I
правитьКруглый сирота и без гроша в кармане, я бродил по улицам Мадрида в самом мрачном расположении духа. Наконец, мне пришла в голову счастливая мысль сделать о себе публикацию в одной из газет, и через три дня я получил место у актрисы Королевского театра Пепиты Гонзалес. Это было в конце 1805 года, а то, о чем я хочу рассказать, произошло в 1807 году, когда мне было семнадцать лет.
Мои обязанности в доме Пепиты Гонзалес были настолько сложны и разнообразны, что я скоро узнал многие закулисные стороны жизни. Я должен был исполнять следующее.
Помогать известному придворному парикмахеру делать прическу моей госпоже.
Ходить на улицу Десенганьо за жемчужной пудрой, эликсиром, помадой султанши и за порошками Марешаль, которые делал неподражаемо один из преемников провизора самой Марии-Антуанетты.
Ходить на улицу де-ла-Рейна, № 12, в мастерскую одного художника, и раскрашивать костюмы, потому что в то время театральные костюмы еще разрисовывались красками согласно моде, что было и экономно, и красиво.
Носить по вечерам остатки обеда старому бедному драматургу, автору бездарных драм, комедий и водевилей.
Чистить порошком корону и скипетр, необходимые моей госпоже для ее главной роли в пьесе «Московский самозванец».
Помогать ей учить роли и отвечать репликами на ее монологи.
Нанимать карету, когда она ехала в театр.
В Театре де ла Крус освистать ту или иную пьесу, не нравившуюся моей госпоже.
Прогуливаться с рассеянным видом по площади Санта-Ана и в то же время слушать, что говорят посетители других театров об актерах Королевского.
Сопровождать ее в театр и держать в руках ее скипетр и корону.
Каждый день ходить к актеру Исидоро Маиквесу, чтобы спросить у него, какой костюм надеть для той или иной роли, а в сущности для того, чтобы пронюхать, кто у него бывает.
Играть роли пажа или слуги, подающего письмо или стакан воды.
Впрочем, если бы я стал перечислять все мои обязанности, то для этого потребовалось бы несколько страниц. Перейду лучше к описанию несравненной Пепиты Гонзалес.
Это была очень грациозная и изящная молодая девушка с необыкновенно выразительными черными глазами. Мне особенно запомнились эти ясные, красивые глаза и умение одеваться. Все сидело на этой грациозной фигуре как-то иначе, чем на других.
Публика была в восторге и от ее декламации, и от переливов голоса, и от манеры держать себя. Когда она гуляла по улице, ее поклонники восхищались ею. Когда она показывалась в окне кареты, все шептали единогласно: «Вот едет самая грациозная женщина Испании!» Эти уличные овации очень радовали ее, или лучше сказать нас, потому что слуги всегда разделяют успехи своих господ.
Мне казалось, что она обладает пылким и нежным темпераментом. Но она была настолько сдержанна, что многие считали ее холодной. Она была очень добра и по возможности старалась помогать нуждающимся. Каждую субботу к нам приходили бедные, и одной из моих обязанностей было наделять их мелкой монетой. Жила она со своей старой восьмидесятилетней бабушкой, донной Домингвитой, и кроме меня держала еще служанку.
Не знаю, как взглянул бы я на нее теперь, но тогда она казалась мне превосходной актрисой. В то время у нее не было соперниц, так как наши знаменитости сошли со сцены именно тогда, когда ее талант был в полном блеске. А из мужского персонала единственной звездой, также не имевшей соперников, был Исидоро Маиквес.
Не могу сказать, чтоб я был особенно высокого мнения относительно ее образования. Она мало интересовалась литературой и, по всей вероятности, не изучала знаменитых драматургов, хоть и преклонялась перед Кальдероном и Лопе де Вега.
Я должен прибавить, что в то время театры были вовсе не похожи на теперешние. В галерее и райке мужские места были отделены от женских перегородкой. Если теперь можно шепотом поделиться своими впечатлениями с соседом, то тогда, наоборот, мужчине надо было почти кричать, чтобы его услышала женщина. Поэтому в театре, во время представлений даже, стоял такой шум и гам, что трудно было расслышать слова актеров.
Если глядеть на залу сверху, то она имела крайне жалкий вид. Керосиновые фонари едва мерцают, Аполлон, изображенный на потолке, с лирой в руках, кажется, вот-вот сейчас с горя разобьет ее. А когда зажигали большую люстру, висевшую посреди залы, то это событие в райке всегда встречалось шумными овациями и веселыми криками. Ложи были до такой степени малы, что в них помещалось с большим трудом определенное число лиц, а так как дамы вешали на балюстраду свои мантильи и шали, то ряды лож были похожи на прилавки магазинов маскарадного платья. В креслах мужчины сидели в шляпах, и долго этот обычай не мог искорениться, несмотря на то, что на дверях были надписи: «Посетители лож и партера, все без исключения, обязаны сидеть без шляп и фуражек, но по желанию могут оставлять при себе плащи».
II
правитьНо прежде чем переходить к событиям осени 1807 года, оставившим в памяти мадридцев воспоминание о знаменитом заговоре в Эскуриале, я не могу не сказать несколько слов об одной девушке, овладевшей моим сердцем и имевшей большое влияние на всю мою жизнь.
Все театральные и домашние костюмы Пепиты Гонзалес заказывались на улице Каньисарес у одной всеми уважаемой, еще не старой портнихи. В лице доньи Хуаны (так звали эту симпатичную женщину) и в манере держать себя было много достоинства и даже благородства. У нее была дочь, Инезилья, усердно помогавшая матери в работе.
Кроме прелестного лица, Инезилья обладала и недюжинным умом. Она судила обо всем удивительно ясно и здраво. В жизни моей я не встречал девушки, равной ей по уму. Говорила она всегда спокойно, и я не мог не соглашаться с нею, хотя она нередко противоречила мне. Она всегда действовала успокоительно на мою пылкую натуру. Я вообще увлекался, метался из стороны в сторону, был рассеян, она же, наоборот, рассудительна и сдержанна.
Как только я узнал Инезилью, я полюбил ее, но как-то странно; меня неудержимо влекло к ней, но это влечение было идеальное, возвышенное, одно из тех, которые овладевают лучшей частью нашего существа. Я считал ее первой женщиной в мире, но в то же время находил возможным любить других. Я считал ее недоступной земным страстям, несмотря на то, что она была простая портниха.
Третьим членом этой семьи был патер Челестино Сантос дель Мальвар, брат покойного мужа доньи Хуаны и, следовательно, дядя Инезильи. Этот добродушный и доверчивый патер был самым несчастным человеком, так как не имел прихода. Он превосходно знал богослужение и латинский язык, но вечно сидел без места. Он писал воспоминания о министре двора Карла IV, князе Годое, с которым провел свое детство в одном городе.
Когда Годой вступил в управление министерством, он обещал ему приход, но с тех пор прошло уже четырнадцать лет, а Челестино дель Мальвар все ожидал исполнения обещания. Каждый раз, когда его спрашивали об этом, он отвечал:
— На будущей неделе я получу назначение, мне сказал это секретарь министерства.
Таким образом прошло четырнадцать лет, а будущая неделя все не наступала.
Каждый раз, как моя госпожа посылала меня сюда, я засиживался часами в этой милой семье. Донья Хуана с дочерью вечно сидели за шитьем, а патер Челестино играл на флейте, или писал латинские стихи, или составлял свои интереснейшие, по его мнению, воспоминания.
Наши разговоры всегда были оживленны. Я рассказывал им о моей жизни и о безумных проектах будущего. Мы искренне, но безобидно смеялись над доверчивостью патера Челестино, когда он с торжествующим видом входил в комнату и, положив шляпу на стул, говорил, усаживаясь подле нас:
— Ну, теперь уже решено: на будущей неделе я получаю место. Мне сказали, что были некоторые затруднения, но теперь они, слава Богу, устранены. На будущей неделе у меня будет приход.
Один раз я сказал ему:
— Мне кажется, дон Челестино, что вы не умеете подольститься…
— Что значит подольститься? — спросил он меня.
— Видите ли… Все говорят, что надо уметь вести дело, что надо заводить дружеские отношения с полезными людьми… Словом, делать то, что делали многие, для того чтобы достичь высоких степеней…
— Ах, Габриэль! — заметила донья Хуана. — Кто это вбил тебе в голову такое честолюбие! Ты, кажется, спишь и видишь себя при дворе, в блестящих эполетах и расшитом золотом мундире.
— Совершенно верно, дорогая сеньора, — сказал я, улыбаясь и взглянув на Инезилью, с которой мы не раз вели такие разговоры. — Так как у меня нет ни отца, ни матери, которые позаботились бы обо мне, то я должен сам подумать о моем будущем. Ведь есть же люди, которые личной энергией достигли очень многого!
— Ты далеко пойдешь, Габриэль, — серьезно произнес дон Челестино, — я не удивлюсь, если со временем из тебя выйдет гранд. Тогда ты уж не захочешь с нами и слова сказать и не придешь к нам. Но тебе необходимо изучить латинских классиков, без них трудно жить на свете; кроме того, я посоветовал бы тебе учиться играть на флейте; музыка облагораживает душу и смягчает нравы. Ты можешь взять в пример хоть меня. Если б я не знал латинского языка и не умел играть на флейте, то вряд ли я достиг бы чего-либо в жизни.
— Я буду иметь это в виду, — ответил я, — тем более что всем известно, каким способом добился своего высокого положения князь Годой, самый могущественный человек в Испании после короля.
— Это клевета! — воскликнул патер. — Мой земляк, друг и покровитель князь Годой обязан своим возвышением блестящему образованию и выдающимся способностям. Это только темный народ может говорить, что он выдвинулся благодаря своей искусной игре на гитаре.
— Как бы то ни было, — прибавил я, — но очевидно то, что он при своем невысоком происхождении достиг всего, чегоо только можно достичь…
— А ты, наверное, мечтаешь стать еще выше его? — засмеялась донья Хуана.
Когда мы остались вдвоем с Инезильей, я подвинулся к ней и сказал:
— Как все смеются над моими мечтами! Но ты понимаешь, что не могу же я всю жизнь служить актрисам. Скажи мне, кем бы тебе хотелось меня видеть? Выбирай: хочешь, я буду генералом, коронованным принцем с вассалами и собственным войском, первым министром, епископом?.. Нет, епископом — нет, потому что тогда я не мог бы жениться на тебе и возить тебя в золоченой карете!
