Декадент (Брюсов)

Декадент : Лирическая повесть в XII главах
автор Валерий Яковлевич Брюсов
Опубл.: 1894. Источник: «Эротизм без берегов»: Новое литературное обозрение; Москва; 2004. az.lib.ru

Декадент[1]

править
  1. Вступительная статья, публикация и примечания Н. А. Богомолова.

Девяностые годы XIX в. для нового поколения русских поэтов были не только временем литературных поисков, но и собственного определения в жизни. Быть только писателями казалось им недостаточным, необходимо было стать отмеченными в повседневной реальности. Особенно касалось это тех, кто претендовал на роли ведущих авторов «нового искусства». Экстравагантности в поведении З. Гиппиус, надолго запоминавшиеся знавшим ее в те дни, особое устройство внешнего быта у А. Добролюбова, о котором столько писали впоследствии, кутежи и любовные истории К. Бальмонта… Не случайно пожелавший примкнуть к «декадентам» (или, по другой версии, спародировать их во всех отношениях) А. Н. Емельянов-Коханский приложил к своей книге «Обнаженные нервы» собственную фотографию в костюме Демона. Это свидетельствовало о том, что творчество постепенно начинало сплавляться с жизнью, делаться ее составной частью.

Нет сомнения, что поначалу это могло происходить лишь в малой степени. Обыденная жизнь по-прежнему доминировала: домашние дела, гимназия или университет, гостевание у семейных знакомых, посещение театров или художественных выставок, церковь и многое другое по-прежнему требовали неукоснительного исполнения внешнего ритуала. Потому ее, обыденной жизни, преодоление происходило в рамках того, что заведомо уже находилось на грани допустимого. Дружеские сборища (нередко с попойками), разрешенные обычаями кутежи, спиритические сеансы, вольное времяпрепровождение в смешанном обществе мужчин и женщин — все это давало шанс и возможность продемонстрировать, что среди обычных людей оказался некто, кому не писаны законы общей жизни, кому позволено их нарушать, причем самым радикальным образом.

И, конечно, наиболее доступной для трансформаций областью оказывалась сфера любовных отношений — от простого флирта до сексуальной близости. Именно здесь, наедине, логичнее всего и было заявлять о своих претензиях на роль «сверхчеловека», «декадента», «избранного».

Подробнее всего эта сторона становления «декадентского» облика описана в различных текстах В. Брюсова, относящихся к первой половине 1890-х гг. Однако далеко не все они опубликованы в должном виде.

Если провести краткую инвентаризацию того, чем читатель на данный момент обладает, то получится не так уж и много. Прежде всего это, конечно, стихи, из которых особое внимание привлекает цикл «К моей Миньоне» (1895), опубликованный, однако, полностью лишь в 1913 г. Далее, это дневник Брюсова, напечатанный после его смерти, в 1927 г., причем с очень значительными купюрами, непосредственно затрагивающими интересующую нас тему. Это незаконченная автобиографическая повесть «Моя юность», также опубликованная посмертно. Это недавно опубликованные планы и фрагменты повести «Декаденты» и ряд ранних стихов, остававшихся в рукописях. Вот, пожалуй, и все.

Между тем количество рукописных материалов, которые необходимо принимать во внимание, значительно больше. Отчасти они введены в научный оборот упоминаниями или даже анализами в исследовательских работах, отчасти не привлекали внимания вообще. На этот раз мы публикуем принципиально важный текст, не вполне доработанный, однако отделанный вполне достаточно, чтобы можно было составить представление о его роли в становлении первоначальных представлений о символизме Брюсова.

Стоящая под текстом дата — ноябрь 1894 г. — заставляет вспомнить, что же было опубликовано юным поэтом к тому времени. Оказывается, совсем немного: первый выпуск «Русских символистов», да как раз в ноябре выходит второй, — вот и все. Еще не вышел в свет ни перевод «Романсов без слов», ни тем более «Chefs d’oeuvre» — книга, по которой в основном мы и составляем себе впечатление о раннем брюсовском творчестве. Это означает, что облик поэта-декадента, рисующийся в повести, запечатлен совсем еще начинающим автором, только ищущим путей развития. Но, пожалуй, именно этим повесть и ценна: в ней описано становление программы не столько символизма как течения, сколько создания внутреннего облика и внешнего поведения поэта-символиста.

При этом для человека, читавшего дневник Брюсова в полном объеме, совершенно очевидно, что текст не только автобиографичен, он просто-напросто списан с событий жизни автора, происходивших за год-два до момента завершения повести.

О реальной подоплеке событий русский читатель узнал в 1927 г., когда практически одновременно были изданы брюсовские дневники и неотделанная повесть «Моя юность», писавшаяся в 1900 г. В повести читаем: «Нина была старшею дочерью Кариных. Ей было лет 25, а может быть, и больше. Она не была красива. У нее были странные, несколько безумные глаза. Она была лунатик. Цвет лица ее начинал блекнуть, и она, кажется, прибегала к пудре, а то и к румянам. Нина уже несколько лет считалась невестой Гурьянова. Впрочем, еще раньше — как я слышал — она тоже несколько лет считалась невестой одного офицера»[1]. В комментарии Н. С. Ашукин добавлял: «Настоящее имя Нины Кариной — Елена Маслова. К ней относится целый ряд стихотворений Брюсова. <…> Именем Елены начинается венок сонетов „Роковой ряд“ <…> Роман с Ниной-Еленой обрывается в повести в самом начале. Дополняем по дневникам (неизданным) Брюсова историю этой любви. 7-го мая 1893 г. Брюсов записал: „Леля больна (простудилась, может быть, на последнем свидании)“. Елена Маслова, заразившись оспой, умерла 28 мая. <…> Воспоминания о Елене еще долго владели юным Брюсовым»[2]. Из опубликованного (повторимся — со значительными купюрами) дневника можно было узнать еще несколько подробностей об этом первом настоящем, «взрослом» романе Брюсова.

Но подлинная его суть оказывалась скрыта от тогдашних читателей, да и нынешние знают лишь немногим больше. Между тем целый ряд неизданных текстов Брюсова позволяет взглянуть на эту историю шире и за трагически окончившейся любовной историей увидеть более значительное и важное в конечном счете для истории русской литературы — становление не столько характера Брюсова как человека (хотя и это имеет значение), сколько определение конструктивных признаков, долженствующих стать характеристичными для «нового поэта» вообще. И совсем не случайно название повести, выносящее на первый план именно литературное начало облика главного героя, в котором это самое «новое искусство» (еще довольно долго Брюсов будет называть его декадентством, постепенно все чаще и чаще ставя слово в кавычки) и выражалось самым непосредственным образом. 7 ноября 1894 т. в дневнике записано: «С 29 <октября> по сегодняшний день был болен и лежал отчасти. За это время мною написан окончательно мой роман „Декадент“ (другие названия — „Медиум“, „Моя Нина“, „Воспоминания“), писал много стихов и, между прочим, поэму „Геката“»[3]. Обращает на себя внимание, что название «романа» в сохраненном рукописью виде возникает практически наравне с другими, и выбор именно его заставляет обратить особое внимание на то, что основной темой произведения является не история любви, не спиритизм, а именно становление типа «декадента». Об этом же свидетельствует и сохранившийся в рукописи вариант названия — «Поэт наших дней»[4].

Но становление это происходит не столько в сфере литературы (она как раз отодвинута на дальний план), сколько в сфере любви и спиритических опытов. Именно в них проявляется то, что делает героя настоящим «декадентом», жизненным обликом фиксирующего то, что в литературе еще не умеет себя осуществить.

О том, как отразился в повести спиритизм в понимании Брюсова, мы уже имели случай написать[5], теперь получаем возможность сделать это с точки зрения любви или, точнее, эротики.

Брюсов вспоминал: «С раннего детства соблазняли меня сладострастные мечтания. <…> Я стал мечтать об одном — о близости с женщиной. Это стало моей idée fixe. Это стало моим единственным желанием»[6]. Дальнейшее описание (достаточно доступное) воспроизводить не будем, а вместо того процитируем оставшийся в рукописи без заглавия набросок 1895 года:

"У меня вс<ег>да было много карманных денег, что и дало повод сблизиться со мной одной части нашего класса, которую называли обыкновенно лапландией. Это были великовозрастные бездельники, получавшие единицы и с тринадцати лет привыкшие к вину, табаку и женщинам. Прежде они были самыми яростными моими преследователями, но время смягчает даже ненависть, и они сделали попытку сблизиться со мной. Сначала я как-то инстинктивно сторонился, но меня победило их кажущееся добродушие. Я присоединился к их кружку, и скоро передо мной в цинической лекции были раскрыты все те бездны, кот<орые> казались мне таинственными и непознаваемыми. Конечно, многое я предчувствовал, предугадывал, но все же грубая истина обожгла меня св<оим> прикосновением. Обожгла и поманила. Еще неведомым мне языком заговорила чувственность, и жажда нового стала томить меня. Очень легко поддался я убеждениям моих новых друзей и в одно воскресенье присоединился к их праздничной попойке.

Пили мы водку и пиво — я пил впервые, но, конечно, не хотел этого показать и, вступая в притон, уже смутно сознавал, что я делаю. Однако отвратительный запах тел и грубо оголенные груди и руки — сильно подействовали на меня. Я сидел в гостиной, озаренной розовым светом, я смотрел на какие-то существа, уже не казавшиеся мне женщинами.

Мое падение — составляет следующий поворот<ны>й пункт к моей жизни. Занятый своими поэтами и стихами, я не заметил, как пробежал год, как минула весна и жаркое лето сменило дни экзаменов. Мы переехали на дачу в Петровское-Разумовское. Там, в этом многолюдном дачном городке, я нашел первых товарищей. Соседи наши — тоже юноши, лет по 16, — заинтересовались отшельником-гимназистом, кот<орый> целые дни проводит в своей светелке под раскаленною крышей. Почти насильно они втерлись в знаком<ство> со мной. Мне понравились шумные толки, прогулки целой компанией, товарищеское обращение друг с другом. Все это было для меня столь ново, что я увлека<л>ся одной новизною обстоятельств. В этом-то кружке услыхал я и первые цинические речи, и первое нескромное замечание взволнова<ло> всю глубь моей души какими-то новыми и неведомыми ощущениями. Мне было совестно сознаться в своем девическом неведении, и новые мои товарищи, понятно, не знали, с каким безумным вниманием впиваю я их случайные двусмысленности. Ночью у себя на кровати я мучился новыми желаниями. То, что я прежде смутно предугадывал, выступало передо мной в бесстыдной наготе. Море чувственности заплескало издали бездонными волнами и поманило меня к своим песчаным берегам.

Был жаркий июньский вечер, когда я входил со своими новыми друзьями в какой-то жалкий притон. В голове у меня шумело от впервые в жизни выпитой водки, и какими-то привидениями казались мне полураздетые женщины, сидевшие в ряд на стульях, каким-то тяжелым неприятн<ым> ароматом — запах, подымавшийся от голых тел. Потом мы сидели в гостиной, озаренной розовым светом, — прямо передо мной висела картина, на кот<орой> очень грубо была нарисована купальщица, <и я> все свое внимание сосредоточивал почему-то именно на этой картине, а в ушах у меня неотступно звучал вопрос: «Неужели это возможно?». И мне казалось, что отвечать "да « смешно, что нет, этого не может быть . Товарищи мои зашумели, вставая, они уходили куда-то под руку со своими минутными подругами. Женщина, сидевшая рядом со мной, тоже встала и начала дергать меня за рукав. „Ну пойдемте же“. И я пошел и очутился в желтой крохотной комнате. Женщи<-на> зажгла лампу и озарила широкую кровать, полог и стену с лубочными олеографиями. Тупо смотря вокруг себя, я сел на кровать. „Нет, этого не может быть“, — сказал я себе. Женщина попросила меня заказать пива, и это показалось мне новым подтверждением этих слов, — но вот пиво принесено, дверь заперта, и эта женщина привычным движением стала расстегивать кофту. Кровь отхлынула у меня от щек: мне показалось, что совершается что-то отвратительно-преступное. Но когда через минуту я увидал ее перед собой в голубеньком корсете, с жалкими, но все же смело распущенными волосами, мною овладела безумная любовь к этой неизвестной мне девушке. Я задрожал, как влюбленный перед невестой, я вдруг схватил ее трепещущей рукой и стал целовать ее шею, ее оголенные руки и повторять полувнятно: „Милая, милая!“ Теперь она казалась мне сестрой, близкой, желанной, любимой; мне казалось, что она одна в мире поняла меня и искренно отдала мне свое сердце, — эти несколько секунд я был счастлив как никогда. Но вот она, смеясь, подняла свое лицо, и я увидал ярко накрашенные губы и черно пров<е>денные брови. „Будет тебе, выпей-ка вот пивца“, — сказала она сиповатым голосом, — и я упал на подушки, и я не мог отвечать. Когда затем я увидел, что лежу рядом с этой женщиной, я хотел бежать, — и я действительно вскочил, вскочил в ужасе, отта<лки>вая ее от себя, но она приписала мой порыв опьянению и не пускала меня: „Будет дурить-то“. Я опять упал, сгорая от стыда, проклиная себя. „Так это возможно, — говорил я себе, — так это возможно!“

Да! это было возможно, и возможно было даже целовать эту женщину, и сжимать ее в объятиях, и потом в истоме прижать<ся> к ее груди. И я снова услыхал сиповат<ый> смех, и новый приступ отчаянья овладел мною, теперь это было уже раскаянье. Все чувства мои обострились — мне казалось, что я слышал такой же смех изо всех каморок, где ютились мои товарищи, — мне вдруг стала <понятна?> вся прошлая жизнь этой неповинной передо мной женщины, и мне стало жаль ее. Я опять обнял ее и начал плакать, а тени, бросаемые лампой, стали вытягиваться, превращаться в старух и кивать мне головой.

*  *  *

Когда я наутро вспомнил свое поведение накануне, — мне стало совестно, особенно совестно перед теми, перед женщинами этого вертепа. Они должны бы<ли> счесть меня за смешного мальчишку! Думая об этом, я насильно подавлял в себе другое чувство, лежавшее глубже в душе, — чувство какой<-то> не то злобы на себя, не то смутного раскаянья. Но когда в этот день я взял Фета и случайно откр<ыл> его на антично чистых стихах:

Долго будет утомленный
Спать с Фетидой Феб в<любленный>, —

которые, впрочем, я любил читать в такой редакции:

Д<олго> б<удет> Ф<еб> влюбленный
С<пать> с Фетид<ой> утомл<енн>ой, —

мне все вчерашнее показалось таким отвратительным и жалким, что я уронил книгу, и у меня вырвался какой-то дикий крик, страшно раздавшийся в низенькой комнатке.

Это был, однако, последний протест сердца. Вечером, на кровати вернулись ко все безумно-сладострастные мечты, и я стал изнывать от наплыва невозможных желаний. Я боролся со своими грезами, я заставлял себя думать о чем-нибудь другом, насильно вызывая иные картины, — но фигуры обнаженных женщин врывались всюду, и я против воли должен был отдаваться фантастическим ужасающим образам. Я был разбит этой ночью грез, но она повторилась. Скоро вся жизнь моя превратилась в одно безумное желание. Одна мысль о женщине заставляла меня дрожать. Я уже не мог скрывать своего состояния от моих друзей, и они смеялись над моим стремлением поскорей повторить первую прогулку.

