; они поговорили между собой по-французски, а с его начальниками на неизвестном языке, приехали в каретах, прошлись да в каретах и уехали. Но эти желанья, мученья и картины, хотя все в них было ново и внезапно для Андрея Ивановича, хотя он сам не мог бы отдать себе отчета, откуда что взялось у него, откуда такое сумасбродство после жизни, доведенной спокойно до седых волос и, что еще лучше, до объятий завидной женщины, все-таки говорю, это странное нашествие ада на его душу но должно бы до того растревожить желчь мужа, чтобы страдала жена. Не должно бы по-настоящему подействовать на его ровный нрав таким образом, чтоб это было заметно и отравило семейное счастие. Конечно, он был не Талейран; но, исписавши столько бумаг, где иные упражняются в том, чтоб скрывать талант, полученный от бога, скрывать, что и у них есть здравый смысл, как бы не научиться и ему притаить кое-что? со всем тем, едва он ступил на порог своей квартиры, домашние могли тотчас заметить в нем перемену: не было на нем прежнего лица, которое за версту, бывало, просило уже обедать. Можно б подумать, что он на целый век лишился аппетита. Что с ним? чем он так взволнован? Нет, это уже не Невский проспект сидит у него в голове. Ему хочется принарядить жену, показать ее в люди, хочется денег, Анны на шею; да, боже мой, кому ж этого не хочется? да о чем же хлопочет весь мир? Но мир ведет себя пристойно, он обрабатывает свои дела потихоньку, это кабинетные тайны; он добьется до креста и не наденет его, он набьет в карманы денег и с постной физиономией будет проповедовать, что богатый не внидет в царство небесное. Поэтому выражение в чертах Андрея Ивановича нельзя было приписать какой-нибудь обыкновенной естественной причине, которую всякий носит у себя в сердце и от которой на у кого не меняется лицо. Любопытно б, однако ж, объяснить себе его расстройство, отгадать истину, дорыться до корня его отчаянья. Но иногда приходят в голову все вещи известные, тертые, все деньги да чины, и никак не припомнишь, что еще глубже трогает человека. Правда, одно слово, сказанное на ухо, может убить старого мужа, один почерк пера может уничтожить давнослуживого чиновника.

— Что с тобой сделалось? — спросила жена, потому что этого вопроса нельзя было избежать; но спросила без суетливости, без испуга, с каким подбегает жена к осерженному мужу, когда он или моложе ее, или, если старше, может по смерти оставить что-нибудь.

— Сделается, — отвечал муж, — как сидишь целое утро, но разгибая спины, когда другие прогуливаются у тебя под но сом и ходят так прямо, точно проглотили аршин. — В первый раз Андрей Иванович солгал на службу. Именно в это-то утро он и не имел права роптать, в это-то утро он почти и не сгибал спины. Женино любопытство ограничилось одним вопросом, потом она надулась сама, села. к<п< правая, к окошку, подперлась локтем и стала смотреть на улицу. Чрезвычайно приятно, когда молоденькая женщина сидит, молчит и дуется; благороден порыв независимости и слабом существе и извинительно пренебрежение в красавице. Она не навязывалась с утешеньями, не приставала:

«Раздели со мною пополам твое горе». Что тут делить по- пустому! Из всех разделов это, конечно, самый чувствительнный, но зато и самый несносный: делишь, делишь, а все останешься при своем; никто тебя не обидит и не возьмет чужого! Она не прибегла к кошачьим ласкам, чтоб умилостивить разъяренного льва, спросила, повернулась и села. Ее равнодушие может показаться странным, всякий имеет право сказать: ей должно было хоть притвориться, да изъявить больше участия, потому что всякий догадался уже, какая сила свела эту жену с этим мужем. Нищета выдала ее головою. Он дал ей крышу, он поил, кормил и одевал ее, но вот и все, а удовлетворение первых нужд не ставит никого в совершенную зависимость. За такое содержание в обрез, за кусок хлеба никто не благодарит; кусок хлеба только сердит и принимается, как должное, как исполнение христианской заповеди. Вот если б жена знала, что муж в состоянии выполнить причуды ее воображения и тщеславия, что он ужо привезет ей ложу в театр, завтра подарит модный браслет, о, тогда дело другое! тогда, разумеется, она не села бы к окошку и не подперлась бы локтем. Лишнее милее необходимого, и льстить, угождать, ухаживать за ложу или за браслет не так стыдно перед собой, не так отвратительно, как за насущный хлеб. Чиновница похорошела, чиновник подурнел. Они принялись обедать. Она не ела и того, чего хотелось; он ел и то, чего не хотел. Она взглядывала беспрестанно на все четыре стороны, на все безделицы, не стоящие внимания, но так искусно, что муж, который сидел перед нею почти лицом к лицу, ни разу не попался ей на глаза. Он не смотрел на безделицы. Она, после первого блюда, хоть их всего было два с половиной, положила на стол салфетку; ему салфетка была необходима до самого конца, потому что он утирался чаще обыкновенного. Нельзя было предвидеть, чем кончится такое разногласие в действиях: попросит ли муж у жены прощенья, что воротился домой сердит и несчастен, или жена, вопреки обычаю, спустит ему несчастие без наказания! Тем трогательней была эта сцена, что случилась за обедом, Тут бедность и очевиднее и чувствительнее. Комнаты свои Андрей Иванович по-убрал, но едва ли не на счет своего стола. Комнаты для людей, стол для себя, а с собою многие у нас поступают без всякой церемонии. Что-то неизмеримое разделяло мужа с женой. Резче выдалась особенность каждого. Чем более продолжалось убийственное молчание, тем более жена становилась тут не у места. Это была гравюра с английской подписью на постоялом дворе, в горнице русского мужика: однако ж Андрей Иванович выглядывал исподлобья так значительно, как будто умел читать по-английски. Впрочем, он, казалось, и не думал о водворении мира в своем семействе, казалось, в душе у него не было уже и речи о домашнем счастии. Видеть жену, которая после первого блюда кладет салфетку, смотрит на все, кроме вас, и сидит пред вами в двух шагах, поджавши губки, — затруднительно, беспокойно; у всякого в этих случаях прибавляется неловкости, у Андрей Ивановича — нет; он ничего не разбил и не пролил, он был неловок по-прежнему; что-то мертвое очутилось у него в глазах, какое-то равнодушие к собственным страданьям и к страданьям целого человечества. «Да что ты так смотришь на меня? на мне узоров нет, а портретов писать еще не выучился»,- сказала жестокосердая жена, повертывая голову в сторону, так что слова ее относились прямо к стене. «Да помилуй, друг мой, за это еще с мужей пошлины не берут»,- заметил несчастный муж и потупился в тарелку. «Да что ж я тебе на смех, что ли, досталась?» Жена вскочила и выбежала из комнаты. Муж сделал на стуле медленный полуоборот, кинул ей вслед дальновидный взгляд и потом постепенно пришел в прежнее положение. В самом деле, было отчего вскочить: девятнадцатилетняя женщина сидела за обедом и сама не обедала. День был теплый, в доме душно, а на ее розовые щеки, в ее ясные очи валил пар от русских щей; а перед нею неопрятные остатки самой нехитрой, но самой сытной пищи; тесный столик, уставленный измаранными тарелками, и человеческий рот, который все ест да ест, не скажет милого слова, не поцелует ручки; перед нею покраснелый Андрей Иванович, его отяжелелая особа и его лукавые, пристальные, непостижимые взгляды. Мерно поднимал он их на нее, долго останавливал на ней, точно искал в вечно прекрасном лице какого-нибудь выражения врасплох, какой-нибудь тонкой черты, где виднее душа. Жена портила картину, мужу следовало быть наедине с этим обедом. Жена убежала. Муж приподнялся и помолился.