Инезилья так искренне захохотала, как будто слушала интересную волшебную сказку.
— Смейся, сколько хочешь, но отвечай, кем ты желаешь меня видеть? — настаивал я.
— Я желала бы, — сказала она своим нежным голосом, откладывая в сторону работу, — чтобы ты был и генералом, и принцем, и первым министром, и императором, и архиепископом, но с условием, чтобы ты ежедневно, ложась спать, мог сказать себе: «Сегодня я никому не сделал зла и никого не присудил к смерти».
— Но, моя будущая королева, — ответил я, впадая в шутливый тон, — если сбудется все, что ты говоришь (а в этом нет ничего невозможного), то что за беда, если из-за меня или для блага государства умрут двое-трое подданных?
— Да, но пусть не ты будешь причиной их смерти, — сказала она. — Если ты высоко поднимешься, то для того, чтобы удержаться на своем посту, ты должен быть снисходителен к низшим.
— Какая ты щепетильная, Инезилья, — сказал я. — Что значит быть снисходительным к низшим? Я буду исполнять мои обязанности, вот и все. И знаешь ли, Инезилья, я почти уверен, что со временем буду занимать высокое положение. Не знаю, кто поможет мне в этом, какая-нибудь могущественная сеньора сделает меня своим секретарем или сановник, не знаю, но только я чувствую, что это будет так. Ты не сердись на меня, но, право, я только об этом и думаю.
Инезилья вовсе не сердилась, а смеялась. Быстро работая своей иголкой, она сказала мне:
— Видишь ли, если б ты родился принцем крови, то это было бы понятно, но так как ты сын какого-то бедного рыбака, плохо читаешь и еще хуже пишешь, то все эти мечты не имеют никакого основания. И потом, ты должен помнить, что если ты легко поднимешься, то еще легче упадешь вниз, потому что на свете все происходит в известном порядке.
— Нет, не все, — возразил я, — мы с тобой должны были бы быть богаты, а мы бедны.
— Каждый так думает, и кто-нибудь должен же ошибаться. Я не знаю, понимаешь ли ты меня, но на свете все делается не случайно, а по предопределению. Птицы летают, рыбы плавают, камни лежат неподвижно, солнце светит, цветы пахнут, словом, все совершается в известном порядке, потому что на это есть свой закон. Понимаешь ли ты меня?
— Это всякий знает, — ответил я, желая унизить ученость Инезильи.
— Прекрасно, — продолжала она. — Как ты думаешь, простая курица может ли летать по поднебесью?
— Конечно, нет.
— Так видишь ли, когда ты, не будучи ни богат, ни благороден, ни учен, стремишься ко двору, то ты похож на курицу, желающую взлететь на вершину Гвадарамы.
— Ах, какая ты глупенькая! Понятно, что я ничего не могу сделать один, я буду искать руку, которая поможет мне подняться на высоту.
— Нет, это ты глупый! — ласково сказала Инезилья. — Ну, прекрасно; ты найдешь эту руку, и допустим, что она поможет тебе подняться, но раз ты очутишься на высоте, то твой благодетель скажет тебе: «Ну, теперь, голубчик, иди один!», и ты, конечно, упадешь.
— Но скажи мне, откуда ты знаешь все это? — с удивлением спросил я ее.
— Да разве это называется знать? — просто ответила она. — Это знаешь и ты, и все это знают. Я говорю тебе только то, что сейчас, во время разговора, пришло мне в голову.
— Неправда, ты, наверное, читаешь ученые книги и готовишься на доктора Саламанкского университета.
— Нет, мой милый, я не читаю иных книг, кроме «Дон Кихота Ламанчского». И знаешь, у тебя есть с ним что-то общее, только с той разницею, что у него были крылья, но ему не хватало воздуху для полета.
Она умолкла. Я долго сидел в задумчивости подле нее. Наконец, собираясь уходить, я сказал ей:
— Ну, до свидания! Я знаю только, что ты большая умница, что я люблю тебя и ничего не предприму, не посоветовавшись с тобою.
И я пошел домой. Когда я спускался с лестницы, до моего слуха долетело веселое пение Инезильи, сливавшееся со звуками флейты патера Челестино. Каждый раз, выходя из этой уютной квартиры, я чувствовал себя как-то удивительно спокойно и уравновешенно. Конечно, благодаря моим юным годам, это спокойствие длилось не долго, и я вновь начинал строить воздушные замки.
III
правитьКоролевский театр в то время был уже перестроен, и на сцене его подвизались драматические артисты и артистки, между которыми первое место занимали Исидоро Маиквес, сеньора Прадо и моя госпожа.
Не проходило ни одного вечера, чтобы я не был в театре, где, кроме актеров, мне приходилось сталкиваться и с другими личностями. Моя госпожа была в дружеских отношениях с двумя придворными сеньорами, игравшими впоследствии немаловажную роль в моей жизни. Одна из них была герцогиня, другая графиня, но так как фамилии обеих до сих пор фигурируют при испанском дворе, то я позволю себе называть их просто по именам.
Одну из них звали Долорес, другую Амаранта. Обе они были замечательные красавицы, особенно сеньора Амаранта. Обе очень интересовались искусством, покровительствовали художникам, артистам, всячески старались содействовать успеху первых представлений, участвовали в различных благотворительных мероприятиях. Ходили на их счет и кое-какие темные слухи, но где же вы найдете красивую женщину, о которой не злословят?
Раз вечером моя госпожа вышла из театра в самом дурном расположении духа. Дон Исидоро сделал ей за что-то выговор. Тут я должен упомянуть, что знаменитый актер относился к своим товарищам по сцене, как к школьникам и школьницам. Придя домой, донна Пепита сказала мне:
— Приготовь все к ужину, так как придут сеньоры Долорес и Амаранта.
Приготовить все означало стряхнуть пыль с мебели, чтобы она села на другое место, подлить керосину в лампы, купить струну для гитары, если ее недоставало, почистить канделябры, сбегать за помадой Марешаль и т. д. Что же касается ужина, то это было дело кухарки. Исполнив все, что было нужно, я обратился к донне Пепите за новыми приказаниями, но она все еще была не в духе и, как бы не придавая особого значения своим словам, спросила меня:
— Он не говорил тебе, что придет сегодня вечером?
— Кто?
— Дон Исидоро.
— Нет, сеньора, он мне ничего не говорил об этом.
— Так как он разговаривал с тобой после представления, то я думала…
— Он сказал мне только, что если я еще раз буду шляться за кулисами во время его игры, то он надерет мне уши…
— Что за человек! Я звала его сегодня к себе, и он мне даже и не ответил.
Она больше ничего не сказала и с расстроенным лицом ушла к себе в комнату, где горничная помогала ей одеваться. Я продолжал уборку. Через несколько минут донна Пепита снова вышла.
— Который час? — спросила она.
— На церкви Св. Троицы недавно пробило десять.
— Мне кажется, что я слышу шум у крыльца, — произнесла она с беспокойством.
— Сеньора ошибается.
— Так значит, он не говорил тебе, придет он или нет?
— Кто? Дон Исидоро? Нет, сеньора.
— Он был чем-то недоволен сегодня… Но мне кажется, что он придет. Хоть он и ничего не ответил мне на мое предложение… Но он всегда такой.
Говоря это, она, видимо, беспокоилась и волновалась. Не странно ли, что она так заинтересована приходом дона Исидоро, которого видит каждый день?
Окинув взглядом залу, чтобы убедиться, все ли в порядке, она села и стала ждать гостей. Наконец, внизу стукнула дверь и на лестнице раздались мужские шаги.
— Это он! — сказала моя госпожа и, вскочив с кресла, заходила по комнате.
Я побежал отпереть, и минуту спустя знаменитый актер входил в залу.
Дон Исидоро был человек лет тридцати восьми, высокий, хорошо сложенный, с несколько бледным, но настолько выразительным лицом, что, увидав его раз, нельзя было его забыть. На нем в этот вечер был изящный темно-зеленый сюртук и польские сапоги. Его обычная манера одеваться отличалась неподражаемой оригинальностью.
Войдя в комнату, он тотчас же опустился в кресло, поздоровавшись с моей госпожой только легким, почти незаметным кивком головы, как здороваются люди, которые ежедневно видятся. Довольно долго он сидел, не произнося ни слова и только напевая какую-то арию, посматривал то в пол, то в потолок да постукивал тросточкой о сапоги.
Я вышел из залы, чтобы что-то принести, и, вернувшись, услыхал голос дона Исидоро.
— Как ты дурно играла сегодня, Пепилья!
Я заметил, что моя госпожа сидела перед ним, как школьница перед строгим учителем, и лепетала в свое оправдание какие-то невнятные слова.
— Да, — продолжал дон Исидоро. — С некоторых пор ты стала неузнаваема. Сегодня все нашли тебя неловкой, холодной… Ты ошибалась на каждой фразе и была так рассеяна, что я вынужден был делать тебе знаки.
Действительно, стоя за кулисами, я заметил, что моя госпожа сбивалась в своей роли Бланки в пьесе «Гарчиа дель Кастаньар». Многие из ее друзей были изумлены ее сегодняшней игрой, тем более что раньше она исполняла эту роль превосходно.
— Право, я не знаю, — сдержанно ответила донна Пепита. — Мне кажется, что я сегодня играла так же, как всегда.
— Некоторые сцены — да; но там, где тебе приходилось играть со мной, ты была ужасна. Ты как будто забыла твою роль или играла через силу. Когда ты мне подала руку, то она горела, как в огне. Ты ошибалась на каждом шагу и, по-видимому, совсем забывала, что ты играешь со мной.
— О нет!.. Но я объясню тебе. Это оттого, что я боялась плохо сыграть. Я боялась, что ты рассердишься, а так как ты так строг в твоих выговорах…
— Во всяком случае, ты должна исправиться, если хочешь служить в моей труппе. Ты нездорова?
— Нет.
— Влюблена?
— О, нет, нисколько! — с смущением ответила артистка.
— Так что же это с тобой делается? Я не говорю, есть места, где ты была неподражаема, но стоило мне выйти на сцену, как ты сбивалась с тона!