Я снова был пьян, когда во второй раз явился в тот же вертеп, но теперь я переступал его порог, трепеща от страсти, с шумом в ушах и почти качаясь. Моя знакомая выбежала мне навстречу и грубо обняла меня, подставляя пестро раскрашенное лицо под поцелуй. Горло мне сдавила спазма — я не мог ничего отвечать — я не мог поднять руки, и по всему телу пробежал озноб. Это было настроение ужаса, но вместе с тем и страсти — мне казалось, что через минуту я отдамся морю блаженства, и мне страшно было этой нечеловеческой полноты ощущений.

Но когда я увидел себя снова вдвоем со своей подру<гой>, когда все то, о чем я с ужасом мечтал всю неделю, стало мне доступным, — вернулось ко мне и отвращение и стыд. И опять в душе началась борьба, я опять плакал, и опять проклинал самого себя.

Когда я теперь вспоминаю то минувшее лето, оно кажется мне все сплетенным из этих двух настроений. То была великая война Страсти и Стыда, — в кот<орой> Страсть оста<лас>ь победительницей, но зато сама умерла. Я научился столь же спокойно посещать вертепы, как и мои товарищи, но в этом грехе для меня уже не осталось ни капли запретной сладости. Я победил все идеальные чувства, но этим уничтожил восторг наслаждения. То, что поэты называют упоением, стало для меня какой-то глупой шуткой»[7].

Но Брюсов всегда отличал покупные ласки от того, что могло быть названо каким-либо проявлением любви[8]. И потому особое значение он придал своему роману с Еленой Андреевной Масловой, начавшемуся 22 октября 1892 г., когда он был гимназистом выпускного класса. На следующий день он записал в дневнике:

Мы клялись в любви, не веря,
Целовались, не любя;
Мне — разлука не потеря.
Мне — свиданье для тебя.
Не зови его ошибкой,
Встанет прошлого туман,
И припомним мы с улыбкой
Обаятельный обман.

Поводом этого стихотв<орения> послужил пустой случай. Вчера был у Краск<о>в<ы>х <…> У них сеанс. Мрак и темнота. Я сидел рядом с Ел. Андр., а Вари не было (уехала в театр). Сначала я позвол<ил> себе немногое. Вижу, что при<нимаюсь> благопол<учно>. Становлюсь смелее. Наконец перехожу границы. И поцелуи и явления. Стол подымается, звонки звенят, вещи летят через всю комнату, а я покрываю чуть слышными, даже вовсе неслышными поцелуями и шею, и лице <так!>, и, нак<онец?>, губы Ел. Андр. Она мне помогает и в том и в другом. Все в изумлении (понятно, насчет явлений). Потом пришел Мих. Евд., но и это не помешало. Наконец зажгли огонь, сеанс кончился. Я и она, оба держали себя прекрасно.

Начиная с этого момента события, описанные в дневнике, можно впрямую сопоставлять с текстом повести. И тогда выясняется, что Брюсов поступает с хронологией реальных событий весьма вольно: между первыми поцелуями на сеансе и первым свиданием в ресторане прошло едва ли не пять месяцев, а с момента первой близости (23 апреля) до предсмертной болезни Елены Андреевны, Лели, — меньше двух недель, да и вообще, если верить дневнику, все ограничилось четырьмя свиданиями — 23, 27 и 30 апреля, потом 4 мая. Восьмого, побывав на даче в Голицыне, куда она уехала, Брюсов узнал о болезни.

В повести же первый период сжат, тогда как второй — развернут, как это, видимо, происходило не только в воображении автора, но и в осознании сути «декадентства», — моментальное покорение женщины, свидетельствующее о силе воздействия личности (несмотря даже на подчеркиваемую юношескую неопытность), после которого следует наиболее значимая фаза отношений, когда мужчина и женщина соревнуются в силе переживания, воздействия друг на друга, страстности и пр. И основная черта характера, которая приписывается «декаденту», — стремление сохранять «холод тайный, когда огонь кипит в крови». Эти лермонтовские слова Брюсов применял к себе[9], но здесь, в этой ранней повести, вслух не произносит, оставляя тем не менее в подтексте. Этот «холод тайный» с особенной силой, пожалуй, чувствуется в рассуждении: «Иногда у меня являлось безумное желание просто бежать: взять тросточку и пойти бродить пешком по России месяца на три, или притвориться помешанным. Я подумывал и о том, какая роскошная развязка была бы у моего романа, если б Нина вдруг умерла. Мне было бы тяжело, но как красиво кончилось бы все, и сколько замечательных элегий создал бы я».

И тогда это уже начинает становиться не индивидуальным качеством героя, а прозрением судьбы других художников, становящихся для более позднего русского символизма чрезвычайно важными. Как известно, ушел бродить по России, сначала с тросточкой, а потом и в мужицком тулупе и лаптях, А. Добролюбов, а Брюсов приложил немало сил к тому, чтобы мифологизировать его личность[10]; через опыт полного или периодического безумия проходили многие символисты и почитавшиеся ими творцы, от знаменитого Врубеля до малоизвестного Михаила Пантюхова[11].

В случае же невозможности собственных поступков такого рода требовалось искусственное их вызывание, тот paradis artificiel, который входил в сознание символистов через тексты Бодлера.

Меньше чем через год, составляя план начатого, но так и не завершенного романа «Декаденты», Брюсов включает туда «оргию», «морфий» и «онанизм»[12]. Об оргии Брюсова с А. Емельяновым-Коханским мы узнаем из неопубликованной части дневника: «В четверг был у меня Емельянов-Коханский и увел меня смотреть нимфоманку. Мы поехали втроем в No, и там она нас обоих довела до изнеможенья — дошли до „минеток“. Расстались в 5 час. (Девица не только нимфоманка, но и очень хорошенькая И, видимо, вообще психически ненормальная.) Истомленный, приехал домой и нашел письмо от другой Мани (ту — нимфоманку — тоже звали Маней) и поехал на свидание; опоздал на целый час, но Маня ждала. После ночи оргий я был нежен, как Рауль; поехали мы в Амер<иканское> кафе, и Маня совсем растаяла от моих ласк. Я сам был счастлив» (Запись от 25 марта 1895 г.). Опыты с наркотиками и занятия онанизмом (видимо, как сфера мечты, открывающей невозможное в жизни[13]) в дневнике не зафиксированы, хотя вряд ли можно сомневаться, что в реальной жизни они имели место[14]. Зато в дневнике находим многочисленные рассказы о неумеренном употреблении алкоголя[15], причем не в контексте обыкновенного домашнего пития за обедом или ужином, а именно как специального отрешения от уз земного бытия. И согласно дневнику свидания с Е.А. начинались почти неизменно с изрядной выпивки[16]. «Декадентство» искало себе опору во внешних возбудителях, и эротика оказывалась теснейшим образом с ними связанной.

Конечно, в повести мы находим не только «возвышенный» и измышленный план возникновения нового человека. Знаменитая характеристика Вл. Ходасевича: «…главная острота его тогдашних стихов заключается именно в сочетании декадентской экзотики с простодушнейшим московским мещанством. Смесь очень пряная, излом очень острый, диссонанс режущий…»[17] — в еще большей степени относится к публикуемой нами повести. Обратим внимание, что вышеприведенная цитата, пророчески упоминающая о блужданиях по России и помешательстве (пусть и симулируемом), продолжается совсем банально: «С каждым свиданием Нина начинала мне казаться все более и более неинтересной. Я жадно ловил все проявления ее пустоты. Мне доставляло какое-то наслаждение, когда она с восторгом говорила о танцах или искренне смеялась какой-нибудь глупости юмористического журнала. Я разбирал, как бессодержательны наши разговоры. А что читает Нина? — ничего или мелкие романы. Голос Нины я называл слабым и не находил дарования в ее пении. Лицом в те дни она мне прямо казалась некрасивой».

Дело здесь, кажется, не столько в пристальном самоанализе, сколько в том, что реальный Альвиан — сам Брюсов — подозревал Нину-Елену то в стремлении обрести завидного жениха, то в желании преодолеть репутацию девушки-перестарки, как то было обычно для брюсовского семейного круга (характерно, что Альвиан лишается такой родни, — облик «нового человека» плохо с нею монтировался).

Не выдерживал заданного напряжения и финал повести: по-провинциальному обольщающий девиц Альвиан также не мог стать истинным образцом нового героя, а куда вести его далее, Брюсов, видимо, не мог решить. Описать поездку за границу, самому там не бывавши, вряд ли было для него возможно, для развернутого анализа «декадентского» мироощущения было еще слишком мало материала, перевод повествования в сторону метаописания рождающегося символизма также был преждевременен (напомним, что повесть писалась накануне выхода второго выпуска «Русских символистов»).

Показательно, что более поздний вариант повести, на который мы уже ссылались, переводил название во множественное число: вместо одного декадента перед потенциальными читателями должно было явиться некоторое количество. И в реальной действительности Брюсов вполне мог опереться на свои контакты с А. Лангом-Миропольским (попавшим в «Декадента» под именем Пекарского, но лишенным там поэтических задатков[18]), А. Добролюбовым, Вл. Гиппиусом, Эрл. Мартовым, а если учесть и время непосредственно перед завершением работы, — еще и Бальмонта, и Емельянова-Коханского, пока не ставшего дискредитатором «декадентства». Вероятно, Брюсову важен был ореол одиночества и непонятости, окружающий Альвиана. Ведь если в дневнике Елена Андреевна время от времени наделяется качествами будущей соратницы по формированию литературного направления (как она была соратницей по фальсификации медиумических явлений), то в повести ничего подобного нет. Одиночество, не развеиваемое никакой любовью и никакой интимной близостью, также входило составной частью в облик нового героя.

И именно потому эротика Брюсова, при всей важности ее для развития сюжета повествования, остается лишь внешним испытанием, не перестраивая душу героя, оставляя его все тем же, неизменным и оттого не могущим найти завершения. Для читателей своего времени повесть Брюсова была бессмысленна. Для читателей времени нашего она полезна, потому что позволяет получить представление, как новое понятие, возникавшее в русской жизни все с большей ясностью, постепенно обретало свои очертания, пусть и противоречиво, с неловкостями, но и с уверенностью автора в своей правоте хотя бы в нескольких пунктах своей доктрины.

И едва ли не главным среди них была эротика.

*  *  *

Повесть печатается по перебеленному автографу с правкой (РГБ. Ф. 386. Карт. 34. Ед. хр. 17). Позднее большая часть текста перечеркнута карандашом и чернилами. Первоначальный вариант назывался «Поэт наших дней» и был начат вскоре после смерти Е. А. Масловой (РГБ. Ф. 386. Карт. 2. Ед. хр. 7). Другие черновые автографы см. в рабочих тетрадях Брюсова (Там же. Ед. хр. 12-15, название повести иногда меняется на «Медиум»). О соотношении этого варианта текста с прочими см.: Гречишкин С. С. Ранняя проза В. Я. Брюсова // Русская литература. 1980. № 2. Более поздняя (1895) неоконченная повесть «Декаденты» и планы иных произведений того же рода (в том числе и с эротическими мотивами) см. в упомянутой публикации: «Бледны московские улицы…»: Незавершенный роман В. Я. Брюсова / Подгот. текстов С. И. Гиндина и А. В. Маньковского; Вступление и коммент. А. В. Маньковского // Наше наследие. 1997. № 43-44.

Повесть носит откровенно автобиографический характер и описывает историю первого «настоящего» романа Брюсова, развивавшегося с осени 1892 г. Отрывки из брюсовского дневника, касающиеся его отношений с Еленой Андреевной Масловой (или Красковой — по фамилии отчима), послужившей прототипом Нины в повести, см. в предисловии к публикации. Назовем также подлинные имена других героев: Мария Васильевна и Александр Александрович Кремневы — Мария Ивановна (в первом браке Маслова) и Андрей Андреевич Красковы (А.А. был отчимом Е. Масловой). Под именем Пекарского (в ранних черновиках и однажды в том тексте, по которому мы печатаем повесть, он назван Добропольским) выведен А. А. Ланг (писавший под псевдонимом Ал. Миропольский), поэт, участник сборников «Русские символисты», автор поэм «Ведьма» (ср. поэму Пекарского «Колдун») и «Лествица», а также сборника стихов «Одинокий труд» (под псевдонимом Александр Березин). Женичка — Вера Петровна Биндасова, за которой Брюсов ухаживал; Варя — настоящее имя младшей дочери Красковых, которая очень нравилась Брюсову (а отнюдь не Лангу, как следует из текста повести); Бунин — жених Масловой Михаил Евдокимович Бабурин, Барбарисик — Николай Васильевич Андруссек, Евгений Петрович Кожин (первоначально Ножин) — Сергей Михайлович Саблин. Время от времени Брюсов сбивается в именованиях (так, однажды Нина именуется не Александровной, а Алексеевной, фамилия Кожина часто не исправляется из предшествующей — Ножин и т. п.), и мы унифицировали написание. Естественно, реальные обстоятельства несколько отличаются от тех, которые попали в текст повести. Другой вариант описания см. в несколько более поздней автобиографической повести Брюсова «Моя юность».

ДЕКАДЕНТ
Лирическая повесть в XII главах

править

Глава первая

править

Чем дальше отодвигается от меня мое прошлое, мое недавнее прошлое, которое уже начинает мне казаться невероятным, тем яснее начинаю я понимать, как много пережито за один мелькнувший год. Деятели выдающихся исторических эпох, вероятно, не сознавали, что двигают мировую историю, так как великие события были перемешаны для них с будничными встречами и заботами; только после, когда время позволило взглянуть на прошлое издалека, поняли эти люди, что пережили, что создали.

Как жадно перечитываю я теперь те страницы дневника, которые я писал тогда , эти беспорядочно набросанные строки, смешанные с заметками о театре, о задуманных произведениях. Но они побледнели, эти строки; ничего не говорят фотографии и сохранившиеся афиши; только письма и мои стихи дышат прежним ароматом.

И вот, когда я стараюсь связать свои воспоминания, первое, что мне приходит на память, — это тот холодный мартовский вечер, в который я — мрачный и раздражительный — слушал, лежа на диване, моего друга Пекарского, говорившего о своей новой любви. В те дни Пекарский бродил по всем своим знакомым, разглашая всем, что он счастлив; вот почему зашел он и ко мне, хотя мы не встречались уже с год. Я терпеливо выслушал длинное стихотворение, прочитанное мне, где «любовь» рифмовалось с «кровь», а для «утра» подыскивалось «перламутра». Я даже позволил Пекарскому перечислить мне все достоинства его предмета и узнал, что это единственная девушка, которая в полном смысле может быть подругой жизни и которую можно уважать.

— Но, друг мой, когда я видел тебя последний раз, ты, кажется, смеялся над любовью?