На плечах у Андрея Ивановича был тот же бухарский халат, та же сальная свеча догорала в его кабинете, и такая ж ночь светилась под окном. Воротился вчерашний час, все явилось на смотр в прежнем виде; опять старая сказка, опять гранит, ангел и месяц; опять, куда ни взгляни, нет средства смотреть: все великолепно, очаровательно, чудно!.. Петербург стоял на том же месте, морские волны не смыли его, ни одна из них не вспрыгнула на берег, а Андрей Иванович сумел перетерпеть кораблекрушение. Петербург был тот же — чиновник переменился. Кипа бумаг лежала еще тут, перёд ним, да уж ему до них не было дела. Он не сидел, он не писал, он просто ходил. Это беззаботное препровождение времени предполагает или много денег, или бунт страсти, а так как мы видели, что по деньгам нельзя оставить Андрея Ивановича в подозрении, то следует думать, что у него кипела душа. Впрочем, он не выходил из границ. Даже в этом непривычном состоянии не позволял себе никакого своеволия, никаких порывов, которые б разноречили с его зрелыми летами и с его прошедшим миролюбием. Все движенья мятежного Андрея Ивановича были разумны, проникнуты опытом жизни и знанием человеческого сердца. Так, например, он вдруг останавливался по середине комнаты, правую руку, то есть кончики пальцев, клал за пазуху халата, левую закладывал на поясницу, нагибал голову со всем станом немного вперед и, потупив глаза, держался в этом почтительном положении несколько минут. То стоял он немым, то шевелил губами, как будто произносил речь, как будто украл из классической трагедии монолог наперсника; но и его, как наперсников, нельзя было расслышать: глубина смиренья или пыл чувства задушали звуки голоса. Потом, это ему не нравилось, он опускал руки, как солдат, как солдат вытягивался с тою только разницей, что не отменял наклоненья головы и потупленных глаз. Правда, пробовал он приподнять голову, вскинуть глаза, выдвинуть одну ногу, но это ему не удавалось, к этому не было у него призванья. А между тем сияла бледная ночь, а между тем широкие полосы света и тени падали с неба на громадные созданья человека. Все было близко, что льстит гордости, что убеждает нас в прочности наших строений, все, от чего исчезает земля под ногами. Но иные тем охотнее припадают к ней, чем больше величия у них под боком. Долго переходил Андрей Иванович из одного положения в другое, долго вырабатывал из себя статую, согласную с его идеей и с требованьями века, долго трудился оп обдуманно, отчетливо, без опрометчивости, — дьявольское наваждение коверкало его члены в ночное время, когда люди или спят, или пишут. Дорого ему стоило это. Он не учился танцевать. Тело его не было выломано и приготовлено искусством для всяких театральных положений. Андрея Ивановича бросило в краску, у Андрея Ивановича откуда ни взялась живость молодости. Бывало, с середины комнаты до письменного стола он пройдет чинно и сделает пять крошечных шагов. Теперь это расстояние вместилось в один огромный шаг. Растрепался халат на его груди, и, может быть, в первый раз сверкнули степенные глаза. Он опомнился, он взглянул на свои бумаги, он с раскаяньем блудного сына кинулся к ним: сколько часов погублено в праздности, в действиях законопротивных, отдано на съеденье бог знает каким преступным мыслям!.. Горячая жажда честной работы проснулась в нем, жажда труда все- таки почтенного, который до сих пор кормил его без укоризны!.. с необыкновенной жадностью рылись его руки в бумагах, точно скупой между куч золота не досчитывался червонца!.. Наконец он вытащил лист самой лучшей почтовой бумаги, поднес к свече, полюбовался произведением петергофской фабрики и сел. Минутный пыл прошел, обычный свет распространился по его лицу, как лучи утра по небу. Андрей Иванович может писать неправильно, но сидит за письмом всегда в правильном состоянии души. Андрей Иванович не пишет очертя голову. Почтовая бумага была положена к стороне, перед ним лежала серая: уже на волос от нее шевели лось его перо, он наклонялся к ней, отшатывался от нее и не спускал с нее глаз, заглядывал то справа, то слева, а все не решался приступить. Опять странность, то ли было прежде! прежде писанье текло у него как по маслу. Наконец сомнения прекратились, начало сделано, но и тут беда: не успевало слово явиться на бумаге, как он медленно, важно и без малейшего негодованья зачеркивал его. Куда девался золотой век переписыванья? Завтра спросят у Андрея Ивановича: «Перебелили вы?»-а он уже не скажет: «Перебелил»;

Андрей Иванович не перебеливает, Андрей Иванович сочиняет. После каждой строки, которая оставалась неопороченною, которая была ему по душе, он чуть-чуть, самым нежным образом повертывал голову и немного искоса взглядывал- на дверь: из-за нее волшебной невидимкой налетало на него бесплотное вдохновение, за нею хранилась эта казна, откуда можно брать, без позволения начальства, сокровища дорогих мыслей и ярких слов,