— Ведь я же сказала, что это оттого, что я боялась, что ты будешь недоволен мною…
— Да я и действительно был недоволен тобою. Когда ты, обращаясь ко мне, сказала: «Муж мой, Гарчиа», то ты произнесла это так отвратительно, что мне хотелось побить тебя при всей публике. Пойми, Бланка боится, что муж узнает о ее неверности. Эта фраза должна звучать боязливо, смущенно, а ты произносишь ее, как по уши влюбленная модистка. А потом, когда ты умоляешь меня, чтоб я тебя убил, ты делаешь это без малейшей тени трагизма! Со стороны кажется, как будто ты жаждешь умереть от моей руки. А когда я говорю тебе:
Дорогая моя супруга,
Как далеки мы друг от друга!
— ты бросаешься ко мне в объятия гораздо раньше, чем следует. Одним словом, ты провалила пьесу и лишила меня успеха.
— Никто не может лишить тебя успеха!
— Да, но ты заметила, что сегодня мне аплодировали гораздо меньше, чем прежде. Ты доведешь меня до того, что я принужден буду выключить тебя из моей труппы…
— Ах, Исидоро! — сказала моя госпожа. — Я всегда стараюсь играть как можно лучше, но, знаешь ли, скажу тебе откровенно, что когда я играю с тобой и мне очень аплодируют, то я всегда боюсь, что мне по ошибке приписывают успех, который, по справедливости, должен принадлежать тебе. А когда ты еще делаешь мне угрожающие жесты, то я совсем путаюсь. Но обещаю тебе, что я обращу на это внимание и постараюсь исправиться.
Я не расслышал, что ответил на это дон Исидоро, потому что в это время задымила лампа, и мне пришлось вынести ее из залы. Когда я вернулся, дон Исидоро сидел на том же месте со скучающим выражением лица.
— Что же не приходят твои гости? — спросил он.
— Еще рано, — ответила донна Пепита. — Вижу, что ты скучаешь в моем обществе.
— Нет, но, откровенно говоря, до сих пор я не нахожу в нем ничего интересного.
Он вынул сигару и закурил. Я должен заметить, что знаменитый актер курил, а не нюхал табак, как многие его современники: Талейран, Меттерних, Россини и даже сам Наполеон I. Не знаю, насколько это справедливо, но про Наполеона рассказывают, что он, при его нетерпеливом характере, желая избежать постоянного открывания табакерки, насыпал табак в свой жилетный карман. Во время распланировки войск при Йене и Тильзитского мира он беспрестанно запускал руку в карман и нюхал табак. По этому поводу ходил даже анекдот. Когда спрашивали, какой предмет в Европе самый грязный, на это отвечали: «Жилет Наполеона I».
IV
правитьКогда пробило одиннадцать часов, в залу вошли донья Долорес и донья Амаранта. Они приехали в простой, а не придворной карете, чтоб избежать лишних толков.
В то время в придворных гостиных царили неизбежная скука и натянутость. Все чопорно сидели на своих местах и вели скучнейшие разговоры. Хорошо, если находился кто-нибудь, умевший играть на мандолине или гитаре. Тогда танцевали менуэт и несколько оживлялись, но в общем редко кто не старался подавить зевоту. Поэтому очень понятно, что многие сеньоры старались развлекаться в ином, более веселом кругу.
Обе молодые дамы, войдя в залу, внесли с собой целый поток веселья. Они приехали в сопровождении дяди сеньоры Амаранты, старого дипломата.
Герцогиня Долорес была обворожительная женщина, похожая на изящный нежный цветок, который готов поникнуть своей красивой головкой при малейшем дуновении ветерка или при слишком палящем солнце. Казалось, что ее невинный коралловый ротик может говорить только о монастырях и канониках, но это впечатление немедленно рассеивалось, как только она начинала свое веселое щебетание. Это была женщина среднего роста, белокурая и грациозная, как птичка. В ее присутствии никто не мог быть грустным, так как она сама была олицетворенное веселье.
Одним из несомненных достоинств доньи Долорес была способность к декламации. Все считали ее выдающейся актрисой, и, как я узнал впоследствии, она была ею не только на театральных подмостках, но и на жизненной сцене. Она участвовала во всех спектаклях, устраивавшихся в каком-либо аристократическом доме, и в данное время она разучивала с Исидоро Маиквесом роль Дездемоны в трагедии «Отелло», которая предполагалась к постановке у одной маркизы. Исидоро и моя госпожа также приглашены были участвовать в этом спектакле.
Донья Долорес была замужем. Три года тому назад, когда ей едва исполнилось девятнадцать лет, она вышла замуж за герцога, проводившего большую часть времени на охоте в своих обширных поместьях. Время от времени он приезжал в Мадрид, клялся своей жене, что больше не оставит ее, но затем снова исчезал на неопределенное время.
Донья Амаранта представляла собою совсем иной тип. Долорес пленяла, а Амаранта покоряла. При одном взгляде на первую вам становилось весело, а при взгляде на величественную красоту второй вас охватывала какая-то непонятная грусть. Ни одна из женщин, которых я видел в моей жизни, не производила на меня такого глубокого впечатления, как Амаранта, и ни одна из женщин не вытеснит ее из моей памяти. На вид ей было лет тридцать. Родом она была из дивной Андалузии, где красота природы не уступает красоте людей. При ее высоком росте, правильных чертах лица и вьющихся черных волосах, у нее были великолепные глаза, горевшие каким-то таинственным блеском.
Я не могу в точности припомнить ее обычного костюма, но в моей памяти сохранилось, что ее грациозная и вместе с тем классическая голова всегда была прикрыта изящной черной кружевной мантильей, из-под которой выглядывали золотые уголки головного гребня. Кроме того, я почти не помню ее без веера в руках.
Когда же я припоминаю Долорес, она всегда рисуется в моем воображении в белой кружевной мантилье, спускающейся на светло-голубое платье.
До этого вечера я видел этих двух сеньор раза три в доме моей госпожи. Я тотчас же понял, что они занимают хорошее положение при дворе. Но иногда они довольно горячо спорили между собою, и я заключил из этого, что между ними не существует полной гармонии. Иногда они говорили о политических делах и даже затрагивали некоторых лиц королевского дома; но в этих разговорах главную роль играл старый маркиз, дядя Амаранты. Он считал себя необыкновенно опытным дипломатом и не упускал случая напомнить всем об этом.
Я должен сказать, что этот знаменитейший дядюшка, как тень, следовал всюду за своей племянницей. Он был ее неизменным спутником и в церкви, и на прогулке, и на балу. Не помню, сказал ли я о том, что Амаранта была вдова.
Маркизу (фамилию его я не буду упоминать по той же причине, по которой не упоминаю фамилий обеих сеньор) было лет семьдесят, и он имел в свое время немало дипломатических назначений. Он сделался известным при министре Флоридабланке, служил затем при Аранде и был отставлен теперешним фаворитом, министром Годоем; поэтому он всячески старался унизить этого последнего. Маркиз был человек тщеславного характера и считал себя обойденным. Он очень любил ораторствовать, но при том говорил всегда загадками, темно, многое недоговаривая. Он делал это для того, чтобы возбудить интерес слушателей и заставить их просить его быть откровеннее.
Он ненавидел якобинцев и, желая, чтобы его слова не шли вразрез с поступками, с презрением смотрел на нововведения в модах. Как в 1798 году он носил фижмы и напудренный парик, так носил их и в 1807, не решаясь показаться в обществе во фраке.
В молодости маркиз был, однако, большим ловеласом. С годами, конечно, он успокоился и был вполне доволен, что племянница позволяет ему исполнять при себе роль пажа. Дом Пепиты Гонзалес он посещал чаще других, потому что тут его слушали и он мог держать себя свободнее, чем в гостиной какой-нибудь грандессы.
V
правитьДонья Долорес, ударяя дона Исидоро по плечу своим веером, сказала ему:
— Я очень сердита на вас, сеньор Маиквес! Да, очень сердита!
— За то, что я дурно играл сегодня? — спросил артист. — В этом виновата Пепилья.
— Нет, не за то, — ответила она, — и вы оба мне поплатитесь за это.
Услышав эти слова, Исидоро наклонил голову. Долорес нагнулась к нему и начала говорить что-то так тихо, что никто ничего не мог расслышать, но по улыбке, озарившей лицо Исидоро, видно было, что она говорила что-то приятное. Затем они продолжали разговор вполголоса, выслушивали друг друга с таким интересом, обменивались такими выразительными взглядами, что даже и ненаблюдательный человек мог бы заключить, что между ними существуют какие-то интимные дела.
Старый дипломат ухаживал за моей госпожой, но она в этот день была рассеянна, так как старалась прислушаться к разговору Долорес с Исидоро. Она поминутно менялась в лице, то краснела, то бледнела. Она старалась привлечь их внимание какой-нибудь громкой фразой, наконец, не выдержала и, обращаясь к ним, произнесла не совсем любезным тоном:
— Кончится ли когда-нибудь эта долгая исповедь? Если так будет продолжаться, то мы скоро все начнем перешептываться и поверять друг другу свои тайны.
— А тебе какое дело? — сказал Маиквес тем деспотическим тоном, которым он говорил обыкновенно с членами своей труппы.
Донна Пепита обиделась и долго сидела молча.
— Им так о многом надо переговорить, — едко произнесла Амаранта. — Третьего дня они держали себя точно так же. Да, сеньор Маиквес, надо пользоваться жизнью и ковать железо, пока горячо.
Долорес взглянула на свою подругу, или, вернее сказать, они обменялись многозначительными взглядами, по которым можно было заключить, что они не особенно ладят друг с другом и подпускают обоюдные шпильки.
А разговор между Долорес и артистом становился все оживленнее и оживленнее. Они как будто наперерыв торопились высказаться и оправдаться. Амаранта скучала, маркиз метал пылкие взгляды на мою госпожу и напрасно тратил перлы красноречия: она видимо волновалась, мучилась ревностью и забывала свою роль хозяйки дома. Тогда старый дипломат решил заговорить о своей излюбленной теме, хотя бы и в присутствии женщин.
— Да, вот мы сидим здесь спокойно, — начал он, — а в этот самый час готовится нечто такое, что, быть может, завтра же заставит всех нас встрепенуться…
Моя госпожа, очевидно, приняв решение не обращать вниманья на сидевшую в стороне парочку, с живостью спросила:
— А что такое?
— Так, ничего… Но мне кажется, что вряд ли в такое время можно быть спокойным, — ответил маркиз, впадая в свой обычный таинственный тон.
— Мне кажется, эти разговоры здесь неуместны, — строго заметила Амаранта.
— Почему же? — воскликнул дипломат. — Я знаю, что сеньора Пепа очень интересуется политикой и желала бы услышать от меня кое-что новенькое. Не правда ли?