— О, это совсем другое. Видишь ли…

Пекарский начал излагать свой взгляд на любовь. В гимназии, где мы учились вместе, Пекарский сначала мечтал о будущности художника и думал совершить преобразования в живописи. Потом, на моих глазах, краски и кисти были заброшены. Пекарский погрузился в математику, делил угол на три части и вычислял квадратуру круга. Поступил он, однако, на юридический факультет, и последний раз я видел его погруженным в политическую экономию, презирающим искусство и вообще страшным реалистом.

— Давно ли ты стал поэтом?

— Я, кажется, всегда писал стихи.

Тут я вспомнил, что Пекарский, действительно, всегда имел тяготение к литературе и даже усердно посылал плоды своих вдохновений в разные журналы, пока не нашел одного из них в «почтовом ящике».

— Позволь мне сделать нескромный вопрос. А ты… любим?

— Ах, мой друг, разве можно это знать… ты знаешь… девушка… и т. д.

— Кто же она, если это не тайна?

— Ты ее немного знаешь… Помнишь Кремневых?

— Как? ты влюблен в Нину?

— Нет, я люблю не Нину Алекс<андровну>, а ее сестру.

У Кремневых я был года два тому назад на спирит<ическом> сеансе, и тогда Варе, сестре Нины, было лет 13-14; по всем задаткам из нее должна была выйти самая заурядная барышня.

Между тем Пекарский начал повествовать мне о семье своего предмета. Оказалось, они были страстные спириты и успели обратить даже Пекарск<ого>. «Флюид», «астральное тело», «переспри» — так и посыпалось с его языка. «Это новая жизнь, — говорил он, — новые горизонты науки, возрождение человечества!»

Лежа на диване и слушая восторженные восклицания своего друга, я задумался о себе самом. То был для меня период некоторого утомления. Родители мои еще до моего рождения порешили, что их первенец будет необыкновенный человек, и я с ранних лет привык считать себя гением. В своих детских играх я воображал себя великим изобретателем. Впоследствии, когда ребяческие грезы приняли более определенную окраску, я сознательно сделал себя рабом своего таланта. Было время, когда я заставлял себя мыслить образами, мечтать, слышать в шуме леса ропот упрека. Вообще я жил деланной жизнью: не учился, а запасался сведениями, не влюблялся, не ссорился, а искал впечатлений. Тем заманчивей показалась мне теперь жизнь среди людей, которые мало знают меня, вдали от поклонников и друзей, от всего, что окружало меня за последнее время. Почему не отдохнуть с месяц? Манили меня, конечно, и те явления на сеансах, о которых говорил Пекарский, да хотелось и посмотреть предмет его любви, а после — почему нет? — и отбить его.

Я сообщил Пекарскому, что очень заинтересован спиритизмом и желал бы побывать на сеансах. Мой друг пришел в восторг.

Глава вторая

править

Добродушные и гостеприимные Кремневы встретили меня как старого знакомого.

За два года общество, собиравшееся на сеансах, почти не изменилось. Были те же <знакомые?> двое старичков-спиритов, <обыкновенно?> молчавшие, но неодобрительно качавшие головами в ответ на мои доводы против духов; та же молодежь, смотревшая на сеансы только как на предлог собирания и смеявшаяся когда-то над моими странностями. Больше других изменился я сам, 20 лет и 22 — разница большая. Я приобрел уверенность в себе и хладнокровие, а за меня был еще сборник моих стихов, недавно появившийся в печати, что для большинства барышень и молодых людей сразу выводило меня из смешного положения непризнанного поэта.

Особенно обрадовалась мне сама Кремнева, Мария Васильевна, как неофиту спиритизма. В первый же вечер я выслушал длинный ряд необыкновенных историй и получил для чтения полный год «Ребуса». Не особенно приветливо встретил меня Бунин, как и два года назад все еще считавшийся женихом Нины, с которым мы и прежде постоянно не ладили. Зато щечки Женички, за которой я прежде ухаживал, раскраснелись, как лермонтовская слива.

Около нее я и пристроился, надеясь таким образом легче ориентироваться. Понятно, Женичка попыталась было встретить меня холодно, но еще более понятно, что это ей не удалось. Бедная девочка, должно быть, все эти два года только и мечтала обо мне. В первый же вечер мне удалось проводить ее домой. Я сказал ей, что объяснять своего внезапного исчезновения на два года не буду, что любовь не признает никаких объяснений и что мы должны заключить мир поцелуем. Женичка совсем смутилась, думала что-то ответить, но в конце концов я все-таки увидел совсем близко от меня ее детские глаза и опять вспыхнувшие щечки.

Женичке было лет 18, она была хорошенькая и наивная, но очень скоро надоела мне уже потому, что ни в чем мне не противоречила.

— Евгения Николаевна, не лучше ли, не красивее ли говорить «ты»?

— Женичка, как хочешь, нам надо увидаться! Выбери дома хоть часок и приходи туда-то.

Женичка приходит на свидание [и идет со мной в кабинет ресторана, где я проделываю тысячу дурачеств, бросаюсь на пол, положив ей голову на колени, рыдаю, произношу длинные тирады поэтического бреда].

— Женичка, обними меня, милая!

И смущенная Женичка обвивает своими пухленькими руками мою шею. Короче, после второго свидания она мне опротивела. Я порешил, что ее наивность граничит с глупостью, и следующее свидание назначил что-то через месяц.

Тем временем я совсем отдался новому течению жизни. Я забросил свои начатые поэмы и драмы, я позволил себе читать, что меня интересует, и думать о чем придется. Первое время это доставляло мне особенное наслаждение.

Два раза в неделю я аккуратно появлялся на сеансах. Помню, что первое время мне бывало жутко, когда в комнате слышались таинственные стуки и к моим волосам чувствовалось точно прикосновение длинных пальцев. Впрочем, дальше этого и движений стола — явления не шли.

Несколько раз пытался я сойтись поближе с Варей, но — надо сознаться — безуспешно. Впрочем, как я заметил, и Пекарский не пользовался ее особым расположением. Со времени моего первого с ней знакомства Варя не столько превратилась, сколько была искусственно превращена в барышню. Она носила длинные платья и кокетничала. Ухаживание Пекарского льстило ее самолюбию. Может быть, Мария В<асильевна> и подумывала о будущей свадьбе, но сама Варя, наверно, никогда. Зато Пекарский был влюблен безумно, писал Варе длинные послания в стихах и рисовал бесчисленное число картин. Помню одну, писанную масляными красками, где, к общему изумлению, были изображены ландыши, растущие на толстой ветке. Сам художник был сильно смущен, когда ему указали на несообразность.

Был у Пекарского и соперник — тоненький белобрысенький юноша, обладавший странною фамилией Барбарисик. Он приходился дальним родственником Марии В<асильевне>, а так к<ак> она обладала сердобольным сердцем и любила собирать вокруг себя несчастных, то приютила и Барбарисика. Ему нашли место и заботились о нем, как о сыне, наравне со слепой кошкой, глухой кухаркой и стариком Пахомом, которые тоже находились под покровительством М<арии> Васильевной <так!>. (Николай Семенович) Барбарисик получил самое скудное образование, большим умом не отличался, но почему-то считал себя поэтом, то есть писал стихи. На беду, М<ария> В<асильевна> как-то ухитрилась отыскать у него тенор, и после сеансов Барбарисик распевал романсы под ее аккомпанемент, хотя все смеялись ему в лицо. Бывая чуть не каждый день у Кремневых, он по уши влюбился в Варю. И над этим все смеялись, даже сама Варя, хотя, кажется, собачья услужливость Барбарисика ей нравилась больше, чем идеальная любовь Пекарского.

Этого-то полушута Барбарисика я принял под свое покровительство. Еще, кажется, на моем 2<-м> сеансе на него сильно напал Бунин, жених Нины, посмеиваясь над каким-то его мнением. Я принял сторону Барбарисика и стал защищать его мнение. До сих пор я больше молчал, и Бунин, считая меня неважным противником в споре, отвечал мне нехотя. Это меня раздражило, и я <в> какие-нибудь четверть часа разбил Бунина, пожалуй, сильнее, чем это принято в обществе. Показав свою громадную эрудицию и память, я выставил Бунина перед публикой совсем невеждою и поставил его в очень смешное, если не глупое положение. Все, понятно, были смущены. Женичка сделалась вся пунцовая; даже Нина изумленно посмотрела на меня из глубины кресла.

После этого я пригласил Барбарисика к себе, обласкал его и открыто выступил как его друг. Я попробовал было даже помочь его любви и написал ему сонет для Вари, но дело не удалось. Пекарский втихомолку пригрозил Барбарисику спустить его с лестницы, а Варя с хохотом читал<а> всем «сонет Барбарисика». Все тоже смеялись, хотя мои стихи считали нужным хвалить. Я знал, что сонет не хуже других моих произведений, но принужден был смеяться вместе со всем обществом, а Барбарисику сказать, что написал эти стихи ради шутки. Впрочем, он не обиделся.

Глава третья

править

Так я прожил недели три и начал уже тяготиться своим отдыхом. И Женичка, и Варя, и Барбарисик, и все это общество мне надоели. Меня тянуло к прежней жизни. К этому времени, когда я уже собирался, к отчаянью Женички, вновь исчезнуть из общества Кремневых, относится мое сближение с Ниной.

Привыкнув к сеансам, я старался разгадать, в чем заключается секрет явлений. Я ни на минуту не сомневался, что здесь обман, мне хотелось только открыть его.

Подозрение падало, конечно, более всего на Нину, считавшуюся медиумом, и на ее жениха Бунина.

Нине было 26 лет, и она как-то держалась в стороне от молодежи. Вряд ли ее можно было назвать хорошо образован<ной>, хотя она кончила гимназию и теперь училась пению. Прежде она мило импровизировала на рояли, но теперь постоянно отказывалась, когда ее просили. Казалось, что ей хочется слиться со всеми, не выделяться способностями. На лице ее были уже первые следы увядания, которые иногда покрывались розовой пудрой. Все знали, что в жизни ее было много девических романов, то есть поклонников. М<ожет> б<ыть>, это-то и помешало ей в свое время выйти замуж. Теперь ей приходилось довольствоваться Буниным; впрочем, он ее привлекал мало, потому что вот уже больше года все считался женихом.

Бунин считал себя великим композитором. Он уже создал две оперы и бесчисленное число сонат и романсов. Поставить оперы ему не удавалось, романсов издатели печатать не хотели. Надо заметить, что специального музыкального образования Бунин не получил и в теории музыки был самоучкой. Впрочем, он твердо веровал в свое будущее.

Как я впоследствии убедился, Бунин искренно любил Нину, но прежде я этому не верил и думал, что его женитьба на ней — простой расчет: Кремнев оказывает ему какую-то протекцию. Поэтому я порешил, что между Ниной и Буниным не может быть никакого заговора, и если кто устраивает явления — это одна Нина.

Раза два я нарочно садился рядом с ней, но не мог заметить ничего подозрительного. Когда кто-то касался моих волос, я протягивал руку, но хватал только воздух, а рядом раздавался мелодический голос Нины:

— Альвиан Александрович, где ваша рука?

Мои тщетные попытки мне наконец так надоели, что я решился оставить загадку нерешенной и самому пошутить с другими. На одном из сеансов, когда у меня уже вполне было решено исчезнуть с горизонта Кремневых, я нарочно сел около Женички, зная, что она не станет искать мою недостающую руку.

Начал я с того, что сам управлял стуками стола, сперва кто-то оказывал мне сопротивление, потом перестал. Пододвинув столик к ра<с>крытому ломберному столу, где нарочно для сеанса были разложены разные вещи, я положил себе в карман свисток, карандаш и еще что-то. Потом постепенными движениями перевел столик, а за ним и все общество на другой конец комнаты и оттуда бросил карандаш на ломберный стол. Получилось совершенно такое впечатление, как если б кто сбросил карандаш со стола, когда мы были в двух саженях от него.

— Каково! на таком расстоянии! — воскликнула М<ария> В<асильевна>. — Какие явления-то начинаются!

На самом деле всякие явления прекратились, но я с избытком пополнил их. К полному восхищению М<арии> В<асильевн>ой <так!>, я совершенно поднял стол на воздух, опираясь на него руками и придерживая ножку кончиком носка. Ободряемый успехом, я уже решался и на более смелые предприятия, но когда хотел снять какую-то книгу с полки, женская рука поймала мою руку. Впрочем, ее тотчас выпустили, а Нина тихонько засмеялась.

Этот смех и темнота придали мне дерзости. Я взял руку Нины и пожал ее; мне отвечали пожатием. Тогда я обнял Нину за талию и привлек к себе; навстречу моим губам попались ее губы. Поцелуй был беззвучный, неслышный.

Явления все усиливались; моя дерзость тоже. Мне было жаль, когда Нина прямо шепнула мне: «Довольно». Столик стукнул три раза, что означало: «Прощайте».

Все встали из-за стола, пораженные сильными явлениями. Сам Кремнев тотчас составил вокруг себя кружок из наиболее пожилых участников сеанса и начал им разъяснять значение сегодняшнего вечера.

Стали догадываться, что я обладаю медиумической силой. Меня расспрашивали, нервен ли я и не вижу ли привидений. Я сказал, что страшно нервен, и рассказал два необыкновенных случая из своей жизни, чем я окончательно привел в восторг М<арию> В<асильевну>, и мне стали пророчить будущее Эглинтона и Юма.

За ужином М<ария> В<асильевна> разъясняла мне великое значение спиритизма. Ее теория была очень проста: она везде видела спиритизм. Греческие мифы и русская сказка объяснялись спиритизмом. Одиссей у входа в Аид устраивал сеанс. Аэндарская волшебница была медиумом. Даже в скинии Моисеевой удавалось найти какое-то отношение к спиритизму.

С Ниной мы вели себя прекрасно и после сеанса делали вид, что между нами ничего не произошло.

Глава четвертая

править

Что до меня, я придал очень мало значения этому случаю и даже по-прежнему думал прекратить посещения Кремневых. Интересного я у них нашел мало, а отдохнуть я уже успел. Мне хотелось вернуться к неконченым работам — к трагедии «Рим», где я беру героем Вечный Город и рисую всю потрясающую драму его жизни, и к трагедии «Гамлет», где я меряюсь силами с Шекспиром, изображая события, предшествовавшие его драме.

Помнится, я даже не хотел идти на следующий сеанс, но не то не выдержал характера, не то за мной зашел Пекарский. На сеансе я не мог преодолеть желания целовать Нину, да она и сама ждала этого. Явления опять производил я.

После сеанса Нина полушутя-полусерьезно назначила мне свидание.

И вот незаметно начал я отдаваться странному роману.

На первом свидании Нина была похожа на птичку, вырвавшуюся на волю; она баловалась как дитя, шутила и смеялась. Судя по тому, как она вела себя в отдельном кабинете ресторана, я заключил, что она не в первый раз в такой обстановке. Я тоже пришел в какое<-то> поэтическое настроение духа, импровизировал и произносил длинные тирады поэтического бреда. Между нами не было произнесено ни одного слова о любви, хотя целовались мы без конца и под конец стали говорить друг другу «ты». О сеансах Нина избегала заговаривать, но я поставил вопрос прямо.

— Знаешь, — сказала она мне, — я ужасно боюсь, что тебя поймают.

— Не боялась же ты за себя!

