Ю. Л. Слезкин
правитьДевушка из Trocadéro
правитьРассудка памяти печальной!
D'une femme inconnue, et que j'aime et qui maime...
[*] — Строки из стихотворения Поля Верлена «Мой давний сон»: «Я свыкся с этим сном, волнующим и странным, / В котором я люблю и знаю, что любим» (пер. А. Гелескула)
Я люблю этот пышный дворец Trocadéro и особенно его левое крыло — Mussée de Sculpture Comparée, и особенно третью залу — в зимние сумерки, которые начинаются так рано и бросают сквозь запотевшие стекла свой алый отсвет. С дворцом этим, с его залой, с зимними вечерами у меня связано одно воспоминание, вряд ли изгладимое…
Вы, конечно, знаете эту залу, переносящую вас в XV и XVI столетия, в век Возрождения. Вы помните величественную лестницу Saint Maclou de RoueЯ; клирник Амьенского собора; изумительные двери дворца в Nancy — двери, открывшие путь Возрождению. Помните гробницы смиренно скрестивших на груди руки, неподвижно вытянувшихся на мавзолеях с собачками в ногах сыновей Карла VIII, Франциска II, Бретонского, Генриха II, Gaston de Foix Guillaum’a du Bellay, изумительную скульптуру Jean Goujon и Germain Pilon…
Так вот, представьте вы себе эту залу в ранние зимние сумерки. Белый мрамор и восковая глина оживают под тусклым алым огнем заката. Каменные лица неожиданно меняют выражение: кажется, будто они что-то силятся вспомнить и не могут… Вот, вот сейчас… Я был в числе двух-трех любопытствующих, но каждый шел сам по себе. В третьей зале, в левом углу, сидела девушка с большой папкой на коленях. Она заканчивала свой рисунок — вероятно, спешила, боясь, что стемнеет…
Я глянул на нее и прошел мимо. Дойдя до конца, я вернулся обратно.
Теперь та же самая девушка стояла рядом с каким-то господином. Он кивал ей одобрительно головой и что-то показывал. Должно быть, то был художник, мнением которого незнакомка дорожила.
Она стояла перед ним в своем простеньком сереньком платьице, вокруг нее точно вспыхивало сияние.
Может быть, это было оттого, что как раз в ту минуту скользнул по зале прощальный луч; даже, наверное, это было так, но, представьте себе, со мною что-то такое произошло, что-то странное почувствовал я в своей груди. В ней точно стало шире и светлее.
Когда я вспоминаю об этом мгновении, мне даже кажется, что я молился тогда — не словами, а в своем сердце. Точно уверовал, был неверующим — и вдруг глаза открылись… Это бывает — я слыхал. А может быть, это тоже мне кажется — просто подействовала на меня окружающая обстановка — усыпальницы, каплички, святые, всегда благословляющие… Не знаю… Но вот я остановился и стоял, и все смотрел па милую девушку, которая так хорошо исполнила свою работу, что ее даже похвалил известный художник. Конечно, это был очень известный художник, потому что в петличке у него я заметил красную ленточку. Вскоре он ушел, а я продолжал стоять на месте. Я не мог уйти.
Девушка складывала свои рисунки в папку, потом выпрямилась, встряхнула головой и заметила меня. Заметила и улыбнулась: должно быть, я был смешон в своем застывшем созерцании, или она все еще слышала лестные слова художника. Но со стороны можно было подумать, что это мне она улыбнулась.
Теперь я сижу у себя в комнате за своим письменным столом, а на улице газетчики выкрикивают: «La presse» и трубят рожки омнибусов — совсем как тогда, когда я стоял над Сеной и смотрел в ее темные воды. Я долго стоял там, мечтающий и рассеянный, покинув музей с особенной поспешностью, хотя мог бы попытаться познакомиться с художницей, как делал это не раз с другими женщинами. Нет, я убежал от нее и долго стоял над Сеной, а потом тихо побрел к себе домой, в Латинский квартал.
Теперь я живу в квартале Пасси — в одном из самых богатых кварталов Парижа, но за своим окном я все так же слышу крики газетчиков, и все так же сжимается мое сердце, когда вспоминаю свою девушку из Trocadero. Да, потому что я полюбил ее тогда, как люблю ее сегодня.
Я не знаю, почему это так вышло. Видно — судьба. Но на другой день я опять пошел во дворец, в третью залу, где работала девушка. Она сидела на своем месте и внимательно смотрела на фреску клирника.