— Еще бы! Я страшно интересуюсь всем этим, — сказала моя госпожа. — Политика — это моя сфера. Говорите, говорите, сеньор маркиз!
— Ах, донна Пепа, вы так меня вдохновляете, что я, пожалуй, изменю себе. Во время моей долголетней политической карьеры я пользовался репутацией самого сдержанного человека, но с вами я не могу не быть откровенным и боюсь, что открою вам государственные тайны.
— О, эти дипломаты способны меня с ума свести! — воскликнула моя госпожа с лихорадочным возбуждением. — Расскажите мне все, что вы знаете. Я готова слушать вас целый вечер! Вы, маркиз, один из самых интереснейших людей, которых я видела в моей жизни.
— Он скажет тебе, Пепа, то, что знает весь свет, — заметила Амаранта. — Он скажет тебе, что сегодня вечером войска Наполеона должны пересечь границу Испании.
— О, как это интересно! — воскликнула моя госпожа. — Говорите, маркиз, говорите!
— Племянница, ты перестанешь выводить меня из терпения? — произнес маркиз. — Дело вовсе не в том, пересекают или не пересекают французские войска наши границы, а в том, что они идут в Португалию, чтобы завладеть этим королевством и разделить его…
— Разделить? — весело переспросила донья Пепа. — Прекрасно, я очень рада!.. Пусть себе делят.
— Восхитительная Пепа, о подобных вещах нельзя судить так легко, — с важностью сказал маркиз. — О, со мной вы научитесь терпению и рассудительности!
— Это верно, — произнесла Амаранта в ответ на слова моей госпожи. — Португалию хотят разделить на три части: северную часть отдадут королеве Этрурии, середина останется для Франции, а из южных провинций Альгарбы и Алентохо сделают маленькое королевство, на престол которого сядет наш министр Годой.
— Ложные слухи, племянница, ложные слухи! — возразил маркиз. — Об этом много говорили в прошлом году, но теперь об этом нет и речи. Ты плохо следишь за ходом дел… Но я должен предупредить, что все, что я скажу, должно остаться между нами.
— Вы можете быть вполне уверены в моей скромности, — проговорила моя госпожа.
— В прошлом году министр Годой вел об этом серьезные переговоры с Наполеоном. По-видимому, дело было улажено. Но вдруг император раздумал, и тогда Годой, самолюбие которого было оскорблено и честолюбивые надежды разбиты, рассердился на Наполеона, опубликовал знаменитую прокламацию в прошлом октябре и послал в Англию тайного агента для того, чтобы заручиться покровительством этой страны против Франции. Все это я прекрасно знаю, потому что государственные тайны никогда не могут быть укрыты от моей проницательности. Прекрасно; в таком положении были дела, когда Наполеон разбил пруссаков под Йеной. Тогда Годой видит, что дело плохо, потому что император недоволен им за прокламацию, на которую у нас и во Франции смотрели чуть ли не как на объявление войны. Он посылает в Германию посланника с извинением к Наполеону и получает его, но уже не заводит и речи о разделе Португалии. Все это я знаю из самых верных источников. Как видишь, племянница, никто теперь и не говорит о разделе Португалии. То, что происходить теперь, гораздо серьезнее, но я не имею права разглашать это… Вы одобряете мою скромность, сеньора Пена? Вы согласны со мной, что осторожность родная сестра дипломатии?
— О, дипломатия! — аффектированно воскликнула моя госпожа. — Бонапарт, объявление войны, прокламации! Как все это интересно! Я ужасно люблю политику. Сегодня я положительно в восторге от разговора с вами, маркиз!
— Вы совершенно правы, — с удовольствием заметил дипломат. — Когда я был посланником в Вене в 84-м году, то все придворные дамы не могли наслушаться моих рассказов; они так и ходили за мной толпою.
— Это очень понятно, — ответила сеньора Пепа, — и я прошу вас, маркиз, расскажите мне что-нибудь об Австрии, о Турции, о Китае, о проектах войны, особенно о войне.
— Оставим на сегодняшний вечер этот скучный разговор, — сказала Амаранта. — Надеюсь, дорогой дядюшка, что вы не принадлежите к числу лиц, поддерживающих нелепое мнение о том, что будто бы Годой вместе с Бонапартом намерен отправить королевскую семью в Америку и сам сесть на испанский престол?
— Племянница, ради всего святого, не заставляй меня высказываться; не заставляй меня забывать великую истину, что осторожность есть родная сестра дипломатии!
— Не менее нелепо думать, — продолжала коварно племянница, — что Наполеон посылает свои войска в Испанию для того, чтобы передать испанскую корону Фердинанду. Наследник престола не может нуждаться в помощи какого-то иностранного выходца для того, чтобы сместить своего отца.
— Полноте, полноте, сеньоры, о таких важных делах нельзя так легко судить. Если бы я решился высказаться, то вы так испугались бы, что не в состоянии были бы ужинать!..
Как раз в это время ужин был готов, и я начал накрывать на стол. Исидоро и Долорес, перейдя к столу, по приглашению моей госпожи, приняли участие в общем разговоре.
— О чем это вы толкуете? — сказала Долорес. — Разве мы собрались сюда для того, чтобы рассуждать о том, что нас вовсе не касается?
— Так о чем же нам говорить?
— О чем-нибудь другом, ну, хоть о балах, о бое быков, о представлениях, о стихах, о костюмах…
— Вот еще! — с презрительной усмешкой произнесла моя госпожа. — Если вы можете говорить о том, что вас интересует, то почему же и нам не делать того же самого?
— Теперь я понимаю, почему Пепа так рассеянна, — насмешливо сказал Маиквес. — Она всецело отдалась изучению политики и дипломатии, гораздо более понятных ей, чем сценическое искусство.
Моя госпожа хотела возразить что-то на эти слова, но только вся вспыхнула.
— Мы собрались сюда, чтоб повеселиться, — прибавила Долорес.
— О, неопытная молодость! — с пафосом воскликнул маркиз. — Она думает только о веселье, когда целая Европа…
— Полноте вам с вашей целой Европой!
— Только одна сеньора Пепа понимает серьезное положение дел, — продолжал старый дипломат. — Вы, обворожительная артистка, одна из тех немногих, которые, как я, не удивятся наступающей катастрофе…
— Да скажете ли вы нам, наконец, в чем дело?
— Ради Господа и всех святых Его, не заставляйте меня высказываться! Я вполне уверен в моей стойкости и осторожности, но очень боюсь, что выдам себя какой-нибудь фразой, каким-нибудь словом… Не спрашивайте меня ни о чем, ради Бога; будьте уверены, что дружба не заставит меня проговориться.
— В таком случае мы умолкаем; мы ничего не хотим знать, сеньор маркиз, — сказал Маиквес, зная, что ничто не может так уколоть этого дипломата, как холодное отношение к скрываемым им тайнам.
На минуту все умолкли. Маркиз был, очевидно, смущен словами Маиквеса и взял себе двойную порцию салата. Донна Пепа тоже молчала и хоть и не глядела на влюбленную парочку, но зорко следила за нею. Амаранта не смотрела ни на Исидоро, ни на Долорес, ни на мою госпожу, ни на своего дядюшку, — она глядела только… на кого бы вы думали? На меня…
VI
правитьДа-с, она глядела на меня! Я не мог объяснить себе, почему это я так заинтересовал ее. Я прислуживал за столом, и трудно себе представить волнение, овладевшее мною, когда я заметил, что чудные, загадочные глаза этой сеньоры обращены на меня. Я поминутно то краснел, то бледнел. Кровь то быстро бросалась мне в голову и стучала в виски, то отливала к сердцу, и я бледнел, как мертвец. Не могу даже припомнить количества стаканов и рюмок, побитых мною в этот вечер. Служил я так рассеянно, что подавал сахар, когда у меня просили соль.
Я спрашивал себя: «Что такого в моем лице, что эта сеньора так упорно смотрит на меня? Чем я заинтересовал ее?» Входя в кухню, я тотчас же смотрелся в маленькое зеркальце, не находил в моем лице ничего необыкновенного и бежал в залу; там сеньора Амаранта вновь устремляла на меня свой таинственный взор… Одну минуту я думал… Но нет, может ли такая высокопоставленная женщина обратить внимание на слугу! И я стал думать, что она просто сравнивает мою скромную наружность со своей блестящей красотою.
Когда моя госпожа сделала мне выговор за то, что я так неловко служу у стола, Амаранта взглянула на меня с такой снисходительной улыбкой, как будто вымаливала извинение за мою неловкость. От этой улыбки мое смущение перешло всякие границы.
После непродолжительного молчания разговор снова сделался общим. Маркиз, видя, что никто ничего не спрашивает у него, кидал испытующие взгляды на присутствующих, отыскивая жертву для беседы. Но, по-видимому, никто не был расположен его слушать. Тогда он рассердился и сказал, что если все будут заставлять его высказывать дипломатические тайны, то ему придется уйти из этого дома.
— Но ведь мы ни слова не говорим о них с вами! — засмеялась Долорес.
Исидоро, зная, что маркиз враг Годоя, сказал невозмутимым тоном:
— Нельзя сомневаться, что князь де ла Паз [князь мира, титул первого министра Мануэля Годоя], как человек высокого ума, уничтожит интриги врагов. Наполеон покровительствует ему и если не сделает его королем двух португальских провинций, то даст ему корону целой Португалии. Я знаю Наполеона; я не раз видал его в мою бытность в Париже. Он любит таких талантливых людей, как Годой. Вот увидите, сеньор маркиз, и мы все увидим, что новый король сделает вас своим представителем в одной из важнейших столиц в Европе.
Маркиз вытер себе рот салфеткой, откинулся на спинку стула, откашлялся и, устремив свои выцветшие глаза на графин с вином, как бы ища в нем поддержки, сказал после некоторого молчания:
— Мои многочисленные враги распустили слух по всей Европе, будто я совместно с Годоем вступил в тайную переписку с Талейраном, принцем Боргезе, принцем Томбино, с великим герцогом Аренбергским и с Лучиано Бонапартом, чтобы установить договор, в силу которого Испания уступит каталонские провинции Франции взамен Португалии и Неаполитанского королевства; отдаст Милан королеве Этрурии и Вестфалию инфанту испанскому. Я знаю, что об этом говорили, я слышал это моими собственными ушами! — воскликнул громко маркиз, стукнув кулаком по столу. — Клеветники оповестили об этом Австрию и Пруссию, за ними стала повторять то же самое и Россия. Мне понадобилось немало труда и такта, чтобы рассеять эти тучи, нависшие над моей головою.