— Да разве я делала что-нибудь!

— Не хочешь ли ты меня убедить, что прежде в самом деле духи стучали в стены!

Нина, конечно, приняла выражение сивиллы и устремила взоры вдаль, но я поцелуем закончил объяснение.

Расставаясь, мы назначили новое свидание.

Учительница пения, у которой брала уроки Нина, готовила в это время ученический концерт, Нине приходилось очень часто ходить на репетиции, и мы виделись чуть не каждый день. Для меня началась странная жизнь — то в кабинете ресторана, то в темной комнате за спиритич<еским> столиком — и везде рядом со мной дыхание Нины.

Обстановка наших встреч опьяняла меня. Нина появлялась мне всегда несколько загадочная, всегда властная. Минуты, когда я ждал ее, были мучительны: я все боялся, что на этот раз она не придет. Но вот показывалась красива<я> фигура Нины с папкой Musik в руках, и мы ехали куда-нибудь целоваться и безумствовать — за город, в ресторан, в гостиницу, где бы только нас не могли увидать. Я читал Нине свои новые произведения, бросался перед ней на колени, опустив голову ей на колени, рыдал и говорил тысячу безумств. Она смеялась так мило, так осторожно, лаская, называла меня милым, своим, но ни о любви, ни тем более о будущем мы не разговаривали.

Всякие занятия были мною заброшены. Для всех друзей я вдруг оказался не дома. <Изредка посещал я лекции> и чаще писал поэмы и сонеты к Нине, писал так, чтобы она похвали<ла> их, или просто выдумывал новые способы производить спиритич<еские> явления. В этом отношении я понемногу достигал виртуозности. У нас уже появлялись световые фигуры, писалось между запечатанными досками и слышался чей-то голос.

Все, конечно, были восхищены. Варя почему-то недоумевала; кроме нее, я заметил еще два далеко не радостных лица — то была Женичка, которую я забыл, и Бунин, который о чем-то догадывался. Я решился утешить их сразу обоих и подсел к Женичке, начал с нею разговор прежним тоном. Мы легко примирились и скоро уже болтали по-старому. Женичка блаженно улыбалась, Бунин сначала недоверчиво посматривал <на> нас, а потом присел около Нины.

Я поймал ее взор. Она одобрительно кивнула мне.

И при всем том я был убежден, что не люблю Нины, что это игра. Когда я задавал себе вопрос, чего я добиваюсь, ответ был один — обладать ею, но никогда сюда не примешивалась мысль о женитьбе. Несколько раз я хотел на свидании позволить себе больше, чем обыкновенно, но Нина легко останавливала меня словами:

— Альв<иан> Алек<сандрович>! я больше не приду.

И я подчинялся ей, подчинялся со злобой в душе. «Как, — говорил я сам себе, — мы проводим по два часа наедине, и я не могу позволить себе большего, как поцеловать ее в шею». Я понимал, что, будь на моем месте Онегин или Печорин, они легко добились бы желаемого: я же был более жалок, чем Рудин, я, изучивший «Ars Amatoria» Овидия!

Иногда мною овладевало такое озлобление против самого себя, что я старался забыться в вине. Я начинал приходить на свидания пьяным, но всякая дерзость исчезала у меня под холодным взглядом Нины. Раз я пришел пьяным и на сеанс. Столик, по выражению Алекс<андра> Алекс<андровича>, осатанел. Он рвался из рук и наконец так сильно ударился, что сломал ножку. В протокол внесли появление злых духов, и М<ария> В<асильевна> стала усерднее креститься, садясь за сеанс.

Случалось мне и давать себе советы бросить все и жить по-старому, но против этого я находил десятки доводов. Как! я в будущем поставил себе очень высокую цель и надеюсь ее достигнуть, а теперь оказываюсь бессильным перед любовью! Нет, если я здесь не останусь победителем, нечего мне мечтать о победе над миром.

И опять я шел к Кремневым, сидел целыми часами, глядя на Нину и почти не слушая, что мне говорил Ал<ександр> Ал<ександрович> о телепатии, проводил два-три вечера в неделю за сеансом, танцевал с Женичкой и был полон только одной думой, — когда опять увижу Нину.

Первый раз мысль о том, что я в самом деле люблю ее, мелькнула мне на концерте, где она участвовала. Этот день остался у меня одним из самых ярких моих воспоминаний.

Еще накануне я видел Нину и плакал у ее ног, а на другой день заехал к Кремневым часа в четыре, так как взял на себя проводить Женичку. У Кремневых все были в хлопотах, но больше всех Пекарский. Он волновался больше Нины, заботился о ней больше М<арии> В<асильевны>. Нина уехала с Буниным, а мы еще долго дожидались, пока оденется Варя, и наконец тоже тронулись. Поехала даже М<ария> В<асильевна>, которая зимой вообще не выходила; ее пугало устройство извощичьих <так!> саней. «А вдруг лошадь сзади укусит?» — говорила она. Это была одна из ее странностей.

Начало концерта, конечно, сильно запоздало. Пришлось бродить по маленькому фойе. М<ария> В<асильевна> радостно улыбалась, выступая под руку с А1<ександром> Ал<ександровичем>. Я городил невообразимую чепуху Женичке, с которой мы на пути целовались. Пекарский очень подробно и серьезно разъяснял что-то Варе, которая мало слушала его, увлеченная красивыми офицерами.

Первой пела какая-то г-жа Л., но я никогда не был любителем пения и не слушал ее. Второй стояла на афише Нина.

В зале было много знакомых, поэтому ее встретили аплодисментами, но они уже смолкли, а Нина все не решалась начать. Я видел, как она побледнела под румянами, как аккомпанировавшая ей дама изумленно обернулась, — и безумный страх охватил меня. Что, если у нее так и не хватит духу?.. Я хотел куда-то бежать, что-то сделать, сразу Нина стала мне такой близкой и дорогой. Но вот зазвучал ее голос, не сильный, но мелодичный и ласкающий. Если бы я сидел не среди толпы, я заплакал бы под эти звуки итальянского романса. Видеть Нину, ласкать ее, всю жизнь быть близ нее — иного я не желал. В этот вечер я любил Нину.

И теперь люблю я перечитывать два куплета, небрежно набросанных этой ночью в дневнике:

Как девочка робка, ты вышла на эстраду.

Аплодисментов шум, и блеск, и полный зал —

Тебя смутило все: я робость угадал,

Смущение твое я прочитал по взгляду.

И я смутился сам, отвесть не в силах глаз,

В душе отчаянье с любовию боролось…

Затих приветствий шум, и зазвучал твой голос,

И как ты мне близка, я понял в первый раз.

Глава пятая

править

На концерте Кремневы встретили какого-то студента, которого знавали мальчиком, и вот на следующем сеансе появился новый член — Евгений Петрович Кожин.

Общество, собиравшееся у Кремневых, должно быть, обладало особой притягательной силой, и все попадавшие туда делались его постоянными членами. Бунин, Пекарский, Барбарисик и я чувствовали себя здесь как дома и недоверчиво посматривали на нового товарища.

Кожин был студент-математик: мундир его был на белой подкладке. Первые шаги его были незаметны. Он выслушал спиритические воззрения Ал<ександра> Алекс<андровича>, имел терпение часа два разговаривать с добрейшей, но необыкновенно скучной М<арией> Вас<ильевной>, даже старичок-спирит остался им доволен. Я, считающий себя энциклопедистом, изложил Кожину мою теорию построения новой математики через перемену нашей условной единицы, и он нашел нужным удивиться. На сеансе он в должной мере удивлялся, а после сеанса очень ловко танцевал.

На следующем сеансе он появился опять и так стал одним из постоянных посетителей.

Обществ<о> у Кремневых делилось, собственно, на три части. Первую составляли лица, всецело погруженные в спиритизм. То были: Ал<ександр> Александрович>, М<ария> В<асильевна>, ее сестра старая дева и старичок-спирит. Другую часть составляла молодежь, т. е. Нина, Варя, Женичка, Пекарский, я и Барбарисик, из которых разве только один Пекарский серьезно верил в спиритизм. Наконец, как оппозиция нам, являлся Бунин, спиритизм<ом>, собственно, не интересовавшийся, но из-за какой-то антипатии ко мне и Пекарскому чуждавшийся молодежи. Кожин примкнул именно к нему.

Я удивляюсь, как легко Кож<ин> сумел овладеть симпатиями больш<инст>ва! Для Ал<ександра> Ал<ександровича> он стал необходимым человеком, старичок-спирит звал его к себе «потолковать и поспорить», Варя начала засматриваться на него и как-то странно краснеть при его появлении, Мария же Васильевна прямо души не чаяла в новом спирите. Ее привязанность и к Бунину и даже к Барбарисику отошла на второй план; Кожину давали для чтения самые новы<е> NoNo «Ребуса», если Кож<ин> опаздывал, — начинали беспокоиться, когда же он танцевал с Варей, глаза М<арии> В<асильевны> принимали самое счастливое выражение. Очевидно, если бы она решала выбор для своей дочери между Кож<иным> и Пекарским, мой друг далеко не оказался бы предпочтенным.

Неудивительно, что между Кожиным и Пекарским скоро начались столкновения. Пекарский стал замечать, что Варя относится к нему все холодней; она уже уклонялась от длинных разговоров и не выносила получасового чтения какого-нибудь мадригала. Пекарский стал придирчив к Кожину, видимо стараясь уколоть его. Но скоро Кожин показал и когти. Он не мог бороться с Пекарским и со мной диалектикой, но у него было другое оружие: остроумие, насмешка, которой мы не владели. Удары Кожина были довольно метки и не раз кроме Пекарского задевали и меня: этим он мстил за Бунина.

Бунин не мог не замечать нашего сближения с Ниной. И после концерта мы продолжали встречаться. Часто вместо того, чтобы идти на урок, Нина прямо приходила ко мне, и мы уезжали куда-нибудь. Раза два из-за этого уже выходили недоразумения. В разговорах с Ниной на сеансах у нас, несмотря на наше самообладание, невольно проскальзывала короткость. Говорили, что однажды нас видели вдвоем на улице. До Ал<ександра> Ал<ександровича> все эти речи не доходили, М<ария> В<асильевна> в простоте сердечной верила всем объяснениям Нины, но Варя стала посматривать на меня очень подозрительно. Бунин же прямо стал моим врагом.

К Кожину и Бунину пристроился и Барбарисик, тот самый Барбарисик, которого я вывел из положения полушута. Оттертый Пекарским от Вари и забытый мною, он нашел теперь случай опять выдвинуться вперед. Так против меня и Пекарского составился маленький триумвират.

Сначала триумвиры действовали осторожно и ограничивались шутками, которые, однако, поражали меня в самое сердце; потом пошли дальше и уже стали делать намеки, что я не чужд явлениям на сеансах. Нина рассказывала мне, как Кожин просил ее дружбы и предостерегал против меня. Пекарский горячился, я тоже действовал не вполне хладнокровно, и как-то раз, выходя от Кремневых, мы наговорили много неприятностей Кожину. Он обратил все это в шутку, но не забыл. Мы с Пекарским ликовали, возвращаясь домой чудесной апрельской ночью. Я без улыбки слушал восторги Пекарского перед явлениями и его наивные объяснения поведения Вари.

— Она девочка, — говорил он. — Этот дурак Пекарский <так!> понравится ей как нечто новое, но ее чистая душа скоро разгадает его.

— Друг мой, скажи, ты когда-нибудь целовался с ней?

— С какой же стати!.. я уважаю ее!.. зачем буду я развращать свою будущую жену?

Пекарский толковал о нравственности, коснулся вскользь моей близости к Нине, сказал, что у нее «великое сердце», и уже начал заговаривать о том, как хорошо бы проходить всю такую ночь, как стыдно спать, если звезды блещут, но я ускользнул от него.

Дня через два после этого было рождение Вари, и здесь-то Кожин готовил против нас настоящую травлю.

Я и так не мог похвастаться хорошим настроением духа. Желание назвать Нину своею перешло у меня в какую-то idée fixe. Я жил теперь только от свидания до свидания, а свободное время готов был проспать. Когда я не видел Нины, я не жил; когда я видел ее, я хотел одного — обладать ею. Это была своего рода болезнь, расстраивавшая мои нервы, превращавш<ая> меня в какого-то маньяка. Менее чем когда-либо я был способен отвечать Кожину и относиться хладнокровно к его остротам.

У Кремневых собралось общество человек в двадцать, и уже за чайным столом Кожин сказал что-то колкое на мой счет. Я промолчал. Во время танцев я заметил отдельную группу, где чему-то смеялись, — оказалось, что где-то раздобыли одно из моих декадентских стихотворений и теперь комментировали его. Над декадентством смеяться принято, но смеялся с другими и Барбарисик, и даже Нина! Это было слишком. Пекарский резко вступился за часть стихотворения, но дал только повод новым шуткам. Я чувствовал, что, отмалчиваясь, я все более и более теряю способность говорить, но решительно не мог ничего найти для возражений.

Не вспомню теперь всех мелочей, всех уколов, которыми преследовали меня весь вечер. Мне следовало бы уйти ранее, отговорившись хоть головной болью, но какое-то глупое самолюбие удержало меня: «Как? я признаю себя побежденным!» За ужин я сел с какой-то тупой болью в сердце, как-то стыдясь поднять глаза на других. Вероятно, на мою молчаливость обратили внимание, потому что среди других шутливых тостов Кожин провозгласил <также?>:

— Выпьемте еще за Альв<иана> Алекс<андровича>, господа, — продолжал он, — а то он сегодня в меланхолич<еском> настроении духа и против обыкновения не произнес ни одного гениального изречения.

Все уже так привыкли смеяться, что рассмеялись и тут. Улыбнулась даже Нина. Кровь бросилась мне в голову. Одну минуту я хотел ударить Кожина, но понял, что это было бы банально. Нужно было что-нибудь ответить. Я встал <4 слова нрзб>, напрасно стараясь придать лицу гордое выражение, но что говорить, — я не знал.

— Я… господа… Мне остается, конечно… Вообще благодарю г. Кожина и принимаю его тост.

Опять кто-то улыбнулся. Барбарисик засмеялся, а Кожин шепнул Бунину так, что я это слышал:

— Вот то недостававшее гениальное изречение.

Я сел, покрасневши, как институтка. Как сквозь сон слышал я какое-то резкое замечание Пекарского и голоса, примирявшие их. Я был уничтожен, подавлен, я, — привыкший везде быть первым.

Вставали из-за стола.

— Посмотрите, посмотрите, — говорил довольно громко Барбарисик, — видите, как он приумолк, а бывало, один говорил за всех.

Кажется, я ушел, не простившись ни с кем, на улице я посылал проклятия звездам, а дома, задыхаясь, бросился на кровать. Вечным памятником этого отчаяния осталась моя элегия, начинающаяся стихами:

Муза, погибаю! сознаю бессилье!

В клетке не помогут поднебесья крылья,

Против оскорблений и насмешек света

Струны золотые не спасут поэта.

[Утром я послал Кожину вызов на дуэль.]

Глава шестая

править

На другой день было свидание. Но мне было так скверно на душе, что сначала я зашел в ресторан и встретил Нину, уже довольно плохо сознавая, что я делаю.