Когда я снова увидал ее, то сказал себе: «Она совсем как святая Женевьева, патронесса города».
Мне очень понравилось это сравнение, и я стал называть девушку Женевьевой, хотя я и теперь не знаю ни ее настоящего имени, ни даже ее национальности. Мне кажется, что она не была француженкой.
Но все-таки неудобно было так стоять перед нею и пучить глаза. Она, видимо, не замечала меня — а все же.
Я ходил по залам и рассматривал скульптуру. Чаще всего, конечно, я возвращался туда, где сидела девушка. Перед самым закрытием музея опять пришел художник, и опять они о чем-то говорили друг с другом. Я заметил, что он ласково улыбается ей, когда смотрит на нее, а когда хочет показать что-нибудь, то дотрагивается пальцами до ее руки, и она не отдергивает ее. Мне кажется, он мог этого и не делать. А она… ну, она просто ничего не замечает, увлеченная разговором.
Но все же на этот раз художник мне совсем не понравился. Он был лыс, хотя и не стар, и платье на нем сидело как-то нескладно.
Опа опять вся сияла. Почему она сияла? Ну, да — конечно, от радости… Видно, она так была создана, чтобы ее все любили. Когда время было запирать музей, к ней подошел старенький служитель и ласково напомнил, что пора уходить. Она и ему улыбнулась и кивнула головою. Боже мой, сколько нежности и счастья было в этом сердце! Как предана, должно быть, она была своему искусству…
Но все же — мне не нравился ее художник — вот подите же. Я, кажется, начинал ревновать, не имея на то никаких прав и оснований, а вместе с тем я ни разу даже не попытался подойти и поклониться ей. Не понимаю, откуда у меня явилась такая робость… Я нашел хороший предлог все время не оставлять Женевьевы, пока она работает. Я отправился в магазин и купил себе альбом для рисования. Добрый лавочник разложил их передо мною целую массу. Я выбрал самый большой в холщовом Переплете. Потом лавочник предложил мне карандаши разных номеров, тушь, пастель и уголь. Я ничего не смыслил ни в том, ни в другом, ни в третьем. Пришлось купить пять карандашей, коробку пастели и пачку угля.
Все это хранится у меня до сих пор в ящике моего стола, вместе с альбомом, где я пытался нарисовать свою Женевьеву. Она мало похожа, но все же в грустные минуты я люблю смотреть на нее.
Наутро я пошел в музей и смело сел в правом углу залы, против клирника Амьенского собора.
Я пробовал срисовывать лепесток лилии, но выходило что-то очень скверное, тогда-то я принялся рисовать ее, молодую девушку.
Говорят, лица труднее рисовать, чем орнаменты. Не знаю, но мне почему-то удавалась больше натура, хотя надо сознаться, и она была из рук вон плоха.
Все шло хорошо, пока не явился этот, с красной ленточкой. Тут уж карандаш мой совсем перестал меня слушаться.
Я все смотрел и смотрел на них. Конечно, она его любит, иначе она не стала бы так ему улыбаться. И за что, спрашивается?.. Он художник, известный художник.
Почему я не художник? Вот подхожу к ней, слегка наклоняю голову и щурюсь, глядя на ее рисунок. Я говорю: «Да, да, это недурно, но нужно работать… много работать!»
А в петлице у меня горит алая ленточка. Она слушает меня и сияет. Она знает, что я самый знаменитый художник и, кроме того, я очень красивый мужчина: мои глаза таят в себе особый блеск, в них есть что-то покоряющее. Но я очень равнодушен, я почти не вижу ее благодарной улыбки. А перед тем, чтобы уходить, вдруг оборачиваюсь и тихо спрашиваю: «Хотели бы вы быть моей женой?..»
Так легко представить себе все это при желании. Все выходит очень красиво и совсем просто. Но не легко это осуществить в действительности.
Теперь я богат и известен, хотя и не как художник, но мне некому говорить: «Вы хотели бы быть моей женой?» А тогда у меня не хватило смелости…
Я начинал ненавидеть ее художника. Однажды, я нечаянно толкнул его, проходя мимо, и не извинился. Но он сам приподнял цилиндр и сказал: «Pardon!»
Надо отдать ему справедливость, он оказался очень вежливым и воспитанным господином. Кроме того, я заметил, что у него были лакированные ботинки и черный костюм, очень нарядный… Я, конечно, не мог так одеваться, как он, зато, право же, был моложе и красивее его.