Маркиз говорил это, как перед целым конгрессом дипломатов Европы, и продолжал, все возвышая голос:
— К счастью, я слишком хорошо известен в высших сферах, и мне слишком доверяют упомянутые государства. Но я знаю, кто придумал эту клевету! Сеньор Годой распустил эти слухи из своих личных выгод в надежде, что популярность моего имени заставит всех относиться к ним серьезно!
— Так что, это неправда, что говорят, будто вы тайный друг министра Годоя? — спросил Исидоро.
Дипломат сдвинул брови, презрительно улыбнулся, поднес к носу понюшку табаку и сказал:
— Чего не придумает клевета! Чего только глупые люди не скажут, чтобы унизить рассудительность и ум! Тысячу раз мне наносили подобные удары, и я всегда блистательно их парировал! В данном случае я должен повторить то, что говорил раньше. Я дал себе клятву не интересоваться больше этими сплетнями, но недоверие ко мне моих друзей принуждает меня нарушить мое слово. Я буду говорить откровенно, и если скажу что-нибудь лишнее, то в этом виноват буду не я, а те, которые не доверяют моей незапятнанной репутации.
Долорес, Исидоро и моя госпожа делали над собой усилие, чтоб не рассмеяться над этим человеком, так ревниво защищающим свою репутацию от воображаемых нападок.
— В 1792 году, — начал дипломат, — пало министерство графа Флоридабланки, который был замешан во французской революции. Ах, эта темная толпа не понимала, что она теряет с этим человеком, состарившимся на службе своему королю. Годой был тогда двадцатипятилетним молодым гвардейцем, пользовавшимся особенной любовью при дворе. Он повлиял на падение министерства Флоридабланки на возвышение графа Аранды. Я лично тут был ни при чем. Я был членом посольства при короле Леопольде и никаким образом не мог влиять на избрание министром моего друга графа Аранды. Но увы, он недолго управлял министерством. В ноябре того же года Испания и все державы были удивлены тем, что этот самый двадцатипятилетний молодой человек получил министерский портфель. Перед этим он был осыпан незаслуженными милостями. Он был сделан испанским грандом первого класса, кавалером ордена Карла III и креста Сантьяго, гвардейским генералом, камергером его величества и проч., и проч. Правда, что Годой принял министерство в критическое время. Он объявил войну Франции против воли Аранды и всех нас, здравомыслящих людей. Посоветовался ли он с нами? Нет. И что же, как мы видим, из этого ничего хорошего не вышло!
Король все продолжал осыпать милостями своего фаворита и даже женил его на принцессе королевской крови. Все эти милости к подобному выскочке возбудили недовольство приближенных. Всем известно, что он интриган и продает должности. Здесь я должен признаться, что я вовсе не влиял на возвышение министров торговли — Грачиа и юстиции — Сааведры и Уовельяноса. Умоляю вас, чтоб эта тайна, в первый раз сорвавшаяся с моих губ, осталась между нами!
— Уверяю вас, что мы будем немы, как рыбы, — сказал Исидоро.
— Но обстоятельства были непоправимы, — продолжал старый дипломат, обводя глазами всю залу, как бы видя перед собой огромную аудиторию. — Уовельянос и Сааведра ничего не могли поделать с этим высокомерным человеком. Французская республика была против него. Конечно, Уовельянос и Сааведра старались избавиться от такого опасного товарища, и наконец король внял гласу народа и в марте 1798 года дал Годою отставку. Объявляю раз и навсегда, что я не принимал участия в свержении Годоя, как это многие мне приписывали. Здесь я мог бы сказать одну тайну, о которой молчал до сих пор… но я недостаточно доверяю скромности моих слушателей и считаю более благоразумным умолчать о ней… Повторю только, что я не принимал участия в свержении Годоя.
— Но дон Мануэль Годой был недолго в опале, — заметил Исидоро, — так как министерство Уовельяноса — Сааведры недолго просуществовало, равно как и их преемников Кабальеро и Урквихо.
— Я именно к этому и вел, — продолжал маркиз. — Королевская семья не могла обойтись без своего друга. Он снова сделался королевским канцлером и, желая приобрести военные заслуги, затеял знаменитый поход на Португалию, чтобы порвать ее сношения с Англией. С этих пор наш министр только и думал о том, как бы угодить Бонапарту в ущерб испанским интересам. Он сам созвал это войско, стоившее немало денег. Когда бедные португальцы без сражения покинули Оливенцу, фаворит отпраздновал свою воображаемую победу театральным празднеством, в честь которого этот поход был прозван Апельсиновой войной. Вам известно, что король и королева выехали на границу. Годой велел сделать легкие носилки, украшенные цветами и листьями, и на этих носилках пронесли королеву перед войсками, где генералиссимус Годой и вручил ей венок из апельсиновых веток, сорванных нашими солдатами в Эльвасе. Больше я не прибавлю ни слова о различных слухах, ходивших на его счет. Я буду скромен в этом отношении и перейду к другому.
— Даже если бы мне пришлось повторять это тысячу раз, я скажу, что не играл никакой роли в торговом договоре Сан-Ильдефонсо и в союзе нашего флота с французским, что и послужило столкновением при Трафальгаре. По этому поводу я знаю много интереснейших подробностей, которые я слышал от генерала Дюрока, но я не могу открыть их вам, как бы вы меня ни просили об этом. Нет!.. Лучше и не просите, не искушайте моей рассудительности: есть тайны, которых нельзя доверить самому близкому другу! Я должен молчать и молчу. Если бы я решился высказаться, то вы увидели бы в слишком непривлекательном свете князя де ла Паз во время его переговоров с Бонапартом. Если бы я только захотел, я мог бы одним словом свергнуть этого интригана, возвысившегося из ничтожества и держащего в своих неумелых руках бразды правления целого королевства!
Сказав это, он поднял голову, многозначительно поднес к носу щепоть табаку и затем громко высморкался.
— Мы вполне согласны с вами, сеньор маркиз, — сказала Долорес, — что вы не принимали ровно никакого участия в свержении министра Годоя, но вы не сказали нам, какие несчастия грозят стране.
— Я больше не скажу ни слова, ни одного слова! — ответил маркиз, возвышая голос. — Напрасны будут все вопросы, сеньоры. Я неумолим; ничто не может поколебать моего решения. Я прошу вас не расспрашивать меня более, не заставлять меня изменить моему честному слову ради дружбы!
Слушая маркиза, я припомнил одного моего знакомого в Кадиксе. Оба они отличались необыкновенным тщеславием, с той только разницей, что мой кадикский знакомый сочинял совсем безобидные вещи, между тем как маркиз, не искажая фактов, изображал себя всемогущим и всезнающим дипломатом, охраняющим какие-то воображаемые тайны. Это было у него в некотором роде пунктом помешательства.
Исидоро и донья Долорес, встав из-за стола, уединились в уголок и вновь начали шептаться. Моя госпожа уже без прежнего восторга относилась к дипломатической откровенности маркиза, хотя он и обещал открыть ей, ей одной, какую-то необыкновенную тайну.
Донья Амаранта между тем устремила на меня свои дивные глаза с таким выражением, как будто она вот-вот заговорит со мною. И действительно, против всех светских приличий, когда я снимал со стола пустое блюдо, она улыбнулась ангельской улыбкой и пронзила мне сердце вопросом:
— Ты доволен твоей госпожой?
Я не вполне уверен, но мне кажется, что я ответил, не глядя на нее:
— Да, сеньора.
— И ты бы не желал иметь другую госпожу? Ты бы не желал переменить место?
Опять-таки я не уверен, но мне кажется, что я ответил:
— Смотря — на какое…
— Ты имеешь вид неглупого мальчика, — прибавила она с новой ангельской улыбкой.
На это, я уверен, я не ответил ни слова. После непродолжительного молчания, во время которого мое сердце так сильно билось, что, казалось, оно готово было выскочить из груди, я набрался смелости, до сих пор не могу понять — каким образом, и сказал:
— А разве вы хотели бы взять меня к себе в услужение?
В ответ на эти слова Амаранта разразилась веселым смехом, услышав который я подумал, что сказал что-то неприличное. Я сию же минуту вышел из залы, нагруженный тарелками. В кухне я всеми силами постарался успокоиться и тут же сказал себе:
— Завтра же я расскажу обо всем Инезилье; посмотрим, что она думает об этом.
VII
правитьКогда я вернулся в залу, все сидели в прежнем порядке, но скоро приход новой личности вполне изменил его. На улице послышались веселые голоса, звук гитар, и затем вошел молодой человек, которого я не раз видал в театре. Его провожали товарищи, но они простились с ним у крыльца. Он так шумно подымался по лестнице, что казалось, будто целое войско ворвалось к нам в дом. На нем был народный марсельский плащ, а на голове маленькая треугольная шляпа. В этом свободном костюме он вовсе не походил на аристократа, каким был на самом деле. Он всегда одевался так во время своих вечерних веселых похождений, и нужно отдать ему справедливость — этот залихватский вид необыкновенно шел ему.
Он был хорошо принят при дворе и служил в гвардии. Его умственное развитие не отличалось особенной глубиной, и большая часть его времени уходила на ухаживанья за женщинами.
— А, дон Хуан! — воскликнула Амаранта, увидев его.
— Милости просим, сеньор де Маньяра!
С приходом этого веселого, беззаботного молодого человека общество оживилось, как по мановению волшебной палочки. Я заметил, что в лице Амаранты появилось выражение какой-то презрительной дерзости.
— Сеньор де Маньяра, — решительно обратилась она к нему, — вы пришли как раз вовремя. Долорес недоставало вас.
Долорес взглянула на свою подругу уничтожающим взглядом, между тем как Исидоро весь побагровел от гнева.
— Дон Хуан, сядьте здесь около меня, — весело произнесла моя госпожа, указывая ему на кресло.
— Я не рассчитывал встретить вас здесь, сеньора герцогиня, — сказал вновь прибывший, обращаясь к донье Долорес. — Но меня что-то влекло сюда. Очевидно, сердце сердцу весть подает!
Долорес смутилась, но не в ее характере было высказывать это. Она засмеялась и начала перекидываться с Маньярой веселыми шутками. Маиквес с каждой минутой волновался все больше и больше.
— Сегодня счастливый вечер для меня, — сказал дон Хуан, вынимая из кармана шелковый кошелек. — Я был в одном знакомом доме и выиграл там около двух тысяч реалов.