Нина деликатно ни одним словом не обмолвилась о вчерашнем — я тоже не заговаривал об этом из малодушия. [В гостинице я спросил себе коньяку].

— Альвиан Алекс<андрович>, не пейте больше, — остановила меня Нина.

— Даже на «вы»? прелестно!

— Ну — не пей, Альвиан.

Я рассмеялся в ответ и стал безумно целовать ее. [Под влиянием выпитого вина она начинала казаться мне очень хорошенькой].

— Нина, многим говорила ты о любви?

— Многим.

— И всем лгала?

— Нет, я их всех любила.

Вино и поцелуи опьяняли меня [все больше].

— А меня ты любишь?

— Я могу задать тебе такой же вопрос.

— Неужели нам объясняться в любви?

[-- Как хочешь].

Она дружественно, но настойчиво отодвинула от меня бутылку и привлекла к себе мою голову.

— Конечно, я люблю тебя. Неужели ты думаешь, что иначе я позволила бы тебе так обращаться со мной?

«Теперь или никогда!» — мелькнуло в моей голове.

— Нина, ведь ты же знаешь, что и я люблю тебя!

— А, наконец ты сознался.

— Нина, мы были с тобой безумцами.

— В чем же?

— Или выходи замуж за Бунина, или будь моей.

— Ты с ума сошел, делая мне такие предложения!

— Тогда выходи замуж, и мы опять будем счастливы.

— Напрасно ты воображаешь, что после замужества я буду с тобой видаться!

«А, — подумал я, — меня хотят поймать на удочку вечной разлуки».

— Да, воображаю.

— Почему ты так уверен?

— Потому что ты любишь меня. Потому что ты даже не выйдешь за Бунина, а будешь моей.

Я охватил ее за талию и целовал, целовал без конца. Шторы были опущены, полусумрак, вино, поцелуи делали меня безумным.

— Пусти меня!

— Нет! ты должна быть моею.

У нас началась борьба. Молча, тяжело дыша, мы не сдавались друг другу. Если она уйдет сегодня, с ужасом думал я, все будет кончено: она не вернется. Эт<а> мысль придавала мне отчаянья.

— Ты должна быть моею!

— Пусти — или я закричу.

Она уже высвободилась из моих рук. Я готов был на все.

— Нина! послушай! неужели же Бунина достойна ты! Какая жизнь ждет тебя с ним!

— Я не хочу отвечать вам. Пустите меня.

— Нина, ведь я же прошу тебя быть моей женой.

— Ты говоришь так потому, что пьян.

— Нет, я всегда думал это, но я должен обладать тобой до свадьбы. Иначе сказали бы, что я до того влюбился, что даже предложил руку. Я презирал бы себя!

— В таком случае и я вас презираю, Альвиан Александрович!

Последним движением она вырвалась от меня. Руки у меня опустились. Я видел, как Нина приводила в порядок платье, надела пальто, шляпку, взяла зонтик, папку Musik — и вышла.

Я бросился ничком на ковер, бился, как раненый [зверь], и повторял: «Все кончено! все кончено!» Но почти тотчас я вскочил, охваченный новой мыслью.

— Объясниться с ней, сейчас же, немедленно, или будет поздно!

Свежий воздух, однако, отрезвил меня. Подъехав к воротам, я передумал и приказал извощику <так!> ехать ко мне домой. Наша горничная ужаснулась, увидя меня: ворот сорочки был разорван, сюртук расстегнут, волоса всклокочены. Моя мама, добрая старушка, уже давно сокрушавшаяся о моем ужасном настроении духа, хотела идти расспросить меня, но я запер перед ней дверь и бросился на кровать.

Почти тотчас я заснул. Меня окружили дикие видения. Кожин хохотал надо мной и пронзал меня шпагой. Нина целовалась с Буниным, а вокруг по ковру ползали какие-то длинные змеи.

В час ночи я проснулся с головной болью и неприятным вкусом во рту. Одну минуту я не мог различить, что было в действительности, а что только во сне. Но вдруг все стало ясным, и я опять заплакал — слезами бессилия.

Утром я получил ответ Кожина. Он изумлялся, что я мог обидеться на такие пустяки, писал, что смотрит на все как на шутку, и охотно соглашался извиниться, если я этого желаю.

Я уныло бросил письмо под стол. Извинение, конечно, поставило бы меня опять в смешное положение.

[Меня мучила мысль о Нине. Целый день] я думал, продолжать ли мне посещения сеансов или дожидаться приглашения. Наконец решил, что лучше вовсе перестать бывать у Кремневых, но когда настал вечер, я знакомой дорогой пошел к ним, хотя в этот день даже не было сеанса.

Мое появление не вызвало удивления: меня привыкли считать за своего. Встретила меня Варя и сказала, что у Нины «голова болит». Ну конечно! Она не выйдет ко мне! Зачем я и шел! Разве не мог я предвидеть это заранее?

В злобном настроении духа я наговорил Варе каких-то грубостей относительно Кожина. Она даже несколько раз изумленно поглядывала на меня. Потом пришла М<ария> В<асильевна> и начала рассказывать мне о новом замечат<ельном> медиуме, появившемся в Бостоне.

Я уже собирался уходить, злой и недовольный собой, как вдруг вышла Нина. У головы она держала платок, глаза были несколько потускневшими, но мне она показалась очаровательней, чем когда-либо. [Сразу исчезла вся злоба, все сомнения, когда] же Нина дружественно протянула мне руку, я был уже счастлив и почти влюблен.

Этот вечер я был весел, как уже давно не бывал, болтал живо и интересно, декламировал и рассказывал греческие мифы.

Нина успела мне шепнуть:

— Альв<иан> Алекс<андрович>, нам надо с вами переговорить. Ждите меня завтра.

Этого завтра я ждал с восторгом. Когда в назначенный час я пришел на свидание, Нина уже ждала меня.

— Нина! так ты не сердишься?

— За что же? — ты выпил лишнее.

О! она была слишком ласкова! я начал остерегаться.

— Прошлый раз, Альвиан, ты сказал мне много такого, о чем лучше было не заговаривать. Я уже начинала сживаться с мыслью… Так что, если все было сказано тобою случайно, лучше просто позабыть это.

— Я никогда не отказываюсь от своих слов.

Что другое я мог ответить ей?

— Значит…

— Да что же иное могло быть? я только не хотел тебе говорить, но ты сама должна была догадаться, что я не отдам тебя никаким Буниным! Милая! я люблю тебя, и ты — ты ведь тоже меня любишь?

— Люблю.

— Дорогая! милая! жена моя!

Но и целуя ее, я ни на минуту не забывал, что она никогда не будет моей женой.

В этот день Нина отдалась мне.

«Мы оба, — записано у меня в дневнике, — и я и она, разыграли свои роли прекрасно и казались очарованными. Бедняжка, плохое средство избрала ты, чтобы привязать меня к себе».

Глава седьмая

править

Приближалась весна — светлая и радостная.

Для меня и Нины то была пора недолгого счастья.

В укромном переулке недалеко от квартиры Кремневых я снял хорошенькую квартирку в две комнаты и убрал ее со всей прихотью поэта, выйдя для этого из своего обычного бюджета. Здесь мы встречались с Ниной не реже двух раз в неделю.

Урок у Н<ины> кончался в 4 часа, но уже раньше <она> приучила своих ждать ее только к шести, выгадывая себе так<им> образ<ом> два часа свободы, в котор<ые> она <конечно?> назначала <прежде?> свидания другим.

Нину я ждал обыкновенно с новым стихотворением. Она выслушивала его молча и только потом осторожно начинала делать замечания. Мне было досадно, но я должен был сознаваться, что она права, и защищался только тем, что стихотворение символическое, а Нина символизма не признавала.

Споры заканчивались ласками. Есть какое-то особое наслаждение ласкать девушку, с которой потом встречаешься при других, даже при ее женихе. [Мы оба чувствовали себя в какой-то блаженной стране].

Иногда Нина клала мою голову себе на колени и медленно сплетала и расплетала мои длинные волосы. Я закрывал глаза под эту ласку, а Нина шептала мне среди поцелуев: «Знаешь ли, мой дорогой, что ты гораздо лучше в душе, чем это сам думаешь и чем хочешь показать».

Часто мы предавались воспоминаниям. Нина рассказывала мне о своих прежних победах, а я старался при этом изучать взгляды женщин. Иногда мы фантазировали:

— А вдруг сюда войдет Бунин? Что ты сделаешь?

— А! Знаешь, мне, право, часто кажется, что сюда идет кто-нибудь из наших.

Что до меня, мне часто приходило в голову послать этому Бунину анонимное письмо, сообщая, где он может застать свою невесту. Но я все откладывал исполнение этого плана и предпочел бы, чтобы это случилось само собой.

Вообще мне как-то хотелось, чтобы и другие знали о нашей любви, прямо говоря, — хотелось похвастаться. Раза два я, точно нечаянно, сказал Нине при других «ты». Я рассказал о наших отношениях Пекарскому, конечно, как тайну, хотя потом и был недоволен, что он действительно строго хранил ее. Пекарский пришел в сильное волнение, крепко пожал мне руку и сказал, что готов помочь мне всем, что у него есть. Добавил он еще что-то о том, какая замечательная женщина Нина и что такое любовь.

Нина, наоборот, старалась при других держаться со мной как можно естественнее. Когда я сказал ей, что кое-кто знает о наших отношениях, она пришла в ужас, но успокоилась, когда я назвал Пекарского.

— Если он, это ничего. Он никому не скажет.

В представлении Нины отличительной чертой характера Пекарского была бесконечная доброта и преданность. [Я знаю, что Нина часто потом говорила Пекарскому то, о чем не решалась говорить со мной.

Но я обманул Нину. Знал нашу тайну не один Пекарский. Знала…]

Сеансы наши продолжали улучшаться; я превосходил самого себя изобретательностью.

Все явления, происходившие у Евлалии Паладино, были записаны и в наших протоколах. С помощью фосфора я устраивал искры, а видевшие уверяли после, что в воздухе блуждала огненная рука и лились потоки света. Ввиду единогласия так и записывали в протоколе. Столик не раз вырывался и уходил один на другой конец комнаты. Между заклеенными аспидными досками писались ответы по-английски на мысленные вопросы кого-нибудь из присутствовавших. Рояль играла, когда все мы были со столиком на противоположном конце комнаты. В запечатанной коробке появлялись букетики ландышей. Гитара звенела над головами, свисток свистал по всем углам. Впрочем, в темноте трудно угадать направление звука; мне случалось свистать над самым столом, а все клялись, что это у потолка.

Много помогал мне своими видениями Пекарский. В своей простоте он действительно видал перед собой то голову факира, то светящийся меч, то саван. Часто он всех приводил в трепет, говоря замогильным голосом:

— Господа! я чувствую: кто-то стал позади меня.

И всем начинали тоже мерещиться видения, змеи, ленты и руки.

Особенного труда мне стоило писание между запечатанными досками. Прежде их связывали веревкой — тогда я просто развязывал ее и завязывал снова, написав что-нибудь вроде — «Tots is out my way», — опустошая все самоучители английского языка. Когда доски стали заклеивать облаткой, я срывал ее, а в кармане у меня уже была новая. Наконец прибегли к сургучу, но я догадался пользоваться вместо грифеля тонкой пластинкой алюминия, которая проходила между сложенными досками. Иногда на сеансах я шутил: например, бил Бунина кулаком по голове. Он молчал, но, видимо, сердился и подозревал меня.

Некоторые явления требовали больших приготовлений и опытов дома. Хотелось мне устроить полную матерьялизацию, тем более что Ал<ександр> Ал<ександрович> уже приобрел аппарат для фотографирования духов, но такое сложное явление я не мог произвести один, а Нина упорно отказывалась помогать.

— Я так боюсь, что нас поймают. Подумай, что же будет тогда!

— До меня решалась же ты… Знаю, знаю, что началось это с утешения матери после смерти твоего брата, но все-таки производила же ты явления.

— Никогда.

Вся помощь Нины ограничивалась тем, что она оставляла мне свободной одну руку.

Как два медиума, мы и писали с Ниной с помощью планшетки, но и здесь Нина предоставляла мне полную волю, и я отдавался своей фантазии. Спиритические тетради Кремневых представляют замечательный интерес. Я создал целый мир духов. Каждый из них писал своим почерком и своим слогом; некоторые по-французски, по-итальянски, даже по-санскритски. Духи рассказывали о своей прошлой жизни, клеветали друг на друга, ссорились между собой. Иногда начинал писать один дух, а другой вырывал у него карандаш и продолжал по-своему. Некая Елена растянуто и скучно повествовала о своих победах. Какой-то виконт по-французски рассказывал анекдоты, иной раз достаточно двусмысленные. Астроном Валерьян городил необыкновенную чепуху о жизни на планетах. Солидный Алексеев излагал свою теорию мироздания. Пустынник XIII века писал полууставом и сыпал сентенциями.

Наше общество было подавлено такими успехами. С аспид<ных> досок делали точные снимки на <1 слово нрзб> и намеревались создать таким образом альбом. Ал<ександр> Александрович > начал писать трактат по спиритизму; старичок-спирит не знал что и говорить. На сеансы стало собираться все более и более народу. Приезжали незнакомые — доктора, учителя. Внимание всех было направлено на Нину как на медиума; впрочем, потом стали наблюдать и за мною. Однажды Один такой посетитель зажег спичку в самый разгар явлений, и я едва успел бросить вверх картонный рупор, который держал в руках. Рупор упал с потолка, а духи тут же сообщили стуками, что подобные опыты могут повредить и сеансам, и присутствующим. С тех пор новых членов стали предупреждать сидеть смирно.

Были у нас, впрочем, и очень удобные посетители. Одному доктору я написал: «Она тебя обманывает», — он пришел в страшное смущение и, кажется, сразу уверовал в спиритизм. Способствова<ли> успеху сеанса и дамы, являвшиеся с просьбой вызвать дух сына, или брата, или мужа. Они плакали, когда им подавали клочок бумаги, на котором было написано несколько слов утешения. Почерк почему-то всегда оказывался замечательно верным; все бывали поражены и глубоко тронуты.

Глава восьмая

править

После того как Нина стала моею, ко мне вернулось обычное настроение духа. Кончился отдых, на который я думал посвятить месяц и который отнял их два с половиной. Развернулись мои книги и рукописи; занялся я и университетом; лекции были заброшены, а кончить я должен был из первых. Вернулся я и к прежним друзьям и поклонникам, «восставший в блеске новом от продолжительного сна».

Первые дни я безумно любил Нину; бывали минуты, когда я готов был поверить, что назову ее своей женой. Но понемногу это опьянение прошло, и на свою любовь я взглянул трезво.

Я часто задавал себе вопрос, отдалась ли бы мне Нина, если б я не имел в будущем довольно прочного положения, а главное — если б не получил после отца свое хоть и небольшое, но вполне достаточное наследство. Отвечать я должен был «нет». Любовь Нины не была свободным чувством, а вынуждена обстоятельствами. Она готова была к кому угодно бежать от Бунина, которого ненавидела. Я знал это и давал понять Нине, что знаю.