Едва солнце стало подниматься из-за Невы, как Андрей Иванович вылетел на улицу. Так еще было рано, что общество, которое нашел он там, не совсем приличествовало его званию. Охтянка с кувшинами молока, чухна в одноколке, повара с дач за припасами, солдаты на смену и ни одной чиновной особы! Не с кем было разделить время, встречать восход дневного светила, некому поклониться, а найти знакомое лицо, уверить себя, что оно точно знакомо и раскла няться с ним хоть издали, кто не знает, как это необходимо и на воздухе и в четырех стенах? Честолюбие ведет не к добру: чем выше сан, тем скучнее, тем больше становится около вас этих чумных, с которыми не следует вам связываться. Чиновник должен бы испытать тут весь ужас одиночества, всю неприятность быть на улице, когда она полна разночинцами; но он шел скоро, ему некогда было рассуждать, он спешил к цели и щупал только боковой карман мундирного фрака, желая, вероятно, унять биенье сердца или осведомиться, не выскочил ли его бумажник в Неву. Под мышкой у него не было портфеля, даже курьеры с чемоданами бумаг, когда попадались ему навстречу, не привлекали его вниманья: так охолодел он к своему ремеслу. Петербург просыпался весело: казалось, что никто в нем не встанет с постели левой ногой; несколько лучей солнца — и все изменилось: река, камни, люди и чугун — все, кроме Андрея Ивановича. Он один находился еще под влиянием месяца и продолжал грозную ночь. Лицо его лоснилось, глаза съежились, фрак походил на халат, а палка на перо. Он не смотрел никуда, его ноги выбирали сами дорогу, он проносился по зеркалу тротуаров, как дух, которого не может согреть солнце, освежить запах моря и порадовать только что выметенная улица. Ему негде было постоять, некуда прислониться, все здания отталкивали его, прелестное утро гнало отовсюду, потому что он не оставил ничего у себя дома, ничего не спрятал в своем кабинете, а вынес на площадь все имущество своей души, ее заботы, замыслы, надежды, вынес целую ночь свою. Она вся была с ним, четко отпечатанная в его чертах. И Петербург отказывался от него, люди не признавали его за брата, он каким-то отверженным колесил по городу и нигде не встречал второго себя, нигде не осталось унылых следов ночи, ни одного предмета, истерзанного ее привиденьями, ни одного лица, измятого бессонницей. У него под глазами богатая столица отвечала на все требованья других; другие находили тотчас, что им по сердцу: там везлись припасы, которые съедятся, там бумаги, которые прочтутся. Петербург бодрствовал, Петербург служил, Петербург ел уже. Какое ему дело до чужой ночи! он и своей не помнит, где ему отыскать ее теперь в глубоких безднах родного моря? С минуты на минуту город жаднее кидался на рынки и становился не сноснее; едва Андрей Иванович успевал подойти к дому, — дом просыпался, изо всех окон выглядывали какие-то лица, из каждой двери высыпали на улицу неугомонные нужды, новое движенье, новый шум, все это прибавлялось, росло, и крик новорожденного дня сильнее да сильнее преследовал несчастного. Зачем выскочил он из-под своего тихого крова? скоро не найти ему места, скоро лучи солнца заглянут во все закоулки и бросятся ему под ноги. Он торопится предупредить этот блеск, вредный для зрения, и вдруг, в пылу убийственного эгоизма образованной столицы, наткнулся на что-то однородное с собою, встретил сочувствие, нашел дом, для которого, как и для него, утро еще не наступило, дом, который спал. Ни на кровле, ни на окнах не было ни одной ослепительной полоски, солнце не попортило еще дикого гранита, дом стоял весь в тени, был неприступен, важен и велик. Только сердце юноши могло обхватить его и самое молодое воображение подняться выше. Андрей Иванович стал как вкопанный, глаза его уперлись в стену, не смея разгуляться по ее огромной площади, которая была ему не по чину и не под лета. Обязанный службой и семейством, он присмирел, сморщился. Бедность, красавица жена и почти пятидесятилетний возраст на плечах придавили его к земле. Дом был построен крепко, ни туда, ни оттуда, казалось, ни входа, ни выхода, казалось, там или много было дела, или уж ровно ничего. Какое ж сношение у человека, стоявшего под открытым небом, с человеком, закупоренным в этих стенах? Сквозь плотную массу их нельзя разговаривать, ничего не слышна, а Андрей Иванович и не думал идти прочь; напротив, он расположился, как дома, опять схватился за карман, полез за пазуху, потом, конечно для большего удостоверения, цело ли все, вынул пакет и начал ворочать его. Таких пакетов мы не умеем делать в Москве. Впрочем, этот не пример: он так тщательно был запечатан, из такой роскошной бумаги, к тому же так сохранен, что даже буря души не измяла и не запачкала его!.. Кто не догадается, что тут было одно из первых сочинений Андрея Ивановича? игрушка его воображенья, незаконный плод его ночи! Тонина пакета показывала, что он пишет широкой кистью и набрасывает только главные черты. Почтительно обращались его пальцы с таинственным пакетом, как будто предвидели, что до него удостоят прикоснуться другие руки; как будто в нем хранились самые нежные чувства, излитые в самых нежных стихах. Но стихи дело не офицерское, на это есть поэты; чиновник, что ни принимался писать, а верно, написал просьбу. Такое предположение было сообразнее с сущностью обстоятельств, тем более, что он едва не на цыпочках ступил на крыльцо и вошел в сени. Перед ним лестница, да куда ведет она? над ним свод, да его не достанешь. Никто не загораживает дороги, а идти страшно, а врожденное чувство шепчет: «Ни шагу вперед». В таком положении находились богатыри перед очарованными замками: сражаться не с кем, нет ни души, только в воздухе раздается чей-то голос и не велит шевелиться. Андрей Иванович не пошел прямо, а стал поглядывать, нельзя ли обойтись ему без торжественного шествия по парадной лестнице!.. В стороне была дверь, тихо и скромно добрался он до нее, робко дотронулся до замка, и рука у него задрожала: есть такие ж минуты в жизни каждого из нас, какая была у Наполеона, когда он с острова Эльбы ступил на берег Франции: пан или пропал. Андрей Иванович отворил, и ему стало просторней на земле. Картина, которая представилась, внушала больше храбрости, чем картина сеней. Человек неизвестного звания, в неприличной одежде, с заспанными глазами, с всклокоченной головой, чистил сапоги и, несмотря на это смиренное занятие, едва удостоил взглядом своего гостя в мундирном фраке. Этот порывался вступить в обстоятельный разговор, где б одно слово вязалось за другое, мысль вытекала из мысли, тот действовал лаконически:

— Не можете ли вы доставить этот пакет его превосходительству?

— Его превосходительство на даче.

— Ведь он каждое утро изволит приезжать.

— Что ж, вы все несите туда.

— Пакеты, кажется, принимаются здесь.

— Принимаются, да не я их принимаю…

Андрей Иванович никогда б не кончил, если б не прибег к общеупотребительному средству; он, не в пример другим, принес жертву, которая иным не в привычку; он служил давно и рисковал своей собственностью в надежде, что получит то, чего просит.

Через несколько дней ведено было ему явиться к начальнику в десять часов утра.