Но, Боже мой, разве в этом дело?
Однажды видели старуху, идущую по дороге, — в одной руке держала она сосуд, наполненный до краев водою, в другой — пылающую головню. «Куда ты идешь?» — спросили ее. А она ответила: «Иду поджечь и испепелить рай и затушить огонь ада, дабы иметь возможность любить Бога за Него Самого…» Ба, я хотел бы увидеть ту женщину, которая решилась бы испепелить рай и залить ад своей любви, но я этого не увижу, потому что в любви любят не человека, а свою любовь.
Уже неделю каждое утро ходил я из Латинского квартала во дворец Trocadéro, а вы знаете, как это далеко. Мне нужно было позаботиться о новой обуви, потому что старая уже никуда не годилась — эти каменные тротуары ее окончательно съели.
Каждый день решал подойти к моей девушке, поклониться и назвать себя. Но что-то меня останавливало. Во-первых, я плохо говорил по-французски, а я не хотел краснеть перед нею; во-вторых, достаточно было взглянуть мне на ее профиль, совсем такой, как у св. Женевьевы, что стоит в Люксембургском саду, па ее черный глаз, с неугасающей искрой в зрачке, и я не находил слов, забывал, где я и что нужно делать. А раз — клянусь вам, что это правда, — я чуть-чуть не перекрестился, входя в залу, где она сидела. Я вообще не большого мнения был о женщинах, а вот — подите же!
Девушка заметила меня, даже привыкла ко мне. Она всегда оглядывалась, когда я входил, и потом уже, точно успокоенная, принималась снова за свою работу. Замечая ее взгляд, я делал строгое, сосредоточенное лицо и поспешно садился на свое место.
Любовь, как поэт, всегда находит новые стихи одной и той же поэзии. Сколько слыхали мы о ней, сколько видали любящих; и все же она застает нас врасплох и очаровывает нежданными чарами.
Я нашел радости в своей молчаливой любви. Право, я точно достиг желанного, точно взял от любви все, что мог. Да разве любовники всего мира и всех веков знали когда-нибудь друг друга больше, чем я знал свою девушку из Trocadéro?
Вспоминая те дни, я нахожу, что я был счастлив. Или счастье познается по сравнению, и судьба не дала мне другого?
Нет, я все же говорил с моей девушкой. Я приходил в ту залу, где она сидела, устраивался напротив нее и зарисовывал ее лицо. Каждый день я мог наблюдать за изменением его выражения.
Входя в залу, я уже по ее затылку догадывался, что она узнает мои шаги. Она оборачивалась и смотрела на меня. Сначала в ее глазах мелькала некоторая неуверенность, застенчивость, потом они темнели, точно переставали видеть, и вдруг сразу вспыхивали радостью, которая переходила в спокойствие. Когда она снова принималась за работу — зрачки ее суживались, ресницы опускались, и все лицо становилось серьезным и строгим, а губы чуть-чуть вытягивались вперед.
Уверяю вас, когда не говоришь с человеком, по подолгу наблюдаешь за ним, то начинаешь читать его мысли лучше, чем если бы он сам постарался передать вам их. Вот почему я всегда знал, в каком настроении Женевьева, что ее тревожит. Кроме того, даже и сейчас назвал я ее Женевьевой. Разве это не имя и не красивое имя? Может быть, ей его дали при крещении, а если нет, то все же оно принадлежит ей более, чем всякое иное. Я вовсе не считал себя несчастнее других любовников, даже напротив. В одном я был равен с ними: я не знал, любит ли меня моя любимая. Этого мне по было дано, как не дано и всем остальным смертным.
Она улыбалась, когда видала меня, это правда. Она успокаивалась при моем появлении, и работа ее шла увереннее — это тоже правда. Но разве это любовь? Я помню — в детстве я боялся темных комнат и ни за что не входил в них один. А с маленьким братом своим, который был вдвое моложе меня, я шел без страха куда угодно. Но разве это была защита? Просто иногда человеку чего-то не хватает, чтобы быть покойным, иногда пустяка — вот и все. Нет, я не был уверен в ее любви. Минутами только…
Помню, мы выходили вместе из Trocadéro. Снег уже стаял, и над Сеною несся такой вольный весенний ветер. Он подхватил нас и помчал с собою. Женевьева шла впереди, я за нею. Она шла быстро, но я чувствовал, что она знает, что я недалеко от нее. Это было видно по ее несколько принужденному шагу — нервные люди всегда так ходят, когда на них смотрят. Тогда мне показалось, что ей неприятна моя близость: может быть, она думает, что я нахал, решивший ее преследовать, пошляк, готовый сказать свое: «Позвольте вас проводить». Нет. Боже упаси, я не хотел этого! Пусть не думает обо мне дурно, если не может полюбить.