Нина дольше меня оставалась под обаянием страсти, но для нее существовал иной источник горечи — отношение к ней ее домашних. Я как-то раз на сеансе слышал ее разговор с Пекарским.

— Ну, как поживаете, Нина Александровна?

— Плохо, очень плохо.

— Ничего, перемелется — мука будет.

Пекарский сам жил очень плохо. Любовь Вари и Кожина стала совершенно явной. Кожин даже официально просил ее руки, и ему предложили только подождать, ссылаясь на крайнюю молодость. Варе Пекарский писал длинные элегии и рисовал черепа. Однажды он показал мне револьвер и сказал, что решился на самоубийство, но я <как-то?> не обрат<ил> на это никако<го> внимания. Нину [однако] он утешал и был вполне уверен, что я женюсь на ней. Нина рассказывала ему, как ее упрекают дома за то, что она отказывается выйти за Бунина, и как сам Бунин делает намеки на меня. Она говорила, что для нее жизнь дома становится невыносима, и удивлялась, как я могу так хладнокровно бывать у них, где все так враждебно настроены против меня.

Пекарский пересказывал все это мне, я начинал упрекать Нину за скрытность и, случалось, доводил ее до слез.

— Послушай, — часто говорила мне она, — почему ты не хочешь, чтобы я прямо ушла из дому к тебе. Я нисколько не интересуюсь тем, что будут обо мне говорить.

Мысль о том, что мне придется жить с Ниною, приводила меня в смущение. Я был на четыре года моложе ее, и мне казалось, что жениться <на> ней — значило погубить свой талант. Я готов был любить ее долго, долго, но не вечно. Пока я находил отговорки против ее бегства ко мне, говорил, что незачем устраивать такой скандал, приводить в отчаяние мать, делать неприятность сестре, если все может устроиться просто и хорошо. Свадьбу же нашу я откладывал, пока не кончу университета. То, что я был еще студентом, было для меня спасением, но недалеко было то время, когда приходилось так или иначе разрубить завязавшийся узел. Иногда у меня являлось безумное желание просто бежать: взять тросточку и пойти бродить пешком по России месяца на три или притвориться помешанным. Я подумывал и о том, какая роскошная развязка была бы у моего романа, если б Нина вдруг умерла. Мне было бы тяжело, но как красиво кончилось бы все и сколько замечательных элегий создал бы я.

Дни проходили. Смерть не являлась.

С каждым свиданием Нина начинала мне казаться все более и более неинтересной. Я жадно ловил все проявления ее пустоты. Мне доставляло какое-то наслаждение, когда она с восторгом говорила о танцах или искренне смеялась какой-нибудь глупости юмористического журнала. Я разбирал, как бессодержательны наши разговоры. А что читает Нина? — ничего или мелкие романы. Голос Нины я называл слабым и не находил дарования в ее пении. Лицом в те дни она мне прямо казалась некрасивой.

Понемногу у нас начались ссоры. Сознаюсь, большей частью в них бывал виноват я. Я часто так грубо начинал упрекать Нину, что ей оставалось только плакать и уходить. Случалось, я раскаивался и бежал на коленях вымаливать прощение, но чаще мы просто встречались и в следующий раз, стараясь не вспоминать о происшедшем.

На сеансы я стал приходить не каждый раз, отговариваясь занятиями. Впрочем, и Кремневы, несмотря, на всю мою медиумичность, стали относиться ко мне довольно холодно. Марию Васильевну вооружал против меня Бунин, а Ал<ександра> Александровича Кожин, который в качестве жениха Вари совершенно втерся в дом к Кремневым и распоряжался там как дома. М<ария> В<асильевна> даже несколько побаивалась его и помогала своим несчастненьким больше тайком.

Перемена во мне, конечно, не могла укрыться от Нины, и она несколько раз начинала заговаривать о ней, но я всегда уклонялся от объяснений. Из поведения Нины, из ее слов я все-таки видел, что приближался конец, и ждал его, как зритель ждет пятого акта драмы. Конец, однако, настал гораздо скорее, чем я думал, и был гораздо банальнее, чем я желал.

Последнее наше свидание с Ниной было уже после того, как у меня уже начались экзамены, и я несколько запоздал на нашу квартирку, и уже застал там Нину в каком-то особенно возбужденном настроении. Заметив это, я дал себе слово не уступать ей.

Нина начала почти сразу:

— Нам надо поговорить с тобой.

— Весь к твоим услугам.

— Говори прямо: я тебе надоела?

Она сказала это просто, но несколько поспешно и без ударения, так что чувствовалась заученная фраза.

— Нина, ну можно ли так говорить? К чему эти грубые слова? Уж если наша культура создала известную утонченность, то надо ее придерживаться, а не идти вспять.

— А к чему эти слова вместо ответа?

— К тому, что мне хочется поцеловать тебя.

Нина как-то неохотно отдалась моим ласкам.

— Знаешь, я окончательно не могу больше жить дома. Вчера у меня было объяснение с папой, и он прямо потребовал, чтобы я вышла за Бунина. Неужели же мы должны с тобой тянуть это тяжелое положение? Ты представить себе не можешь, как мне трудно ждать.

— Откладывала же ты свадьбу с Буниным три года; почему же не можешь ты так немного подождать и меня?

— Да ведь я не любила его!

Я опять начинаю подозревать ее искренность. Время тянется страшно медленно; ласки наскучили; разве начать рассказывать ей любовные приключения из «Метаморфоз» Овидия? Поскорей бы 6 часов! Давно пора вернуться к лекциям. Делаю вид, что заснул. Нина плачет. Это меня выводит из себя.

— Ну о чем ты плачешь! Есть ли смысл в твоих слезах!

— Прости, я думала, ты спишь.

— Ты скучна, Нина. Вечно одно и то же.

— Если я тебе скучна, так оставь меня.

— Немного поздно.

— Если тебя только это останавливает, то не стесняйся, пожалуйста.

Наконец Нине пора уходить.

— Когда же мы увидимся опять?

Эти слова она произносит так тихо, тихо.

— Когда хочешь, дорогая.

— А ты когда хочешь?

— Я? Мне все равно.

— Да! Конечно… тебе все равно.

Нина опустилась на кресло, губы ее задрожали, и она расплакалась снова.

— Это невыносимо! неужели ты и женой будешь такая же?

— Твоей женой я никогда не буду.

Нина говорит печально, но ясно.

— Это почему?

— Потому что ты недостоин этого.

Нина встала с кресла; лицо ее горько. Я готов был простить ее.

— Что же ты будешь делать, Нина?

— Я-то дело себе найду, что вот что ты будешь делать без меня?

— Не выйдешь ли ты замуж за Бунина?

— Может быть.

— И расскажешь ему наши отношения.

— Расскажу.

— Что же — у меня одной любопытной историей в жизни больше.

— Я должна была ожидать, что ты… такой негодяй!

— Не говори, пожалуйста, банальностей. Добавь уж <тогда?>, что ты «под сердцем носишь плод».

— Не стоит! Тебе все равно!

Я повернулся и надел шляпу, надеясь, что Нина бросится ко мне, но все было тихо. Я вышел и направился домой. В этот день я написал прелестное стихотворение «Ты предо мною безумно рыдала».

Глава девятая

править

Я думал в скором времени все-таки зайти к Кремневым, но все как-то не удавалось. В день сеанса я был болен, потом мне пришлось уехать, а там наступили государственные испытания в университете, и я отдался им всей душой.

Пекарский был, конечно, в отчаянии, но все еще надеялся. У Кремневых он распустил слух, что я не бываю исключительно из-за экзаменов. Ко мне он заходил каждый день — свои экзамены он отложил на год — и просиживал со мной до поздней ночи, смотря, как я занимаюсь. Иногда он строил несбыточные планы, хотел вызвать на дуэль Кожина или предлагал мне, что сам женится на Нине, конечно, только для виду, — а после, когда мы помиримся с ней, разведется и возвратит мне жену. Бедный, мне становилось жаль его. Я, конечно, отклонял всякие предложения, но понемногу разлука брала свое; я начинал скучать по Нине, хотя, конечно, не показывал этого.

Но вот миновали экзамены. Я кончил блистательно и подумывал о том, чтобы остаться при университете. Подготавливал я и второй том своих символических стихотворений, пока же хотел отдохнуть. Благодаря разлуке образ Нины всплыл передо мною с прежним обаянием. Я боролся с собой, старался влюбиться в других, но, вероятно, остался бы побежденным и, может быть, поехал бы к Кремневым [просить руки Нины], если б вдруг не получил от нее письма.

"Альвиан Александрович! Простите меня. Я, должно быть, была виновата. Экзамены Ваши кончились. Приезжайте к нам, хотя бы просто, как гость.

Ваша Нина К.".

Очень может быть, что это письмо было написано не без влияния Пекарского, но оно пробудило во мне всю мою недоверчивость. А! Она сдается. Боится, что я убегу! И притом пишет на вы. Я решился поехать, но быть как можно холоднее с Ниной.

Кремневы жили на даче в какой-то местности по железной дороге.

Пекарский, ехавший со мной, был в восторге. В вагоне он все твердил о моей свадьбе с Ниной, о том, что он поселится у нас, будет, так сказать, нашим домашним животным, и читал какие-то длиннейшие оды, где изливал свою любовь к нам в таких невразумительных строфах:

Воздвигну счастье лично вам —

И в нем сам стану утешаться:

Свой гроб вам в руки я отдам,

Мне больше нечего скитаться!..

Кремневы встретили нас на платформе. Нина шла рядом с Буниным; забывшись, она хотела броситься <ко> мне или сделала вид, что хотела броситься, но одумалась и спокойно подала руку. Я поспешил к М<арии> Васильевной <так!> и еще на дороге к дому завел с ней длиннейший разговор о проницаемости материи для материи.

Все время я старался держаться подальше от Нины, но раз нам случилось остаться наедине. Я положил ногу на ногу, скрестил руки и стал ждать. Нина, ни слова не говоря, встала и ушла. Особой перемены в ней не было видно: ни исхудалости, ни следов слез. Беременности я также не заметил.

Вечером устроили сеанс. Я был в прекрасном настроении духа, шутил, перевертывал картины и даже стащил сапог с Пекарского к его особенному восхищению.

К концу сеанса я сжалился и хотел обнять Нину, но она оттолкнула меня. Я тотчас взял доску и выцарапал там алюминием:

«Медиумическая сила вас покидает».

Затем раздались три удара ножкой — условный знак окончания сеанса.

Стали распаковывать доски и, понятно, были поражены надписью. Мне показалось и, может быть, только показалось, что Нина побледнела.

После ужина меня ждал еще триумф. Я читал Эдгара По, и читал прекрасно. Кожин попробовал было напасть на этого автора, говоря, что он безнравствен, но вопрос о нравственности был моим коньком. Кожин потерпел полное поражение, а я даже добавил, что «вообще те люди, которые везде кричат о своей нравственности, обыкновенно менее всего достойны называться нравственными». На мои слова он промолчал. Впрочем, престиж его у Кремневых несколько поколебался.

Экзаменов он не сдал и теперь переходил с математического на юридический факультет. Кроме того, из-за этого он поссорился с отцом и представлял теперь очень незавидного жениха. Даже Варя относилась к нему холоднее обыкновенного.

Ночевать на даче я не остался, как ни упраш<ивали> Кремнев<ы>, и с ночным поездом уехал в Москву. Пекарский печально поплелся за мной. Я чувствовал себя прекрасно — свободным, сильным и, приехав, тут же начал поэму [ «Помпей Великий»] «Александр».

[Помпей убит? нет! верьте — он бессмертен!]

Как? умер Александр?

Два дня спустя я сидел у Пекарского. Оба мы работали. Он переделывал какую-то свою поэму «Колдун», изложенную народным стихом, о котором он не имел никакого понятия, а я писал роман «Грань двух миров» из времен падения Западной Римской Империи. Неожиданно раздался звонок. Пекарский бросился навстречу горничной сообщить, что его нет дома. У двери раздался голос Барбарисика.

Пекарский не выдержал, вышел к нему, да так и пропал. Я ждал-ждал, хотел было сам идти, но вот вошли и они.

— Ну, [Валерий] Альвиан, — торжественно начал Пекарский, — кончено…

И вдруг зарыдал.

Я сразу понял, в чем дело — Нина умерла, но отчего? как?

Надо было изобразить отчаяние. Одно время я думал упасть в обморок, но побоялся, что не сумею и выйдет глупо. Поэтому я только принял вид каменной статуи и слушал.

Барбарисик мягко и роб<к>о рассказывал, что сам знал. По всему выходило, что Нина кончила жизнь самоубийством, хотя Барбарисик передавал общий слух, что она отравилась нечаянно. Нас никто не известил, и к Пекарскому Барбарисик пришел по собственному решению. В Москве он заказывал венок.

— Альвиан, надо ехать, — сказал Пекарский.

Барбарисика поблагодарили и стали собираться. Я делал вид, что двигаюсь машинально. Пекарский обращался со мной как с ребенком.

Воздух дышал летом, за заставой на меня пахнуло такой силой и таким счастьем, что мне стоило большого труда сохранить печальное выражение лица. В вагоне я разыграл еще комедию.

— Вот жаль, — воскликнул я, придавая голосу оттенок наивности, — на мне надет старый пиджак.

Пекарский изумленно посмотрел на меня. Бедняжка! он даже не понял, что я хотел изобразить.

Остановка… другая… опять едем. Я старательно избегаю одного: думать о Нине; время тянется для меня страшно скучно, а для Пекарского, вероятно, страшно медленно. Но вот мелькают уже знакомые места. Поезд замирает, шипит и останавливается.

— Идем, — говорит Пекарский.

— Как?.. неужели приехали… Нет! слушай — вернемся назад. Я не хочу!

На платформе какие-то люди оглядываются на нас; из этого я заключаю, что играю свою роль хорошо. Бредем грязной дорогой, входим в палисадник.

У дверей встречает нас доктор Рассан<ин?>, который когда-то участвовал в наших сеансах. Видя наше уныние, он пытается утешить нас:

— Что делать, господа… сами знаете, молодость.

— Можно туда? — спрашивает Пекарский.

— Идите, идите.

В зале была Варя с Буниным. Бунин заметно осунулся и даже поседел. Варя не казалась очень опечаленной и на жалобы Пекарского отвечала довольно спокойно.

— Да, я всегда говорила, что Нина выкинет что-нибудь подобное.

— Можно ее видеть? — решился спросить я.

— Ступайте, там с нею мама.

Я пошел. Нина уже лежала в гробу, но я только сделал вид, что смотрю на нее. М<ария> В<асильевна> сидела рядом с платком в руках.

— А, это вы, Альвиан Алекс<андрович>…

Я сел возле. Мы молчали.

Надо было наконец что-нибудь сказать, и я начал тихим, дрожащим голосом:

— Мария Васильевна, оставьте, не плачьте, — она нашла успокоение. Я знаю, ей лучше, чем на земле; ей лучше, чем нам, оставшимся в живых. Теперь она где-нибудь около нас, она шепчет: «Полно плакать». Для нас, спиритов, смерти не существует — Нина не умерла, а перешла в лучшую жизнь.