Чрезвычайно приятно дожидаться в приемной делового человека!.. Тут между новыми лицами, между жителями особенной части света вы встречаете и старых знакомых, их, кого столько раз видали и привыкли видеть на улицах, на балах, по гостиным, по ресторациям!.. тут в несколько минут вы можете исправить ложные мнения, составленные вами о людях. Один являлся везде и вечно с шумом да с криком, и вы думали про него: какой беспокойный и опасный человек! Другой оскорблял вас прыткостью лошадей, скакал мимо, как будто хотел сломить голову, и вы воображали: этому жизнь копейка! Все, что пугало вас: страшный рост, страшный чин, блеск ума, непреклонность сердца, все, которые буйствуют на гуляньях, превозносятся в гостиных, величаются перед подчиненными, тешатся над лакеями, так смело любезничают с дамами, что завидно; так крепко стоят, что, кажется, у их есть дубовые корни; так громко проповедуют, что уж, конечно, не уступят ни вершка из своих заветных убеждений; все эти юные головы, бешеные глаза, широкие плечи и угрюмые усы, все, кого считали вы такими ветрениками, что их может осчастливить только женская улыбка и приманить один женский взгляд; все, кого нельзя умилостивить кучами золота и совратить с пути истины никаким красноречием… Души, очищенные светом наук, и души, грязные невежеством… о, вы помиритесь с ними, вы их полюбите, вы признаете в своих ближних своих братьев, вы увидите, что они не так легкомысленны, как кажутся, не так вспыльчивы, чтоб не могли владеть собой, и не такого гранитного свойства, чтоб не растаяли на солнце. Сладко воротиться от заблуждений, исправиться от зависти и улучить в жизни минуту, когда имеешь право не свидетельствовать никому почтенья; сладко с наглых улиц, из великолепных зал и даже с Петербургской стороны перенестись в приемную!.. какой ровный свет, какая тишина, какие открываются миротворные звуки в человеческом голосе, какая легкость движений, что за воздушная походка! Андрей Иванович давным-давно наслаждался, потому что стоял у притолоки с незапамятных времен. Это был не тот несчастный для начальников день, в который ломится к ним всякий, — и кому нечего есть, и кто сыт по горло, и кого ограбили, и кто награбил. Это было не то ужасное утро, когда мало еще, что они вытерпливают неисповедимую бессмыслицу просьб, позволяют дерзкому человечеству проявлять свой эгоизм, бормотать дрожащим языком о своих желаньях, о своем голоде и о своих прихотях; когда мало, что они находятся в необходимости отворачиваться беспрестанно то от слез, то от глупости, уничтожать просителей или взглядом или словом, но должны еще насладиться свиданьем с вежливыми и чувствительными людьми, с теми, кому нет до них другого дела, кроме сер дечной потребности, духовного влеченья, кому только и нужно, что приехать, постоять, поклониться и поклоном отвести душу. А потому приемная не напоминала нисколько вавилонского столпотворения; все в ней на этот раз было просто, обыкновенно, неразнообразно; всех можно было оглядеть на просторе с ног до головы и вывесть заключения, свойственные мыслящему человеку. Андрей Иванович находился не в многочисленном обществе, а между тем стоял у притолоки так плотно, как будто испытывал давление масс. Цвет невинности и цвет греха, белый и темно-зеленый, давали приятный характер его одежде. Он прибрался по- воскресному, он пришел в гости, и платье у него было вычищено с особенной тщательностью, волосы причесаны глаже обыкновенного, а белый галстук был завязан самым уютным бантиком. Несмотря, однако ж, на такое старание сохранить во всем чистоту, приличие, меру, несмотря на уменье и скромно повязаться и развесить все свои права на гордость, нельзя было сказать, что это праздник у Андрея Ивановича. Любовь к жене, сила воли или алчность воображенья перенесла его из затишья Невы в самый разлив Петербурга, — он очутился, наконец, в сердце этого здания, мимо которого со времени своей женитьбы не мог пройти равнодушно… все дома как дома, этот один тревожил несчастного, на этот один косился он и заглядывался всякий раз… грозил ли ему опустошением, старался ль напитаться впечатлениями неправды, чтоб сильнее выразить свои жалобы небу?.. робко, полупристально, болезненно озирались глаза Андрея Ивановича; с непривычки он, может быть, искал тут чего- нибудь похожего на свою уютную квартиру, какой-нибудь нити родства у начальника с подчиненным, искал птицы под пару своему соловью… но все было ново, дико, неприязненно, все как-то не так, как у людей. Ни одна мысль его не могла подняться до этого высокого потолка, ни одно чувство не приходилось впору по величию этих стен и окон. Было где отдохнуть от письма, разломать свои члены, но этот простор казался ему, видно, так же приятен, как широкая степь в метелицу. Хотя почти на все предметы он осмелился взглянуть исподтишка, самым учтивым образом, однако ж одна дверь осталась неприкосновенной: на нее недостало у него духу обратить свое дерзкое любопытство. Другие, кто был в комнате, обходились с этой дверью также осторожно; все взгляды, даже и те, где более, чем у Андрея Ивановича обнаруживалось способности к геройству, скользили только по ней, ни один не смол упереться в нее. Дверь огромная, дверь по росту великанов, которые когда-то хотели вскарабкаться на небо. Тяжело висела она на своих позолоченных петлях, блистал ее бронзовый замок. За нею было тихо, за нею молчанье гробов; она заслоняла какой-то чудный мир, откуда не приносилось ни звуков человеческого голоса, ни шороха человеческих ног.