Я постепенно замедлял свой шаг, хотя мне следовало бы идти быстро, потому что на бульварах было мокро и грязно, а ботинки уже не защищали моих ног. Но я все же шел тише и тише и наконец совсем остановился.
Я стоял и смотрел ей вслед. Губами я посылал ей свое прости до завтра, свой поцелуй. Я говорил чуть слышно: «До свиданья, моя Женевьева, моя единственная, моя радость…»
Но вдруг я вижу, что она тоже замедляет шаг. Она идет все медленнее и медленнее, она точно не знает, куда ей повернуть. Потом начинает оглядываться, искать что-то по сторонам. И неожиданно, резко оборачивается назад, Лицом ко мне…
Я ясно видел ее лицо. Боже, как оно было печально, сколько решимости было в ее сжатых губах и мольбы в широко раскрытых глазах.
Не помня себя, я побежал к ней, с одним желанием помочь, успокоить ее, но, увидя меня, она кинулась испуганно в сторону и скрылась за углом. Я стоял на том месте, где только что она была, и хлопал себя по коленям, в тысячный раз повторяя: «Ах, ах!» Я даже нагнулся, ища что-то на тротуаре, — мне вдруг пришла нелепая мысль, что она потеряла свой кошелек. Потом, не знаю уже как, я дошел домой. Мысли мои путались, голова тяжелела и я только мог говорить: «Ах, ах!..»
Дома я повалился на кровать и пролежал на ней целую неделю. Меня трясла лихорадка. Наконец, мои мысли прояснились, я почувствовал ровную теплоту во всем теле, радость победившей жизни, и я прошептал, улыбаясь:
— Завтра я могу пойти и сказать ей, что люблю ее.
И точно, на другой день я пошел в пышный дворец Trocadéro. В зале на обычном месте я увидал Женевьеву, а рядом с нею ее художника. Он говорил ей что-то, но, казалось, она не слушала. Никогда я не видал ее такою. Черные глаза ее ушли глубоко и смотрели в глубь себя, лицо осунулось и побледнело, губы вздрагивали. Только когда я был уже совсем близко, она услышала мои шаги. Она подняла голову, глаза ее раскрылись, обнажая бесконечное горе, а щеки мгновенно залились знойным румянцем. Все лицо ее вспыхнуло, как зарница, и вновь помертвело. Резким движением нагнулась она над своими рисунками, с лихорадочной поспешностью сложила их в папку и, чуть кивнув головою художнику, прошла к выходу.
Я остался на месте, я уже не мог идти за нею, сказать, что люблю ее. Во мне созрела и окрепла уверенность в том, что она любит художника. Почему я так думал? Почему не подошел к своему сопернику и не спросил его об этом? О, я убежден был, что он оттолкнул ее с ее любовью, разорвал ее сердце. Откуда пришла ко мне тогда эта мысль? Не знаю, по я верил… А теперь?..
Я опять ходил по бесконечным парижским бульварам, садился за столики в кафе и пил пиво, много пива, потому что меня мучила жажда, и я не знал, куда девать ненужное время.
Я слонялся всю ночь по кабаре и тавернам.
А наутро опять пошел в Trocadéro. Пошел туда, чтобы в последний раз увидать Женевьеву, чтобы сказать ей свое прости. Пусть хоть это маленькое слово услышит она от меня.
Нет, конечно, я ничего не скажу ей про свое чувство, я только подойду к ней, сниму шляпу и произнесу очень вежливо и просто: «Прощайте».
Я вошел в Musée de Sculpture Comparée очень рано. Никого еще не было. Только старый сторож дремал в уголку. Я никогда не был здесь один. Мне всегда казалось, что должно быть страшно остаться тут на ночь. Но теперь я думаю, что еще страшнее здесь днем, когда никого нет и твои шаги звенят в мертвой тишине белых усыпальниц и таинственных капличек. Тихо спят мирные супруги — герцоги и властелины с собачками в ногах; белые херувимы вот-вот улетят в небо, но застыли зачарованные в своем стремлении; вытянутые вперед химеры Notre Dame открыли рты, но их зов замер в тишине — все ждет, все просит чуда, все заворожено… Каждый мой шаг мне казался последним. Вот замрет и этот единый живой звук, приподнятая нога повиснет, окаменеет в воздухе, руки упадут вдоль бедер, и глаза остановятся, все еще тая в себе желание тела. Я нарочно старался быстрее двигаться, чтобы не поддаваться этому гипнотическому чувству…
Женевьева не приходила.