Говоря это, он высыпал золото на стол.
— И что же, много было гостей? — спросила Амаранта.
— О, да! Мы очень приятно провели время.
— Для вас, — произнесла Амаранта почти дерзко, — может быть приятно только там, где вы встречаете Долорес.
Герцогиня снова выразительно взглянула на свою подругу.
— Я для этого и пришел сюда!
— Хотите попытать счастья? — спросила моя госпожа. — Карточный стол, Габриэль, принеси скорее карточный стол.
Я исполнил приказание, и молодой человек опытной рукою стал метать карты.
— Вы будете банкометом, — сказала ему донна Пепа.
— Прекрасно, идет!
Все стали выкладывать на стол золотые монеты и следить глазами за картами. В первые минуты слышались только восклицания: «Выиграл!» — «Проиграл!» — «Мне десять реалов!» — «Проклятая ставка!»
— Вам не везет сегодня вечером, Маиквес, — сказал Маньяра, загребая деньги артиста, который проигрывал каждую ставку.
— А мне, наоборот, страшно везет! — сказала моя госпожа, собрав в кучку свои выигранные монеты.
— О, сеньора Пепа, вы выиграли целое состояние! — воскликнул банкомет. — Но есть поговорка: «Кто счастлив в игре, тот несчастлив в любви».
— Вы представляете исключение из общего правила, — сказала Амаранта, — потому что вы счастливы и в том и в другом. Не правда ли, Долорес?
И, обратившись к проигравшемуся Исидоро, она прибавила:
— Эта поговорка также и не для вас, бедный Маиквес, потому что вы несчастливы и в любви, и в картах. Не правда ли, Долорес?
Герцогиня изменилась в лице. Мне показалось, что она хочет резко ответить своей подруге, но, сделав над собой усилие, она сдержалась. Маркиз все проигрывал, но не бросал игры, пока у него в кошельке не осталась последняя песета. Игра тянулась до часу ночи. Наконец, гости собрались расходиться.
— Я вам должен тридцать шесть дурро, — сказал Маиквес молодому человеку.
— Скажите, какую же пьесу вы предполагаете поставить в доме маркизы? — спросил его Маньяра.
— Мы остановились на «Отелло».
— Ах, это превосходный выбор! Я заранее восхищаюсь вами в роли ревнивого мужа.
— Быть может, вы хотите играть роль Яго?
— Нет, эта роль не по мне. К тому же у меня вовсе нет сценического таланта.
— Я помогу вам.
— Благодарю вас. А вы помогли донье Долорес выучить ее роль?
— Она знает ее превосходно.
— С каким удовольствием жду я этого вечера, — произнесла Амаранта. — А скажите, дон Исидоро, если бы все это случилось с вами лично, если бы любимая вами женщина обманула вас, то способны ли вы были бы на такую безумную ревность? Способны ли вы были бы убить вашу Дездемону?
Эта стрела была пущена в Долорес.
— Такие вещи делаются только на сцене! — воскликнул Маньяра.
— Я убил бы не Дездемону, а Родриго, — громко ответил Маиквес и пристально взглянул на молодого человека.
На минуту все примолкли. Изменившееся лицо Долорес выдавало ее внутреннее волнение.
— Сеньора Пепа, вы меня ничем не угостили сегодня, — сказал Маньяра. — Правда, что я ужинал, но теперь уже два часа ночи, и я охотно выпил бы что-нибудь.
Я подал вина и вышел из залы, но из-за дверей до меня долетал голос Маньяры:
— Сеньоры, пью за здоровье нашего дорогого принца Астурийского [старшего сына короля Карла IV — Фердинанда], пью за переворот, ожидаемый нами на этих днях, пью за свержение фаворита и старого короля с королевой!
— Прекрасно! — воскликнула Долорес и зааплодировала.
— Надеюсь, что я нахожусь среди друзей, — продолжал молодой человек. — Надеюсь, что верный слуга нового короля может спокойно высказывать свою радость по поводу его ожидаемого восшествия на престол.
— Это ужасно! Вы совсем с ума сошли! Будьте благоразумны, молодой человек! Как можно преждевременно открывать эту тайну! — возмутился старый дипломат.
— Будьте осторожны, сеньор Маньяра, будьте осторожны… — подойдя к нему, сказала Долорес. — Здесь есть поверенная ее величества королевы.
— Кто это?
— Амаранта.
— Ты такая же поверенная королевы, как и я, и говорят даже, что тебе известны большие тайны.
— Не такая, как ты, — сказала Долорес, набравшись смелости, — все уверяют, что ты пользуешься полным доверием ее величества. Это большая честь для тебя, разумеется!..
— Конечно, — ответила Амаранта. — Я всегда рада быть полезной королеве. Неблагодарность очень дурной порок, и я не хочу походить на тех придворных, которые бранят за глаза свою благодетельницу. Ах, всегда очень удобно говорить о чужих ошибках, чтоб отвлечь внимание от своих собственных!
Долорес хотела что-то ответить, и, по всей вероятности, разговор принял бы острый характер, если бы старый дипломат не сказал со своим обычным тактом:
— Сеньоры, ради Бога! Что это такое? Ведь вы же близкие друзья! Неужели различный образ мыслей может вас поссорить? Дайте друг другу руки, и мы выпьем за ваше здоровье.
— Я согласна; вот моя рука, — сказала Амаранта.
— Мы еще поговорим об этом, — прибавила Долорес, подавая свою руку. — А теперь будем друзьями.
— Хорошо; мы еще поговорим об этом.
В эту минуту я вошел в комнату, и, как мне показалось, лица обеих сеньор не выражали особенного дружелюбия. После этого неприятного инцидента все стали расходиться. Когда маркиз и Маньяра прощались с моей госпожой, сеньора Амаранта подошла ко мне и незаметно шепнула:
— Мне надо поговорить с тобою…
Я не помнил себя от удивления, но мне некогда было раздумывать, так как пришлось провожать гостей с фонарем в руках. В то время улицы Мадрида имели еще самое слабое понятие об освещении. Мы пришли на улицу Канвисарес и остановились около того самого дома, где жила Инезилья, только у другого подъезда. Этот дом принадлежал старому маркизу, или, вернее, его сестре; тут ожидали две придворные кареты. Прежде чем садиться в свою, сеньора Амаранта отозвала меня в сторону и сказала, чтобы я завтра же ждал ее в этом доме, что мне отворит дверь ее доверенная горничная и что дело идет о моем счастье.
Вернувшись домой, я нашел мою госпожу очень взволнованной. Она ходила взад и вперед по зале и разговаривала сама с собой. В первую минуту мне показалось, что она не в своем уме.
— Ты не заметил, — спросила она меня, — не ссорились ли между собой дорогой Исидоро и Маньяра?
— Нет, не заметил, сеньора, — отвечал я. — Но по какой же причине им ссориться?
— Ах, ты не знаешь, Габриэль, как я рада, как я довольна! — воскликнула она с таким лихорадочным волнением, что мне даже стало страшно.
— Чем, сеньора? — спросил я. — Мне кажется, вы очень устали, и вам пора бы отдохнуть.
— Нет, я не буду спать всю ночь, — ответила она. — Я не могу спать. Ах, как я счастлива, видя его разочарование!
— Я не понимаю вас, сеньора.
— Ты ничего не понимаешь в этом, мальчик, ступай спать… Но, нет, подойди сюда и слушай. Не правда ли, в этом видна Божья кара? Он слишком доверчив и не видит подле себя змеи.
— Вы говорите, вероятно, о доне Исидоро?
— Именно. Ты ведь знаешь, что он влюблен в Долорес. Он совсем с ума сходит по ней. При всей его гордости, он готов пасть к ногам этой женщины! Он, который привык повелевать, теперь служит игрушкой в руках Долорес и предметом насмешек в театре и везде.
— Но мне кажется, что сеньору Маиквес отвечают на его чувство… — робко произнес я.
— Да, так было раньше, но симпатии Долорес очень переменчивы. О, он, конечно, заслужил это. Долорес — само непостоянство!
— Никогда бы я не мог этого подумать о такой красивой сеньоре.
— С ее ангельским лицом и невинной небесной улыбкой Долорес страшная интриганка и кокетка…
— Так, значит, сеньор Маньяра…
— Вне всякого сомнения, Маньяра ее фаворит. Если она и разговаривает с Исидоро, то только для препровождения времени и для того, чтобы поиграть сердцем этого несчастного человека. Кошке игрушки, а мышке слезки. Не правда ли, он вполне заслужил это? О, я вне себя от радости!
— Поэтому-то, вероятно, сеньора Амаранта и говорила сегодня такие вещи… — сказал я, желая, чтобы моя госпожа разъяснила мне кое-что из слышанного мною.
— Ах, Долорес и Амаранта хоть и похожи с виду на подруг, но они ненавидят, презирают и готовы стереть друг друга с лица земли! Раньше они были в хороших отношениях, и даже еще недавно… Я предполагаю, что при дворе произошло что-нибудь такое, что поссорило их, и, вероятно, все это кончится войной не на жизнь, а на смерть.
— Сейчас видно, что они не в ладах…
— Мне рассказывали, что теперь при дворе идут страшные интриги. Амаранта стоит за старую королеву и короля, между тем как Долорес вместе с другими придворными дамами интригует в пользу принца Астурийского. Они так возбуждены теперь одна против другой, что не умеют скрыть своей ненависти!
— А разве сеньора Амаранта такая же интриганка, как ее подруга? — спросил я, желая услышать подробности о той, которую я уже считал своей благодетельницей.
— Совсем напротив, — ответила донья Пепа. — Амаранта в полном смысле слова аристократка, она очень скромна и безупречного поведения. Она удивительно добра и от души готова помочь всякому, кто только нуждается в ее помощи. При дворе она пользуется огромным влиянием, и тот, кто заслужил ее расположение, должен считать себя счастливым.
— Мне так и казалось, — ответил я, очень довольный этими хорошими новостями.
— Я надеюсь, что Амаранта поможет мне в моей мести, — произнесла моя госпожа с прежним лихорадочным волнением.
— Против кого? — спросил я в изумлении.
— Пьеса для игры в доме маркизы уже выбрана, — продолжала она, не расслышав моего вопроса. — Но никто не хочет взять роли Яго, а для меня это очень важно. Не сыграешь ли ты эту роль, Габриэль?
— Я, сеньора!.. Я совсем не умею играть…
Она задумалась, сдвинула брови, опустила глаза и, наконец, вернулась к началу разговора.