Там тянулся беспредельный ряд комнат, там начиналось серебряное или золотое царство, где устанешь ходя, а не встретишь ни души, не отыщешь сердца, которое б билось; там также кто-нибудь коптел над письмом или в недоступном уединении чистил ногти, погруженный в черную магию своей силы. Испуганный ужасающими размерами дома, Андрей Иванович принял решительное намерение не смотреть на эту грозную дверь, чтоб сохранить остаток мужества и присутствие ума, необходимое в таких обстоятельствах. Глаза его перестали бродить по сторонам, а, следуя уже самому естественному направлению, уставились прямо. Перед ними очутился не мертвый предмет, не пища для мечты, не запертая дверь, которая разгорячает воображение и расслабляет душу, а два живых существа. Андрей Иванович стоял, они сидели, Андрей Иванович в белом галстуке, они в черных. Эти два посетителя до того погрузились в свой разговор и в самих себя, что, по-видимому, не имели ни малейшего понятия, есть ли кто еще в этой комнате и в целом доме. Им не случилось ни разу повернуть головы на труженика службы; однако ж с той минуты, как он обратил на них свою почтительную наблюдательность, небольшая перемена последовала в их особах. Они почувствовали, вероятно, присутствие жертвы, которую можно растерзать, а потому один из них важнее положил ногу на ногу, другой развалился в креслах. Тот, кто был старше, сидел чинно, его благородная осанка показывала, что он понял жизнь, заглянул на ее дно и увидал, что не из чего хлопотать. Седые волосы внушали почтение, правильные черты лица выражали бесстрастные мудрости, тело было уже так тучно, что даже не имело возможности изворачиваться в свете с тою угодительной легкостью, какая необходима искателям счастья. Он чрезвычайно медленно вертел свою табакерку и чрезвычайно степенно слушал своего собеседника. Андрей Иванович казнился, Андрей Иванович смотрел на него с ужасом; старик обращался с этой комнатой, как тот с своей квартирой; он сидел и не удивлялся, что сидит; он прирос к креслам, он того и гляди что останется в них обедать и после обеда отдыхать; мир разрушится, а старик этого не заметит, отворится дверь, а он не пошевелится. Молодой блистал летами, беспечностью неопытного сердца, белокурые волосы вились неправильно на его беззаботной голове, щеки горели румянцем; он весь был невинность, забвенье, свобода; он не знал, что есть на свете чины, ордена, деньги и безденежье; он дышал модой, его окружала атмосфера нарядных дам, блестящих балов, он раскидывался на креслах с такою изнеженностью, что, верно, нес вздор своему знакомому… а между тем бедный чиновник, по их милости, не знал, куда девать свои глаза: стены и люди внушали равное благоговение… их черные галстуки, их неприличные поступки, искажение всех обрядов, которым выучился он на службе и которых идеал представляла его одежда… ах, это были приятели, друзья, братья начальника, ах, это были, конечно, сами начальники… Но вдруг за дверью зазвенел колокольчик. Андрей Иванович потер рукою по волосам, чтобы были поглаже, и вместе с тем перевел дух… он с отчаянья смотрел еще на прежнее место, но прежнее виденье исчезло, там не было ни воздушного юноши, ни разочарованного мудреца; там давным-давно никто не сидел; важные люди провалились сквозь землю, а на месте их стояли такие же Андреи Ивановичи; ноги их не двигались ни взад, ни вперед, а все шевелились, как будто имели обязанность волноваться заодно с душою, как будто спрашивали: «Куда прикажете?» Кто-то бросился в дверь, но при этом общем смятении нельзя было различить, кто именно; в таких смутных обстоятельствах легко ошибиться и принять камердинера за чиновника, а чиновника за камердинера. Тревога была фальшивая. Старик и молодой уселись опять, но уже понапрасну: Андрей Иванович отменил вытяжку; он с чувством собственного достоинства начал и сам прохаживаться на пространстве аршина; для него не было уже в этой комнате диких зверей, только в душе у него гнездилась дума, способная поглотить целое существованье человека. Все перебывали за дверью, все возвращались от туда с явным расположением или насвистывать водевиль, или задушить своего подчиненного. Оставалась очередь за чиновником.

В комнате становилось просторней да просторней, и, наконец, она до того опустела, что если б была ночь, то он испугался б самого себя.

Долго пришлось ему томиться в пустыне приемной.

— Пожалуйте, — сказали и ему.

И для него отворилась дверь.

Андрей Иванович был не философ. Он в продолжение жизни не работал над своей душой, чтоб приучить ее к хладнокровному созерцанию человеческого величия. Он даже под старость не верил еще, что все это суета. Ему некогда было упражняться в мужестве и не у кого учиться неустрашимости. В статской службе не то что в военной, все одни перья, нет ни пуль, ни ядер, нет охотников лезть грудью вперед и хоть одному да вспрыгнуть на батарею, а по тому и не настоит особенной надобности храбриться. Андрей Иванович не бился головой об стену, чтоб лично для себя, из собственного удовольствия вырвать с корнем из своей груди какое-нибудь непристойное чувство: он, по примеру других, пускал свое сердце на волю божью, это негодное сердце, которое становится шире в присутствии четырнадцатого класса и ежится перед генералом. Следовательно, можно вообразить, в каком положении находились его руки, ноги, глаза, целый стан, целый образ божий, когда он шагнул в дверь и очутился в генеральской атмосфере. Перед ним также кабинет, также приют труда, но в другом роде. Солнце светило в огромные окна. Что-то веселое, какая-то радость оживляла угрюмую картину богатства. Не одни люди убрали этот кабинет, само небо было к нему милостивей, чем к кабинету подчиненного, и посылало для освещения гораздо больше лучей. Посередине стоял длинный стол, уложенный книгами и бумагами. Много блистало на нем подсвечников с разными выдумками в пользу драгоценного зрения, много затей для каждой прихоти и ответов на каждую мысль. Не отодвигаясь от него, не шевелясь с кресел, можно было все счесть, все смерить, все узнать, обо всем справиться, проглотить вкратце всю премудрость человека, всю подноготную важных занятий и выйти на божий свет в полном вооружении, как Минерва из головы Юпитера. Чего не поймешь, можно было велеть, чтоб поняли; чего не захочешь понять, потому что иногда длинно, велишь сделать извлечение. Всякий лист бумаги написан четко, черными чернилами; какая вещь ни попадется под руку, все это перламутр, золото, все это из Англии да из Франции, так что по чувству приличия тут неловко бы беседовать о народности. Ландкарты французские, книги французские, гравюры, литографии французские, ковер английский; с первого взгляда русского только и было, что Андрей Иванович, да и тот находился в таком не национальном расположении духа, что со страху мог легко заговорить по-иностранному. На столе стояли еще велико лепные часы и портрет женщины, которая своими чертами одушевляла, вероятно, работу. Приятно в начальнике излияние чувствительности; приятно, когда над сухим и часто бес человечным трудом мужчины носится женский образ, не от летает добрый ангел. Кто входил, тому нельзя было видеть портрета. Андрей Иванович сделал шаг, ступил на мягкий ковер и занял своей особой такое маленькое пространство, что, если б взглянули тут на него последователи Мальтуса, то согласились бы, что, как люди ни размножайся, им ни когда не будет очень тесно. Эта робость, это смущение, это чинопочитание, которые он внес с собою в комнату, не по давили, однако ж, в нем природного инстинкта. Что ни про исходило у него на душе, а он не растерялся, он дебютировал и между тем отгадал чувством, где что находится в этой неведомой стороне, куда следует при входе обернуться, в какой угол направить глаза. Положим, что картины, бюсты, произведения искусства не могли ослепить его, положим, что он был не женщина и не мог ни на секунду заняться безделками роскоши, но какой же дух шепнул ему: не гляди ни минуты на готические кресла, стоящие перед столом, не соблазняйся ничем, что тебе представится, не ищи себе подобного на том месте, где вечно находил ты пишущих людей, а взгляни прямехонько направо, там, в дали, в глубине… он то и сделал; мысль и луч его глаза, как самая меткая пуля, отправились тотчас в цель, упали как молния на главный предмет и в одно мгновение встретились с бархатным сюртуком и человеческой спиною. Хозяин кабинета писал стоя. Присутствие нового лица не обеспокоило его. Он продолжал писать. Андрей Иванович бледнел, лицо его сливалось с белым галстуком, а тело с воздухом, потому что ни того, ни другого вовсе не было слышно. Час от часу становилось ему страшнее. Молчанье вещь ужасная. Мы б перестали бояться зверей, если б они хоть немножко разговаривали.