Тогда я сел на ту скамью, на которой она всегда сидела. Я начал вспоминать все дни, проведенные с нею здесь, каждую мелочь этих встреч.
Все-таки она питала ко мне некоторого рода симпатию, пожалуй, даже привязанность. Конечно, конечно… Это доказывали не только ее улыбки, но и внимание ко мне.
Она, например, знала, что я часто забываю резинку. Сначала я забывал ее с непривычки, а потом нарочно… потому что Женевьева клала всегда свою резинку недалёко от меня у ног Генриха II, на мавзолее, а мне приятно было пользоваться ее вещью.
Впервые она сделала это после того, как я тщетно пытался соскоблить нарисованное перочинным ножом и, наконец, протер бумагу. Она заметила это и захотела мне помочь.
Нет, любовь к художнику не отняла у нее доброго отношения к другим… Да полно, может быть, она его и…
Я не докончил своей мысли: мне страшно было думать об этом; кроме того, я посмотрел па усыпальницу Генриха II, где обыкновенно лежала ее резинка, вот она и теперь тут… а под ней клочок бумажки… должно быть, отрывок от ее рисунка, который она разорвала, не окончив. Я потянулся к мавзолею и взял резинку и бумажку. Приятно было держать в руках то, до чего она касалась.
Да, это угол от толстого листа бумаги, на каком она всегда рисует. Как поспешно его оторвали — какая неровная линия…
На обратной стороне написано: «Я люблю тебя и потому умираю».
Какие глупости — откуда это?.. Непонятное беспокойство овладело мною. Что же она не приходит? Да, почему ее еще здесь нет? Там написано… Что там написано?..
И вдруг захолонуло сердце. Я оцепенел, потеряв на мгновение нить мыслей. Потом вскочил. Нервная поспешность кинула меня в одну сторону, в другую. Казалось, нужно что-то делать, торопиться. И вдруг точно пришел в себя и уже совсем ясно сказал: «Тебе незачем никуда идти, некуда спешить — все кончено, ее нет…»
Какое это было ужасающее спокойствие. Как мучительно ясны были мои мысли. Как логично я рассуждал в эти минуты, томясь по следам и не находя их.
Я смотрел на фреску старой каплицы с орлом, распростершим крылья, и думал: «Она так и не кончила рисовать его, кто же кончит? Нужно непременно кончить — это очень интересная фреска».
Потом вспомнил о записке. Начал искать ее по карманам. Вот она… Ее не нужно брать с собой. Я не имею права. Пусть она лежит здесь. Может быть, она и не для меня, а для того, другого… Да, да… очень может быть…
Я осторожно положил ее на прежнее место и прикрыл резинкой. Но сейчас же вспомнил, что эту резинку она давала мне, а никому другому, и спрятал ее снова в карман.
Поспешными, деловитыми шагами вышел из зала, подошел к сторожу, стоявшему у двери, сунул ему в руку франк и сказал:
— Это от той барышни, что рисовала фреску, — опа уже больше никогда не придет сюда.
О, я был очень спокоен, потому что твердо знал, что нужно делать. Больше того, придя домой, я уже знал наверное, кого любила бедная девушка из Trocadéro.
Она любила меня, и это облегчало мне мою задачу…
Только нежданный случай, точно веление свыше, голос святой Женевьевы, помешал мне в тот вечер наложить на себя руки. Что же, я не ропщу и давно уже примирился с жизнью. Я убежден даже, что больше мужества нужно для того, чтобы жить в своих страданиях, чем умирать от них…
Но часто ко мне приходят печальные мысли. Я думаю: настанет ли тот час, когда я полюблю кого-нибудь так сильно, так свято и так всецело, как ее — мою девушку из Trocadéro. И каждый раз мне кажется, что нет.
Русская новелла начала XX века. Сборник: Для ст. шк. возраста / Сост., примеч. Е. Е. Дмитриевой, С. В. Сапожкова; Вступ. ст. Е. Е. Дмитриевой Худож. В. И. Юрлов]. — М. : Сов. Россия, 1990. — 395 с.