— Я удовлетворена! — произнесла она страстно. — Долорес ему неверна, Долорес его обманывает, Долорес выставляет его в смешном виде, Долорес его наказывает… Боже мой! Теперь я вижу, что есть справедливость на земле!
Затем она немного успокоилась, велела мне уйти и когда, позвав свою горничную, вошла в спальню, то до моего слуха долетели ее судорожные рыдания. На просьбы горничной успокоиться и лечь она только ответила:
— Зачем я буду ложиться, когда я знаю, что не усну всю ночь?
Я ушел в мою маленькую комнатку, куда никогда не проникали лучи света. Я лег, огорченный несчастной страстью моей госпожи, но скоро эти мысли отошли на задний план, и я стал думать о моем собственном положении. И, видя в своем воображении чудный образ Амаранты, я уснул крепким, счастливым сном.
VIII
правитьПроснувшись на другое утро, я сразу припомнил все вчерашние события и стал о них думать.
— Когда же наступит час идти к сеньоре Амаранте! — говорил я сам с собою. — Нет сомнения, я попал к ней в милость; впрочем, это не так удивительно, потому что я не раз слышал, что недурен собою… Кто знает, быть может, лет через пять я буду каким-нибудь графом или герцогом. Разве я не слышу, как совсем темные люди, благодаря своему уму и чьей-нибудь протекции, залетают очень высоко? Донья Пепа говорит, что сеньора Амаранта пользуется большим влиянием при дворе; кто знает, быть может, в ее жилах течет королевская кровь? Господи, но что мне сделать, чтоб удостоиться ее милости? Клянусь Богом, что если она поможет мне выдвинуться, я сумею не ударить в грязь лицом! Первое, что я сделаю — это уничтожу бедность в Испании и издам повеление, чтоб на всех рынках понизили цену на съестные припасы для бедных. С Францией у меня не будет никаких столкновений; она сама по себе, а мы сами по себе. А если кто посмеет меня ослушаться, то без долгих разговоров я прикажу снять ему голову с плеч. О, если мне удастся возвыситься, как будет счастлива моя бедная Инезилья! Она уже не будет целые дни гнуть спину за работой. Конечно, Инезилья такая милая и кроткая, что я всю жизнь буду ее любить, но я должен любить также и Амаранту… Но как же я оставлю Инезилью?.. А как же я забуду для нее Амаранту?.. Они обе такие хорошие…
Так размышлял я, лежа в постели и рисуя себе картины будущего. Одно только предположение, что я могу быть любимым женщиной, имеющей влияние при дворе, заставляло меня уже мечтать добиться через нее почестей и славы. Я узнаю в этом испанскую кровь. Мы все и всегда одинаковы.
Я встал, оделся и, взяв корзинку, пошел на рынок за провизией. Дорогой мне пришла в голову мысль, что ходить на рынок слишком унизительно для человека, который, быть может, не сегодня-завтра будет адмиралом, министром или даже королем какого-нибудь маленького королевства.
Оставлю на время мою собственную самонадеянную персону и перейду к воспоминанию о том, какое впечатление производили на народ эти ожидаемые политические перемены. Я заметил, что на рыночной площади многие собирались кучками и о чем-то оживленно толковали.
Продавец рыбы, наш постоянный поставщик, как мне показалось, был в особенно веселом настроении.
— Ну, что новенького? — спросил я.
— О, большие новости! Французы вошли в Испанию. Если б ты знал, как я рад!
И, понизив голос, он сказал мне с лукавой улыбкой:
— Они пришли, чтоб завладеть Португалией! Ведь можно с ума сойти от радости!
— Я ничего не понимаю!
— Ах, Габриэль, ты еще слишком молод, чтоб понимать такие вещи! Поди-ка сюда поближе! Если они завладеют Португалией, то кому же они отдадут ее, как не Испании?
— Да разве можно так скоро завладеть страной и отдать ее кому-нибудь, как фунт кизила?
— Нет сомнения, что будет так. Люблю я Наполеона! Он очень расположен к Испании и только и думает о том, чтобы сделать нас счастливыми.
— Полно вам толковать! Он думает только о том, как бы выманить у нас деньги, корабли, войска и все, что ему угодно! — сказал я с твердой решимостью окончательно порвать с Францией, когда сделаюсь министром.
— Он уже расположен к нам потому, что хочет избавить нас от первого министра Годоя, которого все терпеть не могут.
— Да что такого сделал этот сеньор, что его все так ненавидят?
— Но, скажите на милость, ведь это первый негодяй в Испании! Всем известно, что он фаворит королевы и только благодаря этому достиг такого высокого положения. Он продает места, да еще каким бессовестным образом! Если у кого есть красивая жена или дочь, то тот может при нем всего добиться! Теперь он хочет сплавить королей в Америку, чтобы самому сесть на испанский престол… Но он ошибается в расчете, потому что Наполеон разрушит все его планы. Бог знает, что ждет нас, но, мне сдается, Наполеон посадит на испанский престол нашего принца Астурийского, а наш король Карл IV с супругой отправятся, куда им будет угодно.
Больше мы не говорили об этом, и я пошел в галантерейную лавочку купить шелка по поручению горничной.
Аббат Паниагва выбирал себе ленту на пояс, а хозяин, лаская кота, сидевшего на прилавке, говорил хозяйке:
— Теперь уж нет никакого сомнения, донья Амброзия, что нас освободят от этого выскочки!
— Давно бы так, — ответила лавочница. — Вероятно, какой-нибудь добрый человек отправился к Наполеону и рассказал ему о всех ужасах, какие творит Годой, вот он и выслал свое войско, чтобы свергнуть его.
— Виноват, сеньора, — произнес аббат, подымая голову от прилавка, — но мне приходится вращаться в лучшем обществе, и я слышал из верных источников, что у Наполеона совсем обратные намерения. Он выслал свои войска не против Годоя, а за Годоя, потому что существует тайный договор, по которому решено завоевать Португалию и разделить ее на три части между тремя лицами, одним из которых будет князь де ла Паз.
— Об этом говорили, но очень давно, и никто теперь уж не думает о подобном разделе, — с презрением ответил хозяин магазина. — Наполеон хочет завоевать Португалию только для того, чтобы отнять ее у англичан, да-с, сеньор!
— А мне говорили, — прибавила донья Амброзия, — что Годой хочет отправить королей в Америку и взять себе испанскую корону. Но уж этого мы не допустим, не правда ли, дон Анатолио? Хотя, конечно, чего уж ждать хорошего от человека, женатого на двух женщинах!
— И говорят, что за обедом одна из них сидит по его правую руку, другая по левую, — сказал дон Анатолио.
— Ради Бога, говорите тише! — произнес аббат Паниагва. — О подобных вещах нельзя говорить вслух.
— Нас никто не слышит, и кроме того, если б стали арестовывать тех, кто высказывает подобные вещи, то Мадрид сразу опустел бы!
— Всем известно, в каких отношениях Годой состоит с королевой, — сказала донья Амброзия.
— Но об этом не говорят, сеньоры, об этом молчат! — воскликнул Паниагва. — Говоря откровенно, мне неприятно это слушать. Мне даже как-то страшно. Вдруг это дойдет до князя де ла Паз!
— Но так как мы не ожидаем от него прибыли или каких-нибудь других выгод…
— До свиданья, отпустите меня, донья Амброзия, я тороплюсь, — в смущении проговорил аббат. — Я выбрал вот эту зеленую ленту, а голубая не годится, мне неудобно будет показаться в ней в доме графини.
Она торопливо завернула ему выбранную им ленту и так же торопливо дала мне шелк, чем я вовсе не был доволен, потому что охотно бы еще послушал разговор о политике. Я направился домой, но дорогой встретил монаха Хозе Салмона, который нередко ходил к донье Домингвите, бабушке моей госпожи, и лечил ее от всевозможных недугов. Салмон, в фамилии которого недоставало только одного «о» для того, чтобы напоминать премудрого царя Соломона, считал себя человеком образованным и необыкновенно умным.
— Как здоровье доньи Домингвиты? — остановил он меня вопросом. — Хорошо ли на нее подействовала сушеная малина, которую я ей принес в последний раз?
— О, превосходно! — ответил я, хотя не имел ровно никакого понятия о ее действии.
— Вот сегодня вечером я принесу ей порошочки, после которых она совсем помолодеет, или я не буду отец Салмон! Но какие у тебя прекрасные груши! — прибавил он, запуская руку в мою корзинку. — Ты мастер покупать!
И, взяв пару груш, он сначала понюхал их, затем опустил в широкий рукав своей длинной одежды, без всякого позволения с моей стороны, и прибавил:
— Передай ей, что сегодня вечером я зайду к ней порассказать о важных политических новостях.
— Вот вы все знаете, отец Хозе, — произнес я, сгорая от любопытства, — не можете ли вы объяснить мне, зачем приближаются французские войска?
— Если бы ты хоть наполовину был так умен, как я, то ты понял бы, в чем дело, — ответил он. — Разве ты не знаешь, что Наполеон возвысил Францию после всяких интриг и революций? Разве ты не знаешь также, что у нас есть человек, подкапывающийся под святые основы церкви? Зная все это, трудно не понять, что французские войска идут только для того, чтобы наказать этого нераскаянного грешника и заклятого врага духовных начал.
— Неужели же сеньор Годой не только светский интриган, но и враг духовенства? — спросил я, удивленный таким скоплением отрицательных качеств у фаворита.
— Без сомнения, — ответил монах. — А если бы нет, то по какой же причине он стал бы вводить реформы в монашеских орденах, отрывать монахов от монастырской жизни и посылать их дежурить в городские больницы? Он готовит также проект, в силу которого у нас будут отняты земли и отданы в пользу народных школ земледелия. О, если б все, что говорят, было правдой, — продолжал он, снова запустив руку в мою корзинку, — то было бы очень хорошо. Но мы ждем только Наполеона, в надежде, что этот несравненный полководец избавит нас от тирании и отдаст испанский престол принцу Астурийскому Фердинанду, на благоразумие и опытность которого мы все надеемся.
Сказав это, он взял из корзинки вторую пару груш и горсть кизила и вновь опустил в свой широкий рукав. Я решил поскорее расстаться с этим образованным человеком, разговоры которого стоили мне так дорого.