Вдруг из-за спины послышалось:

— Что вам угодно от меня?

Хотя Андрей Иванович не принадлежал к числу тех, которые смиренно отказываются от всякой деятельности и, вопреки своему призванью, погребают себя в праздности и ничтожестве, только б не пришлось им беседовать с чьей-ни будь спиною, однако ж этот спинной вопрос смешал и его.

— Ваше превосходительство, — проговорил он, бог знает ужо каким голосом и запнулся. Опять последовало молчанье. Начальник положил перо и оборотился. Это был мужчина среднего роста, лот сорока, с привлекательной осанкой, с благородным выражением в лице. Его черты, нега его движений показывали человека, мастерски воспитанного, высо кообразованного, человека, принадлежащего большому дому, отборному обществу, мировым идеям. Оп был так изящен, что, верно, не видывал в глаза ни одного мужика, и если при самом начале оказал неважному человеку маленькую неучтивость, то это была не его вина: занятия, власть, привычка, обстоятельства, да и сами подчиненные… Он пошел к столу, приятно разгоряченный своей работой, пошел важно, не брежно, в забытьи, а Андрей Иванович в это время твердил у дверей урок той мучительной ночи, когда клал за пазуху кончики пальцев и вытягивался, как солдат; Андрей Иванович превлатился в магнитную стрелку и тихо, неприметно, не двигаясь с места, все вертелся к своему дорогому северу по пословице: где мило — там глаза, но напрасно. Он не мог добиться, чтоб заметили его. Природа назло ему сотворила его добродетельным, дала силы помогать многим, когда они ничего не делают, и не дала средств мешать им, когда они заняты. Хозяин кабинета прохаживался, нюхал табак, смотрел в потолок, то мерил глазами своего гостя, то наблюдал его лоб, то гляделся в его пуговицу, словом был чрезвычайно милостив, только молчал.

Андрей Иванович, конечно, догадывался, что такой скромности требуют дела службы, не терпящие отлагательства.

— Да что ж вы молчите? — спросил начальник с живостию, которая показывала, что он вспомнил свою обязанность и почувствовал, наконец, надобность выгнать Андрея Ивановича.

— Ваше превосходительство, — проговорил этот во второй раз и впал в уныние. Приятно быть причиной такого страха, приятно стоять перед тем, у кого от вас не ворочается язык. Важные мысли, бремя занятий, гордость сана слетели с лица начальника; он облокотился о стол и как-то разнежился;

тело его сделалось гибче, глаза добрее, он быстро перешел от совершенного пренебрежения к ласковому вниманью и вежливо обратился к Андрею Ивановичу, как будто сжалился над ним или узнал в нем старого знакомого, за которого мучает совесть.

— Да таким образом я никогда не добьюсь, зачем выпросили меня видеть; я занят, вы, пожалуйста, не держите ж меня, скажите.

— Ваше превосходительство, я служил…

— Что ж, разве вы не довольны службой? — Начальник сел, повалился на спинку готических кресел, вывернул ладони и, зевая от усталости, вытянулся.

— Помилуйте, ваше превосходительство, как можно быть недовольным!.. я хотел доложить, что служу почти тридцать лет…

— Ну хорошо, что ж далее?

По мере того как начальник становился добрее, терпеливее и вникал в нужды своего подчиненного, по мере того этот делался развязней. Руки у него начинали при ином слове отделяться от стана, в глазах замечалась дерзость, ноги выходили из границ.

— Ваше превосходительство, я по мере сил трудился и тружусь; я довольствовался куском хлеба, другие получали, может быть, за службу более, но я думал: бог с ними, только б быть сыту да по мере возможности быть полезну, а там что бог даст.

Такой нравственный образ воззрения на вещи поставил начальника в положение известного Отелло, когда этот спрашивал у своего друга: к чему клонится речь сия? душа его, видимо, начинала возвращаться в то первобытное состояние, в котором поворачивала спину, но Андрей Иванович уже подрумянился.

— Ваше превосходительство, — сказал он с небольшим напором голоса, и этот титул был уже не просто учтивость или подобострастие, а риторическая фигура повторения, чтоб усилить речь. — Я на службе дожил до седых волос, имел счастие получить эти знаки отличия, первый приходил в от деление, последний уходил, дома не имел времени пропустить в горло куска хлеба, не знал ночей, все умирал над делом и не жаловался, да и на меня никто не пожалуется; теперь же пришлось высказать правду, неволя говорит, ваше превосходительство.

— Да что ж она говорит? — вскрикнул начальник полу сердито; но чиновник пришел уже в такое нервное состояние, что не мог оробеть. Как лошадь, которая закусила удила, как трус, которого вывели из терпения, он сам вскрикнул в том же тоне:

— Ваше превосходительство, вы меня обидели, чувствительно обидели.

Начальник встал, смерил его глазами с ног до головы и взглянул пристально ему в лицо, как будто хотел дознаться, кто перед ним, — великий человек или безумный. Дерзкое обвинение, едкие слова правды или наглость лжи изумили его, он потерялся и, точно не знал, что делает, с кем говорит, спросил тихо, рассеянно:

— Чем?

Андрей Иванович улыбнулся и горько и зло.

— Гм!.. чем? вы не знаете!.. У нашего брата в жизни какая цель? было бы, как придешь домой, где отогреться, угол, где прилечь, да было бы с кем перемолвить слово, разделить пополам горе и бедность, ваше превосходительство, грех не пощадить седых волос, отнять у нищего рубашку; у вас столько денег, что, если их разделить по нашей братьи чиновникам, так каждому придется вдоволь; в этой одной комнате столько сокровищ, что тысяча таких, как я, завтра б… вам мало!.. да, боже мой, возьмите себе все, деньги, почести, я одной милости прошу, я прошу немногого, оставь те мне под старость мою милую жену.

Слезы брызнули из глаз Андрея Ивановича. Слезы трогают, слезы Льстят, слезы уверяют вас, что вы богатырь, а что другой ребенок; слезы сильное оружие, оттого-то с женщина ми и не должно сражаться.

Андрей Иванович воспользовался своим расположением к чувствительности.

— Ты сумасшедший, — сказал начальник довольно умеренно.