Я нарочно сказал «Нина», а не «Нина Александровна», будто увлеченный своими словами, но М<ария> В<асильевна> не заметила этого и вообще обратила мало внимания на мой монолог. Мне было больно. Неужели они не знают, что это из-за меня она умерла! Оставила же она какую-нибудь записку, или наша тайна остается известной только мне?

Я вдруг перешел к патетическому тону:

— М<ария> В<асильевна>! Позвольте мне говорить с Вами, как сыну. Что если я хоть немного виноват в ее смерти?

Мар<ия> Вас<ильевна> сделала усилие над собой:

— Нет, Альв<иан> Ал<ександрович>, никто из нас не виноват, или, вернее, мы все виноваты.

— Ах, как я осуждаю себя! Зачем! зачем! Пусть она вышла бы замуж за Бунина, только бы она жила!

Здесь М<ария> В<асильевна> заплакала. Вошел Пекарский, посмотрел на нас и начал утешать М<арию> Василь<е>в<ну>.

Живите для других, для Вари. Эх, М<ария> В<асильевна>, найдем для чего жить, а Нина Алекс<андровна> всегда будет с нами.

Я вышел и пошел к Варе. Перед ней я бросился на колени и рассказал, что Нина была моей любовницей. Варя слушала очень печально и, когда я кончил, заплакала. О чем? Кажется, ее не столько огорчало то, что ее сестра умерла, сколько то, что она умерла моей любовницей.

Я, однако, успокаивал ее, просил никому не говорить о моем признании; я даже пожимал ее маленькие ручки и, так как мы были одни, чуть было не признался ей в любви.

Глава десятая

править

Мрачно встретил нас Ал<ександр> Ал<ександрович>. Он, видимо, что-то знал и обращался с нами грубо, прямо заявив, что у них на даче нам негде ночевать. Впрочем, Пекарский обезоружил его своей покорностью.

— Это ничего, не беспокойтесь, Ал<ександр> Ал<ександрович>. Мы можем ночь проходить по платформе. Это не беда.

На станции нам остаться не пришлось. Было слишком много людей, а Пекарскому хотелось быть одному. Взявши друг друга под руку, мы пошли в лес.

Темнело. Было туманно и сыро. Среди мрака лес принимает какой-то странный оттенок — везде кажутся пещеры и пропасти.

Мы долго ходили молча, оба не зная местности. Настала совершенная тьма, небо было в тучах, мы устали страшно, ноги цеплялись за пни и сучья, но мы продолжали бродить, изредка перекидываясь отрывистыми словами.

Я старался думать о чем-нибудь другом; но события дня против воли овладевали моими мечтами. Наконец, желая победить себя, я начал импровизировать. Странно! Ко мне слетело вдохновение, — кажется, я никогда не импровизировал лучше, чем тогда. Сначала я излагал длинными амфибрахиями какой-то рассказ из древней жизни, потом бросил его и начал сказку.

Пекарский сперва слушал нехотя, потом стал вслушиваться и, наконец, перерывающимся голосом попросил меня остановиться. Но я не слушал его. Я рисовал теперь картину смерти принцессы. Ее жених остается один, идет на берег соленого моря, и слезы его, падая в глубину, превращаются в жемчуг.

— Довольно! Альвиан, довольно!.. Я не могу.

Но я был охвачен каким-то безумием поэзии и вдруг перешел клирике.

Как холодное небо бездонное,

Как неясная синяя даль —

Непонятна мне песнь похоронная,

Непонятна земная печаль.

Струны сердца бессильны для жалобы,

Нет рыданий, чтоб вылить мечты,

А душа завернуть все желала бы

Покрывалом немой темноты.

Пусть все звуки исчезнут в молчании,

Пусть надвинется общая мгла.

И горит беспредельно сознание;

Умерла! умерла! умерла!

Упав ничком на мокрую траву, Пекарский судорожно рыдал. Я декламировал с какой-то злобной радостью, и мой голос глухо раздавался в чаще.

С утренним поездом приехал Кожин, Барбарисик с венком и Женичка. У бедняжки глаза были опухшими.

Мы с Пекарским встретили их на станции и вместе пошли в дом. Приехали и еще кое-кто из родных и знакомых. Все старались утешить М<арию> В<асильевну>, Варю, соболезновали Бунину, но на меня не обращали внимания, как на чужого. Это меня мучило; мне хотелось крикнуть им всем:

— Да ведь это из-за меня она отравилась — слышите, из-за меня! Ведь она была моей любовницей!

Пекарский заботливо охранял меня. Рядом с ним стоял я на панихиде; когда пошли на кладбище, он повел меня и указывал, где идти, куда стать. Когда настало время прощаться, он подвел меня к гробу.

И опять у меня мелькнула мысль: посмотреть или нет. — Я знал, что впоследствии буду упрекать самого себя, но прикоснулся к руке Нины, закрыв глаза.

Пекарский сказал мне бросить земли на гроб. Стали засыпать. С Буниным сделался нервный припадок. Рабочие грубо понукали друг друга. Свежая могила! сколько раз твердил я это выражение в своих стихах.

Назад мы возвращались, разбившись на группы. Мы — мужчины — шли отдельно. Барбарисик попробовал было шутить, но не встретил ответа. Бунин подошел ко мне:

— Альвиан Александрович! покойница всегда желала, чтобы мы жили с вами в дружбе. Позвольте же протянуть вам руку.

Он! он мне разъяснял желания Нины!

Я молча протянул руку.

— Эта случайная могила, здесь, на простом сельском кладбище, послужит вечным звеном нашей дружбы. Не так ли?

Я не отвечал.

— Как вы думаете, — продолжал Бунин, — будут у нас продолжаться явления? Будет она являться нам?

Я вынул из кармана свисток, так изумлявший своими звуками на сеансах, и насмешливо засвистал, глядя в лицо Бунину. Он вдруг смешался, хотел что-то сказать, но не нашел и удалился в сторону. И мне было приятно, что все будут знать, как я хохотал над их восхищениями перед явлениями.

Похоронный обед прошел как-то торопливо. Я, конечно, ничего не ел, но заметил, что Варя кушала с большим аппетитом. После обеда до поезда оставалось еще часа полтора, и мы провели их с ней. Она опять очень спокойно жаловалась на то, что теперь они уедут опять в Москву и полгода нельзя будет танцевать. Меня такая бесчувственность выводила из себя.

Перед отъездом мы пошли проститься. М<арию> Вас<ильевну> я встретил на террасе. Она смутилась, увидя меня, сказала, что у Ал<ександра> Ал<ександровича> голова болит, когда же я заикнулся о сеансах, она совсем не знала, что говорить.

Пекарский раскланялся и вышел. Я от двери вдруг вернулся назад.

— М<ария> В<асильевна>, вы сердитесь на меня за свистки?

— Ах… разве я… Но Ал<ександр> Ал<ександрович>!.. он действительно рассержен. Ах, Альв<иан> Ал<ександрович>, зачем вы сделали это?

Я упрямо смотрел в сад.

— Зачем! разве я знаю?

— Альв<иан> Ал<ександрович>!.. и неужели все… все было обман!

Эти слова вырвались у нее стоном. После смерти своего маленького сына она нашла утешение в спиритизме и теперь жила только им. Я обернулся к ней.

— Все было обман. О! подумайте, чего это стоило. Не мне, конечно! — я привык к разным мерзостям — но ей! Ее чистая душа… о, как она страдала. Изо дня в день, из году в год!

— Из году в год, — машинально повторила М<ария> В<асильевна>.

— Да. Я говорю вам, потому что все равно скажут другие. Слишком многие знали… М<ария> Вас<ильевна>! но не будем дурно говорить о ней… она не была виновата.

В первый раз после известия о смерти Нины у меня нашлись слезы. Я бросился на колени перед М<арией> В<асильевной> и в слезах положил ей голову на колена.

— Ведь я любил ее, М<ария> В<асильевна>! и она любила меня.

М<ария> В<асильевна> плакала со мной и тихо гладила мои волоса. Но раздался свисток; медлить было нельзя. Я бросился прочь.

У окна сидел Ал<ександр> Ал<ександрович>. Я ему поклонился. Он мне не ответил.

Глава одиннадцатая

править

В Москве мы расстались с Пекарским.

Я пошел в свою московскую квартиру; мама с сестрой жила на даче, и опустелые комнаты показались мне такими глухими и неприятными. Было уже темно, когда я вошел. Не зажигая свечи, не раздеваясь, бросился я на кровать. Горло сдавило судоргой. Я ненавидел за что-то и себя, и весь мир. До самого утра я лежал так, о чем-то думая, что-то разбирая. К утру ненадолго заснул тревожным сном.

На другой день я поехал к своим на дачу. Встретили меня с изумлением.

— Что с тобой?

Я посмотрел в зеркало — действительно, я был бледен, глаза ввалились.

Маме я рассказал все, что было, сказав, однако, что я думал жениться на Нине, и скрыл нашу ссору.

Странно — а, впрочем, все матери таковы, — мама в ответ укоризненно покачала головой:

— Жениться в твои годы! Ах, Альвиан, Альвиан! Ведь она на четыре года была старше тебя.

Мне стало неприятно, и я вышел.

И вот потекла тихая, однообразная жизнь.

Напрасно было бы мне бороться с воспоминаниями — они всецело овладели мною. Я желал одного — говорить о Нине, слышать о ней, хоть об ее семье. Сначала ко мне очень часто заезжал Пекарский, и мы с ним целые вечера до поздней ночи проводили в разговорах о недавнем прошлом. Потом Пекарский стал бывать все реже и реже: кажется, он захворал нервным расстройством и его начали лечить.

У Кремневых перестал бывать не только я, но и Пекарский; его приняли так холодно после моих разоблачений, что он не решился повторить визита. Насущным вопросом для меня — стало достать фотографии Нины. При ее жизни мне как-то не пришлось получить этой карточки, теперь же, после смерти, Кремневы раздавали всем своим знакомым портреты Нины на память. Но я, и даже Пекарский, были исключены из числа этих знакомых.

Я написал письмо М<арии> В<асильевне>, но она отвечала, <что> не может идти против желания Ал<ександра> Александровичах В отчаяньи я написал другое письмо, глупое и дерзкое, с грубыми намеками. М<ария> Вас<ильевна> написала мне в ответ, что «перед дорогой нам всем могилой не надо говорить того, что было бы неприятно покойнице», но фотографии все-таки не прислала. На третье письмо я не получил ответа, а между тем я страстно ждал его, как ждут записки от любимой женщины.

У меня уже являлись самые странные планы, но делу помог Барбарисик. Он был единственный из общества Кремневых, продолжавший кланяться со мною на улице. Он и подарил мне полученный им портрет.

Она! Нина — прежняя гордая Нина, с непонятными глазами. Затуманившийся образ вдруг воскрес в моей душе. Нина! Нина!

Я часами смотрел на фотографию и все более и более отдавался полному бездействию. Первые дни я еще пытался овладеть собой, заставлял себя работать, начал поэму на смерть Нины, но все эти усилия не приводили ни к чему. Я читал до изнеможения, но смысл прочитанного как-то ускользал от меня. Я рифмовал целыми днями; созвучия и размеры начинали наконец производить на меня ощущение прямо физической боли, — но все созданное было бледно или ничтожно. Я бросал все, ложился на кровать и начинал думать о прошлом.

Впоследствии я оставил даже попытки работать. Пекарский перестал посещать меня. Других знакомых я встречал так, что они больше не возвращались. К ужасу моих родных, я проводил целые дни в своей комнате. Лениво вставал я утром, как бы исполняя обязанность, пил кофе и потом шел к себе мечтать. После обеда мама со слезами умоляла меня идти гулять; я отказывался от общества сестры, шел один в лес или поле, — и там опять являлась мне она — Нина! моя Нина! Вечер приходилось провести в кругу семьи, если же у нас кто бывал, я спешил распростить<ся>, я торопился забыться, надеясь увидать во сне Нину.

Иногда меня охватывало непобедимое желание беседовать с ней, и я — слишком хорошо знавший тайны спиритизма — брал карандаш, бумагу, просиживал с ними целые часы и потом тщательно старался прочитать слова в тех случайных чертах, которые вывела моя усталая рука.

Бывали минуты, когда мною овладевало такое отчаяние, что я как безумный искал хоть минуты утешения. Тогда я бросался на колени перед образом, молился Ему, издавна забытому мною. На уста приходили слова молитвы, глаза затуманивали слезы. На другой день я бывал недоволен собой. Эти часы давали мне облегчение.

Глава двенадцатая

править

Настала осень.

Я уже настолько свыкся со своей жизнью, что и не искал лучшей. Я похудел, оброс бородой, стал нервным; малейшая неожиданность меня пугала. [Мне было как-то странным общество людей. Неудивительно, что я встретил сначала очень неприязненно приглашение участвовать в каком-то литературном вечере, устраиваемом дачниками.] Но потом, решившись прочесть свою поэму о Нине, согласился.

Надо было спешить, и я засел за работу. В два дня поэма была окончена. Затем начались считки и репетиции.

Сперва я дичился общества, но две или три удачи в споре и перестрелке остротами вернули мне мою самоуверенность. Как-то раз я поймал восхищенный взор белокуренькой Лиды, и это придало мне смелости начать с ней один из тех оригинальных разговоров, которыми я так умею очаровывать. Но в тот же вечер я наткнулся в темной аллее на Лиду, которую целовал гимназист Бородкин. Я вернулся домой недовольным.

В следующий раз просто из упрямства я начал борьбу с Бородкиным. Он был красивее меня, но я был опытнее. Через неделю Бородкин был уже смешным для Лиды, а мы с ней целовались и говорили друг другу «ты».

На литературном вечере я имел громадный успех, хотя, конечно, это мало меня интересовало. Тогда же Лида поклялась мне в вечной любви, а я, играя своей честностью, сказал ей, что она мне «очень нравится».

— Я не могу ответить «люблю»! Такое слово не должно раздаваться попусту.

После литерат<урного> вечера мы продолжали видеться. В Москве я тоже добился свиданий — сначала на бульварах, потом, когда стало холодно, в пассажах, в кофейной и, наконец, в гостинице. Такая игра не доводит до добра, и к октябрю Лида была моей.

Лида не отличалась ни особенной красотой, ни развитием. Мне хотелось просто победы, чтоб увериться, сохранилось ли мое могущество после пролетевшей грозы. Несколько месяцев мы жили прекрасно, когда же Лида почувствовала себя беременной, вышла некрасивая суета. Я до сих пор не могу простить себе, каким трусом я вел себя. Лида хорошо поняла меня и сумела отплатить как следует. Она не стала плакать или упрекать меня.

— Прошу, чтобы я никогда больше не слыхала об вас.

Моя Лида! Моя маленькая, белокурая Лида! Я никогда не ожидал, чтобы она могла произнести это с таким достоинством, чтобы она могла уйти с таким величественным видом.

Я не писал ей ничего, слышал стороною, что они уехали из Москвы, но не разузнавал подробнее, так как был занят. Я издавал второй сборник своих символических стихотворений и работал над диссертацией. Появились новые знакомства и новые интересы.