— Нет, ваше превосходительство, я в полном уме, но есть отчего сойти!.. в чем моя вина? что у меня жена молода, что у меня жена красавица! я все знаю, она бредит вами… вы б вечером, когда ложитесь в постель покойны, счастливы, богаты, в чинах, вы б спросили, что он делает, что делает бедный человек, у которого, если вы захотите, не будет завтра ни постели, ни куска хлеба!.. Бывают такие тихие ночи, что, кажется, нет никого на земле, кто б не спал приятно, а мне приходится бежать из дома, кинуться в Неву или разбить голову о какой-нибудь памятник; а я ворочаюсь, не знаю, на какой бок лечь, а я слушаю, как она во сне повторяет беспрестанно имя вашего превосходительства.

— Да что ты? откуда ты? с чего ты взял? — вскрикнул начальник. У него в голосе слышались уже отзывы той бури, которая копилась в душе. Он невинен, сказал бы один; он изучил дела и знает, что ни в каком случае не должно признаваться, сказал бы другой.

Недоуменье, непонятливость, любопытство — все эти отрицательные чувства, под которые легко подделаться, изобразились и перепутались в его чертах. Он стоял в странном оцепенении, он, может быть, хотел лучше показаться смешным, прикинуться глупым и с удивительной наблюдательностью глядел в глаза Андрею Ивановичу, не мутны ли они? Но эти глаза сделались живее, чище, но это круглое, мирное лицо воспламенилось. Оно также запылало благородством, схороненным на дне каждой души.

— Ваше превосходительство, — начал опять оскорбленный муж несколько плаксивым голосом, который разрушал отчасти очарование его воспламененного лица. — На кого вы напали? Чем мне от вас защититься? Какая безумная предпочтет меня вам? да и поделом мне. — Андрей Иванович рванул себя за волосы. — Тебе бы писать да писать, тебе бы коптеть над делом, тебе бы околеть над проклятыми бумагами, а то вот еще что вздумал!.. жениться!.. Вот тебе молодая жена, вот тебе жена — красавица! — Клок волос остался у него в руке.

Начальник вложил пальцы одни в другие, прижал их легонько к груди, наклонил голову немного вперед, посмотрел на чиновника молча, потом тихо, препокойно, в совершенном отчаянье спросил:

— Какая жена? что ты за человек? шутка это, что ли? Научил тебя кто или сам ты выдумал? ради бога, скажи, по куда я не потерял терпенья и не отправил тебя в желтый дом.

— Ваше превосходительство, не стращайте; я знал, на что шел, жить или умереть — мне все равно: она бредит вашим превосходительством, не запирайтесь.

— Вон! — закричал начальник полным голосом, кинулся к Андрею Ивановичу и за один шаг от него едва мог удержать себя. Человек светский, не столько чувствительный к обидной мысли, как к обидному выражению, он выносил разного рода неучтивые обвинения в дурном поступке, но не в силах был вынести грубого слова. Он посягнул на единственное утешение темного труженика, отнял у него последнее счастье, он внес раздор в бедный дом, в беззащитную семью, ато бы ничего, от таких упреков не страдает гордость, на против… но едва с неловкого языка сорвалось: «Не запирай тесь», как вся кровь бросилась ему в лицо и залп его бешен ства мигом обратил Андрея Ивановича в первобытное состоя ние. Бездна, которую этот наполнил было глубоким человеческим чувством, опять раскрылась перед ними, опять длинный ряд чинов раздвинул их на неимоверное расстояние. Андрей Иванович прибрал спои руки и ноги, потушил жар своей души и, как Сильфида, скользнул в дверь, но, повернувшись, улыбнулся про себя так двусмысленно, так зло, так надменно и самоуверенно, как будто надеялся поступить на вакансию какого-нибудь дьявола.

— Вон! — кричал ему вслед начальник, недовольный, видно, его расторопностью.

Дверь затворилась. Гость отправился. Хозяин кабинета остался один, и остался на том же месте, держал себя за голову, смотрел туда, где явился и исчез перед ним призрак чиновника. Утомленный продолжительным терпеньем, он, наконец, вышел из себя, дал себе волю, закинул руки на спину и бросился ходить по комнате, чтоб, вероятно, быстро той движенья успокоить взволнованную душу, излить наружу свое справедливое негодованье и свой всемогущий гнев. Щеки его были необыкновенно красны, глаза сверкали. Первые шаги показывали совершенную решимость не разбирать правого с виноватым, не рассуждать, не вникать в дело, а сердиться. Это был или благородный порыв против клеветы, или порыв нетерпимости против благородства. Всякое чувствительное сердце испугалось бы за Андрея Ивановича. Но нет такого положения, нет, слава богу, такой грозы на земле, чтоб вовсе не видно было света, чтоб где-нибудь не прокрался тонкий луч надежды. Неистово ходил хозяин кабинета, и между тем вместо впечатления ужаса походка его, страшно сказать, имела в себе что-то смешное. Быстро шагал он и вдруг так же быстро останавливался перед бюстом, перед стулом, особенно перед дверьми, задумывался, покачивал головой, протягивал руки вперед, пожимал плечами… В одну из этих немых сцен он не утерпел, не смог больше размышлять молча, жесты увлекли его язык, мысль вырвалась из души, и он проговорил громко: «Жена-красавица!..» — но эти слова еще пуще осердили его, он еще скорей отбежал от дверей. Такая скорость была, однако ж, не в его характере, не в духе его воспитанья, не в нравах общества, к которому он принадлежал. А потому, когда в другом углу комнаты раздалось опять: «Жена-красавица!..» — ноги его начинали уже нежнее прикасаться к английскому ковру. Предвидел ли Андрей Иванович этот переход от движений самых неправильных в самую изящную природу? Знал ли он заранее, что глава его не может долго бегать по кабинету, как какой -нибудь неблаговоспитанный неуч? Изучил ли он до того человеческое сердце, что нашел людей добрее, чем их представляют, и понял глубокий смысл пословицы: где гнев, там и милость?

В комнате стало весело по-прежнему, по было ни лица, ни чувства в раздоре с прекрасными лучами солнца; никто не роптал на судьбу, по плакался на людей, не надоедал несчастием, никто несносными жалобами не отравлял благоуханного воздуха роскоши. Начальник ходил еще, только руки его были уже в боковых карманах бархатного сюртука. Голова наклонилась на одно плечо, глаза поднялись вверх; какие-то мечты носились над ним под потолком, в какую-то прекрасную будущность он погружал свои взгляды… душа его строила воздушные замки и полусонно, смело, с явной наглостью любовалась чудными сокровищами, которые ей грезились, как любуются те, у кого есть довольно власти, чтоб завладеть ими, или довольно денег, чтоб их купить. Но вдруг он схватился за колокольчик и позвонил. Человеку положительному, человеку, искушенному опытом жизни, вздумалось, конечно, поверить мир мечты миром действительным, захотелось образумить себя и узнать, сохранит ли он в со прикосновении с существенностью здравое понятие о том, что слышал и чем забавлялось уже его избалованное воображение!