Появился опять и старый друг Пекарский. Он был опять безумно влюблен, и я поспешил помочь его <так!>. Как друг я начал ухаживать за сестрой его предмета, за скучной, высокой Катей. Опять начались старые обманы, полупризнания, пожимания ноги под столом и первые поцелуи.

Месяца полтора продолжался мой роман с Катей. Но тут ее сестра внезапно изменила моему другу и вышла замуж за богатого купчика. Пекарский с отчаяньем в сердце должен был оставить их дом. Не долго думая, я сделал то же и с головой ушел в свою диссертацию, предоставив своей сестре утешать моего друга. Тут случайно я получил маленькое наследство, позволившее мне некоторую роскошь. Я решился на лето и осень уехать за границу, во Францию, в Италию. О дивные страны искусства! Цезарь и Рафаэль! Овидий и Данте!

Перед отъездом я заехал как-то к знакомым в Царицыно. Было часов семь вечера, когда я возвращался на станцию через парк. Роскошные тенистые аллеи, горделивые развалины, когда-то прелестный Миловид с его теперешней отвратительной торговлей пряниками, — случайно все это мне приходилось видеть в первый раз. Я наслаждался и бродил под зеленью лип. Весна! опять весна, как в те дни, когда умерла Нина.

На желтой скамейке я заметил две женские тени. Подошел ближе, дерзко оглядываю — Катя и ее сестра.

— Альвиан Алекс<андрович>!

— Я. Здравствуйте. Вы здесь на даче?

Бросив этот вопрос и услыхав утвердительный ответ, я уже хочу проскользнуть дальше, но Катя останавливает меня.

— Альв<иан> Алек<сандрович>, нам надо с вами поговорить.

Делать нечего, подаю ей руку, и мы идем.

— Скажите, неужели вы считали меня игрушкой?

(О, как это старо!)

— Конечно, вы не делали мне предложения, но ведь я вправе была думать, что вы любите меня, когда позволяла обнимать себя. Я даже не понимаю, какое удовольствие вы находили в том, чтобы смеяться надо мной?

— Катя…

Липы шумят, пруд сверкает. Откуда-то долетает смех влюбленных — не с лодки ли?

— Катя…

— Впрочем, вы и не могли любить меня… вы любите только себя и плачете только о себе. И напрасно воображаете вы, что счастливее других, что вы играете людьми… Вы просто один из несчастных… Мне жаль вас.

Молчание. Голос Кати начинает дрожать.

— Я слышала, вы уезжаете… Ну что ж! разве я сержусь!.. но… но почему ни одного слова! почему хоть не написали мне, что больше вы не хотите меня видеть… Зачем… так… сразу…

Ее рука сжимает мою. Она плачет, опускаясь на скамейку. В душе моей ни злобы, ни сострадания. Я освобождаю свою руку, бросаю ее одну, плачущую в темной аллее, и опять иду под тенью вечера и лип.

Откуда-то долетает смех влюбленных — не с лодки ли? впрочем, какое мне дело.

Я покидаю все окружающее меня. Прощай, моя прошлая жизнь и дорогие тени счастья.

Завтра паровоз умчит меня из этой знакомой Москвы, умчит к новой жизни и новой любви.

Amici mei, addio.

3 ноября <18>94 г.

Комментарии

править

Кремневых — первоначально фамилия была «Камневых», и Брюсов в нескольких местах оставил прежнее именование (а однажды даже назвал семейство «Каменскими»). Мы позволили себе унифицировать написание на протяжении всего повествования.

«Флюид», «периспри» — см.: «Дух по своей сущности бесконечен и невеществен и не может иметь прямого воздействия на материю; ему нужен был посредник; этим посредником служит флюидическая оболочка, которая есть в некотором роде составная часть Духа, оболочка полуматериальная, т. е. приближающаяся к материи по своему происхождению и к духовности — по своей эфирной природе; как и всякая материя, она имеет своим источником всемирный космический флюид, который в этом случае претерпевает особое изменение. Эта оболочка, носящая название периспри, как бы дополняя абстрактное существо Духа, делает его конкретным, уловимым для мысли; она делает его способным действовать на материю, подобно всем невесомым флюидам, составляющим, как известно, самые могущественные двигатели» (Кардек А. Бытие: чудеса и предсказания. Ростов-на-Дону, 1995. С. 207—298).

20 лет. Первоначально стояла иная цифра — 18.

Сборник моих стихов. На самом деле первый сборник «Русские символисты» (который Брюсов имел основания считать своим) вышел в начале 1894 г., уже значительно позже романа с Е. Масловой, и, таким образом, в семействе Красковых и их компании он был как раз в «смешном положении непризнанного поэта».

«Ребус» -- спиритический журнал (1881—1917); Брюсов сотрудничал в нем в 1900—1902 гг.

Вряд ли ее можно было назвать хорошо образован<ной >. Первоначально фраза звучала: «Вряд ли она была хорошо образованна», потом Брюсов исправил начало, забыв согласовать конец.

Эглинтон — Уильям Иглинтон (1857 --?). Подробнее о нем см.: Дойл А. К. История спиритизма. СПб., 1999. С. 268—276. В контексте брюсовской повести стоит отметить, что У. Иглинтон проводил опыты с грифельными досками.

Юм — ошибочная (но общеупотребительная) русская транскрипция имени английского медиума Даниэля Дангласа Хоума (1833—1886), которого тот же А. К. Дойл называет «величайшим физическим медиумом современности» (Там же. С. 135—154). Был тесно связан с Россией и похоронен по православному обряду в Париже.

Трагедия «Рим» и трагедия «Гамлет» были действительными замыслами Брюсова в 1894 г. (черновики «трагедии в 5 действиях, с прологом» «Рим» — РГБ. Ф. 386. Карт. 2. Ед. хр. 11. Л. 4-6, черновики «Гамлета» — Там же. Ед. хр. 14, 16).

«Ars Amatoria» (или «Ars amandi», «Искусство любви») — поэма Публия Овидия Назона (43 до Х. Р. — 17 или 18 по Р.Х.). Брюсов прозой переводил ее в 1890-е гг. Ср. также стихотворение Брюсова 1893 года «К задуманной поэме „Ars Amandi“ (по Овидию)» (РГБ. Ф. 386. Карт. 14. Ед. хр. 3. Л. 53).

Как девочка робка, ты вышла на эстраду — в тетради Брюсова «Мои стихи» (РГБ. Ф. 386. Карт. 14. Ед. хр. 3. Л. 58 об) стихотворение датировано ночью со 2 на 3 апреля 1893 г. У него есть заглавие «Второе апреля», и вторая строфа читается:

И я смутился сам, и страх мне сердце обнял,

С безмолвным трепетом я первых звуков ждал.

Замолк приветствий шум… Твой голос зазвучал,

И как тебя люблю, здесь в первый раз я понял.

Мундир его был на белой подкладке. Белая подкладка студенческого мундира символизировала богатство и «аристократизм» его обладателя.

«Муза, погибаю! сознаю бессилье…» — это стихотворение под загл. «К Музе!» записано в тетради «Мои стихи» 16 ноября 1892 г. (Там же. Л. 31 об.) с пометой: «См. дневник. Варя надо мной смеялась, Саблин „изводил“ остротами. Даже дурак Андруссек позволял себе насмешки надо мной. <…> Ср. Надсона». Стихотворение это было много длиннее.

Паладино Евзапия (1854—1918) — известный итальянский медиум.

«Как холодное небо бездонное» — стихотворение под заглавием «Умерла» и с датой 20 <мая 1893> — РГБ. Ф. 386. Карт. 2. Ед. хр. 7. Л. 21. Черновой автограф под заглавием «Панихида» — Там же. Л. 21.

Поэма на смерть Нины — Брюсов долго работал над поэмой на смерть Е. Масловой, но так и не закончил. Первоначальные наброски — РГБ. Ф. 386. Карт. 2. Ед. хр. 7-9. Один из вариантов под заглавием «Утро», законченный 29 марта 1894 г. — Там же. Ед. хр. 11.

…к октябрю Лида была моей. История, рассказанная здесь, находит аналогии в отношениях Брюсова с Н. А. Дарузес. Попытка описания этих отношений в художественной форме была предпринята им в прозаическом отрывке без названия:

«Свечи удвоены в зеркале, исчерченном вензелями, но блеск их еле проникает за драпри. Только над перегородкою полоса белого света.

Подушки на кровати давно сбились — одеяло сползло к стене — было душно.

— Альвиан, вернемся на диван.

— Что за пустяки! ты боишься меня? здесь так хорошо — полутьма — С нами вино, давай чокнемся.

— Ты хочешь меня напоить?

— Глупая! — милая! — птичка!

Она смеется. Смех полувоздушный, ласковый.

— Как я тебя понимаю, Альвиан. Только это тебе не удастся.

— О, но <1 слово нрзб> не кажется, что с <милым другом?>. Но ты ошибаешься — чего я хочу? — ты с тобой рядом, это — ты. Я целую тебя — разве я не счастлив без конца, как море — так, так, минуту — ляжем — слышишь, как плещут…

И она отдается тревожной игре — дыхание замирает на миг.

Молчанье. Тьма. Они лежат рядом, овеянные каким-то ароматом. Точно гигантское, гигантское тело раскинулось по морскому берегу. Ноги омывает океан, волоса опутали прибрежные пальмы, а руки далеко раскинуты по дюнам. О, как подымаются круглые груди под магической луной!

— Лидочка, ты любишь меня?

— Тебе не смешно так спра<ши>вать? — Тише, оставь меня.

— Зачем на тебе корсет? броня? щит?

— Оставь, что ты делаешь!

Альвиан расстегивает грудь; она смеется, ее тешит опасная игра — Альвиан приникает жадными устами к шее — она смеется.

— Оставь меня, пусти.

— Это ничего… я люблю… не люблю —

Бессвязн<ые> слова. Она сопротивляется. Они молчат и борются. Молчанье. Тьма. Во мраке кровать, как целый мир. Каждое место на ней ожило, каждый угол получил значение. Тяжело дыша , Лидия от<ходит?> вглубь — Подуш<ки> <1 слово нрзб> — <3 слова нрзб> — <1 слово нрзб> Хриплые звуки — Тьма — Какие-то сети <2 слова нрзб>, над кроватью — больше, больше.

— Не надо, ми<лый>, Альвиан — я буду кричать.

— Я тебя люблю.

Послед<ним> усилием она вырывается — он хватает ее за плечи и валит — она не чувствует боли, а он не сознает своей грубости —

— Пусти…

Они <сплетены?> — и она неподвижно откинулась навзничь — они не хотят разорвать объятий и судорожно держат друг друга.

— Альвиан…

У него нет слов.

Он рыдает — она плачет. Где ж дерзость —

— Что ты со мной сделал.

— Милая — птичка! — .»

(РГБ. Ф. 386. Карт. 3. Ед. хр. 16. Л. 38-39. Текст написан весьма неразборчиво, со множеством сокращений, которые часто малопонятны.)

Катя — ее прототипом явно служила Мария Павловна Ширяева, сестра жены А. А. Ланга, роман Брюсова с которой начался в 1894 г. и тянулся довольно долго.



  1. Брюсов В. Из моей жизни. <М.>, 1927. С. 82.
  2. Там же. С. 124—125.
  3. Дневники Брюсова цитируются по рукописи (РГБ. Ф. 386. Карт. I. Ед. хр. 11-16, с указанием даты записи. Значительная часть их ныне опубликована: Из дневника Валерия Брюсова 1892—1893 гг. / Подгот. текста, вступит. статья и примеч. Н. А. Богомолова // Новое литературное обозрение. 2004. № 65. С. 185—207.
  4. Оставляем в стороне явственно ощутимые в этом названии параллели с «Героем нашего времени», вполне заметные и в тексте повести. Это должно стать темой особого изучения.
  5. См.: Богомолов Н. А. Русская литература начала XX века и спиритизм. М., 1999. С. 279—310 (Статья «Спиритизм Валерия Брюсова: Материалы и наблюдения»). Отметим, что неразрывная связь трех (по крайней мере) сторон облика поэта-«декадента» в сознании Брюсова того времени и ограниченность материала заставляет нас повторять некоторые цитаты и рассуждения, встречающиеся в более ранней статье, при перемене точки зрения.
  6. Брюсов В. Из моей жизни. Указ изд. С. 39.
  7. РГБ. Ф 386. Карт. 3. Ед. хр. 16. Л. 8 об. — 12 об.
  8. Со своей страстью классификатора он присваивал этим проявлениям наименования. Так, в тексте под названием «Мой Дон-Жуанский список» он поделил свои любовные истории на «серьезное» и «случайные „связи“, приближения etc.» (см.: Брюсов В. Из моей жизни. М., 1994. С. 222—223), а в другом, аналогичном, названном «Мои „прекрасные дамы“», сделал классификацию более дробной: «Я ухаживал», «Меня любили», «Мы играли в любовь», «Не любя, мы были близки», «Мне казалось, что я люблю», «Я, может быть, люблю» и, наконец, «Я люблю» (РГБ. Ф. 386. Карт. 1. Ед. хр. 4. Л. 2).
  9. См., например, в письме к З. Гиппиус, написанном на Страстной неделе 1907 г. (Литературное наследство. М., 1976. Т. 85. С. 693—694).
  10. См. подробнее: Азадовский К. М. Путь Александра Добролюбова // Блоковский сборник. III: Творчество А. А. Блока и русская культура XX века. Тарту, 1979. С. 121—146 (Ученые записки Тартуского гос. университета); Иванова Е. В. Александр Добролюбов — загадка своего времени: Статья первая // Новое литературное обозрение. 1997. № 27. С. 191—236.
  11. О нем подробнее см.: Михаил Пантюхов — корреспондент А. Блока / Публ., предисловие и коммент. А. В. Лаврова // Александр Блок: Исследования и материалы. СПб., 1998. С. 224—247.
  12. Сохранившиеся главы и планы этого романа (1895) опубликованы: «Бледны московские улицы…»: Незавершенный роман В. Я. Брюсова / Публ. С. И. Гиндина и А. В. Маньковского // Наше наследие. 1997. № 43/44. С. 121—135.
  13. Ср. стихотворение А. И. Тинякова «Онан» (Тиняков А. Стихотворения. Томск; М., 2002). До 1912 г. Тиняков был верным учеником Брюсова и усердно развивал (часто, естественно, вульгаризируя) многие «декадентские» темы.
  14. Известно, что уже в 1900-е гг. Брюсов стал морфинистом под влиянием Н. И. Петровской. В дневнике 1895 г. есть случайное упоминание о морфии как снотворном или болеутоляющем, а 2 января 1894 г. он записывал в дневнике: «Выпил сотню валерьяновых капель. Деятельность сердца повышена, прилив смелости и надежд».
  15. Ср. в воспоминаниях Вл. Ходасевича: «На полу стояла откупоренная бутылка коньяку (это был, можно сказать, „национальный“ напиток московского символизма). Пили прямо из горлышка…» (Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1997. Т. 4. С. 28).
  16. См., например, запись в дневнике от 30 марта 1893 г.: «Сижу и специально для свидания напиваюсь пьян».
  17. Там же. С. 19.
  18. Упоминание о сочинении поэмы «Колдун» выглядит совершенно случайным и не вытекает из логики повествования.