Вошел кто-то вроде Андрея Ивановича.

— Он давно служит? — спросил начальник. Вопрос не имел надлежащей ясности, но иному дается привилегия быть темным; иной какими иероглифами ни пишет, на каком коптском языке ни пробормочет несколько звуков, а найдется ужас сколько таких, что все поймут. Поэтому за вопросом последовал как молния и ответ:

— Давно, ваше превосходительство.

— У него большая семья, много детей, он вдов? — продолжал спрашивать хитрый начальник и продолжал скоро, строго, угрюмо, с пренебрежением. Этот образ спрашивания, эта суровость необходимы при разговоре о большом количестве детей и вообще в делах, требующих приличного сострадания и чувствительности. Хозяин кабинета имел вид, что принимает во вдовце, обремененном многочисленным семейством, такое сердечное участие, что даже сердится на свою слабость. Тот, кого так безжалостно закидал он вопросами, кто должен был знать всю подноготную каждого предмета, который под вернется на глаза его превосходительству, смешался. Да как и не смешаться, когда в первый раз отроду придется противоречить? Понизив голос и в недоуменье, так ли понял, о том ли говорит, не смея ничего утверждать и не смея, однако ж, отрицать вполне целый вопрос, оп возразил сомнительно только на один его пункт.

— У него нет-с детей.

— Как нет? — сказал начальник помягче, — Я спрашиваю вот о том, чтоб сейчас вышел.

— Он женат на первой, и не очень давно, ваше превосходительство.

— Не очень давно?., да уж ему… да он мне показался в таких летах…- Начальник улыбнулся и замялся, как будто не хотел уязвить слабого своей могучей эпиграммой.

Подчиненный потупил глаза в землю, скромность запрещала ему выказать, как весело было у него на сердце от такого милостивого разговора, однако ж он принял на себя дерзость усмехнуться.

— Да еще какую выбрал, ваше превосходительство! красавица, и такая молоденькая!.. Начальник опять надулся,

— Там никого еще нет?

— Никого-с.

— Хорошо.

Один ушел, другой кинулся в сторону, наткнулся на великолепную гравюру пиршество Балтазара и начал беспрестанно нюхать перед нею табак, начал разглядывать ее с полным, по-видимому, уваженьем к созданью живописца и к отличной работе гравера.

Этот огромный, бесконечный дворец, эти огненные, непостижимые слова, написанные неведомыми пальцами, этот блеск, от которого потускнели тысячи светильников и курильниц, царь и его наложницы, сосуды, похищенные из Иерусалима и наполненные вином разврата, мелкая толпа, раздавленная ужасом, миллион лиц, где виднеется только одно лицо пророка… Владелец картины вникал во все подробности и, закинув руки опять на спину, ближе да ближе нагибаясь к картине, проговорил сквозь зубы, но с особенным благозвучием в голосе;

— Бредит мной!

Неприятно жить за Москвой-рекой, да и на Петербургской стороне не лучше! Там вы точно исключены из списка живых; а как вскроется Нева, то и сидите без дела, кусайте пальцы, посматривая на Северную Пальмиру! Уж если бог привел быть жителем столицы, то, по-моему, надо терзаться в самом центре се и, хоть по треску мостовых, ежеминутно чувствовать важные преимущества своего положения. Невский проспект, Тверская, вот около чего, вот где следует се литься… Правда, меня самого берет ужас, как я вспомню, сколько раз проехал я по Тверской! Неприятно, говорю, это отступничество от божьего мира, это умничанье столичных отшельников, эгоистов в полном значении слова; еще неприятнее иметь кабинет у жены под носом! Андрей Иванович сообразил все эти неудобства и переехал. Кабинет себе уст роил он уже не возле спальни и так далеко, что мог безмятежно предаваться своим трудолюбивым занятиям. Ничто женское не мешало ему, никакое нежное сердце не в силах было действовать пагубно на таком благородном расстоянье. Он переехал; но не все перевез с собою. Много явилось нового, многого не оказалось. Посещение, сделанное им, имело влияние на его вкус и на меблированье дома. И он поставил на свой письменный стол бронзовые часы, и у него на стенах висели парижские картинки. Чувство народности пострадало жестоко в этом переезде. Журналов валялось больше, повестей ни одной. Андрей Иванович взялся за ум и перестал читать. Какая-то привязанность к вещественности, ко всему искусственному, какое-то забвение удовольствий, предлагаемых матерью природой, открылось в нем. Соловья не было. Бог знает куда оп девался. Труженик, который часто, бывало, отдыхал за его пеньем, не вспомнил о нем в суматохе перевозки, а может быть, чего доброго, счел неприличным принять старого друга, повесить клетку с птицей в таких комнатах, где находились бронзовые часы и где каждое кресло работал немец.

Было семь часов утра, чиновник по старой привычке сидел ужо; но сидел перед зеркалом, не в халате, а в полном облачении, в белом галстуке, только без фрака, и завязывал на шее ленту, на которой висел аннинский крест. По медленности, с какою делалось это дело, можно было заметить, что он никуда не едет, а так, просто, прохлаждается для препровождения времени.

Прошел час, прошло два, Андрей Иванович то наклонит зеркало, то сам наклонится к нему, то отшатнется и взглянет на него свысока, а все сидит, все смотрится. Есть такие предметы, в которых беспрестанно открываешь новые стороны; такие источники, которых никак не вычерпаешь досуха. Вместо того чтоб отправляться на службу, он начал принимать гостей.

— Ну, что поделываешь? — сказал, повернувшись проворно всей Анной к какому-то посетителю, у кого на лицо и в ухватках было видно, что оп живот еще на Петербургской стороне и еще пишет.

— Да ничего-с, пришел поздравить вас. Вы, кажется, изволите ехать. Карета подана.

— Нет, братец, это жена; ужасная охотница выезжать. Видел лошадок?

— Видел-с. Чудесные лошади.

— Зато, братец, и дорого стоят.

— Да помилуйте, что ж в свое удовольствие и не заплатить денег за вещь, которая нравится! — заметил гость со вздохом.

Андрей Иванович ударил его по плечу.

— Правда, правда, братец, был бы ум — деньги будут. Кое- кто явились еще с какими-то поздравленьями, а между тем человек, лакей или камердинер, подал билет на ложу в театр.

Андрей Иванович прикрикнул:

— Ну, что ты несешь ко мне! Отдай на половину к Марье Ивановне.

Примечания

править
  1. Русская романтическая повесть. — М.: Советская Россия, 1980.


  Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.