Конечно, я узнал не особенно много, но понял, однако, что почти все относятся с презрением к Годою, считают его интриганом, грабителем, безнравственным человеком и даже врагом церкви. Кроме того, я ясно видел, что Фердинанд, принц Астурийский, пользуется всеобщей любовью, что на него возлагают самые радужные надежды и многого ждут от его дружбы с Бонапартом, войска которого уже вступили в Испанию, чтобы идти на Португалию.
Я снова зашел на рынок, чтобы пополнить опустошение, учиненное монахом в моей корзинке, и отправился домой.
IX
правитьНо домой я попал нескоро, потому что по дороге заглянул к моему другу точильщику Пакорро Чинитасу, имевшему точильную мастерскую в нашем околотке. Я как сейчас вижу перед собой точильный станок, быстро вертящееся колесо и мелкие искры, разлетающиеся при работе.
Чинитас был человек на вид гораздо старше своих лет — виной тому неприятности, доставляемые ему женой. Это была женщина невозможная в полном смысле слова; она дралась с мужем чуть не ежедневно и ругалась на весь квартал. Чинитас долго терпел, но, наконец, принужден был просить развод, решившись не иметь иной подруги жизни, кроме своей точильни.
Когда я его узнал, он уже развелся с женой. Это был человек сдержанный и молчаливый, но когда дело касалось воспоминаний, семейной жизни, он говорил без умолку. Я всегда любил беседовать с ним и находил его далеко не глупым и рассудительным. Впоследствии, когда политические события сами говорили за себя, я оценил по достоинству спокойствие и дальновидность моего приятеля.
— Как поживаете, Чинитас? — произнес я, входя в его мастерскую. — Что это все толкуют? Неужели французы пришли в Испанию?
— Говорят, — ответил он. — И народ доволен.
— Они, кажется, идут завладеть Португалией?
— Говорят…
— Это очень вероятно. К чему существовать Португалии?
— Видишь ли, Габриэлильо, — сказал он и на минуту отнял ножницы от точильного камня, вследствие чего прекратился шум, — мы с тобою дураки и ничего не понимаем в этих вещах. Но мне кажется, что все эти сеньоры, которые радуются приходу французов, понимают еще менее нас с тобой и скоро увидят свою ошибку. Что ты об этом думаешь?
— Что же я могу думать? Раз Годой такой негодяй, то очень может быть, что Наполеон свергнет его, а на престол посадит принца Астурийского, который, как ожидают, будет превосходно управлять страной.
Чинитас снова приложил ножницы к камню, натянул ремень, привел в движение станок ногой, выразительно плюнул в сторону и сказал:
— Я говорил и говорю, что все эти сеньоры глупцы. Мы не умеем ни читать, ни писать, а подчас понимаем больше их; они там, наверху, ослеплены властью, а нам снизу все видно. Подумай сам, Габриэль, ведь нужно быть слепым, чтобы не видеть, что Наполеон говорит не то, что думает. Этот человек перевернул весь мир; не одного короля он сверг с престола, чтобы отдать этот престол какому-нибудь из своих братьев. Говорят, что он хочет свергнуть выскочку и посадить на престол принца Астурийского, а я смеюсь над этим. Смотри, как бы он вместе с Годоем не устроил какой-нибудь штуки. Наполеону нет ровно никакого дела до того, будет ли царствовать Фердинанд или управлять Годой. Он хочет завладеть Португалией для того, чтобы одну часть ее отдать нашему министру, а другую какой-то инфанте Трурии, или Этрурии, уж я там не знаю…
— Какое же нам дело до того, завоюют ли ее или разделят? — спросил я не без жестокости по отношению к нашим соседям португальцам. — Лишь бы свергли этого человека…
— Если сегодня завоюют Португалию, потому что это маленькое королевство, то завтра завоюют Испанию, потому что она большое. Я выхожу из себя, когда вижу радость всех этих сеньоров! Они ликуют, видя на своей земле войска Наполеона, и уверяют, что он идет на Португалию, между тем как ясно, что он точит зубы на Испанию.
— Но ведь говорят, что нет греха, которого не совершил бы этот выскочка…
— Видишь ли, милый мой, — спокойно начал Чинитас, поводя пальцем по острию ножниц, — мне всегда смешны эти слухи. Правда, что это человек честолюбивый, заносчивый, думающий только о собственной наживе, но если он достиг того, что его сделали и герцогом, и генералом, и принцем, и министром, то кто же виноват в этом, как не тот, который дал ему все это не по заслугам? Если завтра тебе скажут: «Габриэль, ты будешь тем-то и тем-то, потому что я этого желаю, несмотря на то, что ты необразованный человек», — что ты ответишь? Ты ответишь: «Я согласен».
— Без всякого сомнения!
— И хотя этот человек сделал много дурного, но половина того, что ему приписывают, — клевета. Ты сам видишь, что теперь его бранят даже те, которые прежде хвалили; все чувствуют его падение, ну, и клевещут. А мне сдается, что мы увидим скоро немало серьезных дел… Я говорил и говорю, что произойдет то, чего никто не ожидает, и что те, которые теперь потирают себе руки от удовольствия, быть может, скоро будут плакать горькими слезами. Вот вспомнишь мои слова!
Эти рассуждения, показавшиеся мне основательными, заставили меня призадуматься. Я тут же решил, что этот умный точильщик будет моей правой рукой, когда я достигну звания государственного секретаря, министра, словом, тех высоких ступеней, на которые я поднимусь с помощью сеньоры Амаранты.
— Во всяком случае хорошо бы, если бы поскорей все это началось. Не правда ли? — сказал я.
— Видишь ли, Габриэль, — ответил Чинитас пророческим тоном. — Мне кажется, что наш наследник не представляет из себя ровно ничего выдающегося… Я говорю тебе это с глазу на глаз, потому что если нас услышат, то сейчас же арестуют. При жизни покойной принцессы Астурийской, — царствие ей небесное! — все говорили, что Фердинанд враг французов и Наполеона, потому что Наполеон помогал Годою, а теперь французы для него первые друзья и Наполеон гениальный человек, и все потому, что он принял сторону принца Астурийского. Это не называется быть положительным человеком, Габриэлильо. Мне сдается, что инфант с большим удовольствием сел бы на испанский престол при жизни своего отца. К этому его побуждает и архиепископ Толедский [Антонио Паскуаль, младший брат Карла IV], и многие другие каноники, желающие завладеть выгодными местами. Эти высокопоставленные люди очень честолюбивы, толкуя о благе отечества, думают о высоких должностях, — имей это в виду. Я не учился ни читать, ни писать, а у меня есть своя грамматика, по которой я умею распознавать людей не хуже другого ученого. Мы, темные люди, часто ясно видим будущее. Поэтому я и говорю тебе, что скоро мы услышим о серьезных делах… Вот вспомнишь мои слова!
Когда я простился с Чинитасом и пошел, наконец, домой, я припоминал все слышанное мною сегодня. Каждый судил о политических делах и лицах так, как ему это было удобно. Только один Чинитас был беспристрастен. Я лично находил, что превосходно, если великий завоеватель завладеет маленькой, ничтожной, на мой взгляд, Португалией. Мне казалось, что Годоя, конечно, надо свергнуть и ждать вступления на престол наследника. Приближаясь к дому, я решил, что Чинитас будет мне незаменимым помощником и советником в будущем.
X
правитьВсе слышанное мною накануне и в этот день глубоко засело в моей памяти. Мне казалось, что я сразу поумнел и что теперь больше, чем когда-либо, достоин внимания сеньоры Амаранты.
Я с таким нетерпением ждал вечера, что не мог ничем спокойно заняться. Мне не удалось в этот день навестить Инезилью. Как только я исполнил все мои домашние обязанности, я отпросился со двора. Я надел свое лучшее платье и долго гляделся в тусклый обломок зеркала, отражавший мое молодое, взволнованное лицо. Мне казалось, что я очень недурен собою, жаль только, что мое платье не сшито у лучшего портного и из тонкого сукна. Но недостатки костюма я постарался сгладить артистической прической. Обдумав все фразы, которые я скажу моей богине, и окончив все приготовления к свиданию, я вышел, наконец, из дому, никому не сказав, куда я отправляюсь.
Придя на улицу Коньисарес, я вошел в дом, куда вчера провожал гостей моей госпожи, и спросил горничную Кармен. Она скоро появилась и, не говоря ни слова, повела меня по каким-то широким и темным коридорам. Наконец, мы вошли в изящно отделанную комнату, где она и велела мне подождать. Пока я стоял здесь, из соседней комнаты до меня долетали смех и разговоры, и там я различал старческий голос дипломата. Сеньора Амаранта не заставила себя долго ждать. Когда я услышал звук отворяемой двери, когда я увидел, как вошла эта красавица и с доброй улыбкой приближалась ко мне, я замер от волнения.
— Ты очень аккуратен, — сказала она мне. — Не желал ли бы ты поступить ко мне в услужение?
— Сеньора, — ответил я, чувствуя, что все приготовленные фразы сразу выскочили из моей головы, — я очень рад был бы служить вам и делать все, что вы прикажете.
— Или я ошибаюсь, — произнесла она, садясь недалеко от меня, — или ты сын благородных родителей и по какой-то случайности занимаешь не соответствующее твоему происхождению положение.
— Мой отец был кадикским рыбаком, — ответил я, внутренне в первый раз в жизни жалея о моем низком происхождении.
— Какая жалость! — воскликнула Амаранта. — Но это, конечно, ничего не значит. Пепа сказала мне, что ты очень добросовестно исполняешь свои обязанности и, главное, что ты сдержан; она передавала мне также, что ты очень способный и обладаешь пылким воображением и что в иной обстановке ты мог бы далеко пойти.
— Моя госпожа слишком добра ко мне, — произнес я, необыкновенно польщенный ее словами.
— Прекрасно, — продолжала она. — Ты понимаешь, что я не могла бы взять тебя к себе в услужение без личной рекомендации. Но мне и самой кажется, что ты создан для иной жизни… думаю, что судьба будет тебе благоприятствовать. Кто знает, кем ты можешь стать со временем?..
— О, да, сеньора, кто знает! — воскликнул я, будучи не в силах удержаться от энтузиазма.
Как я уже сказал, она сидела против меня; ее правая рука играла большим золотым медальоном, висевшим на ее шее, и его бриллианты слепили мне глаза. Я был до такой степени благодарен ей и восхищен ею, что не понимаю, как тут же не упал к ее ногам.
— На первое время я требую от тебя только безусловной преданности. Я привыкла щедро вознаграждать тех, кто мне верно служит, а для тебя сделаю больше, чем для кого-либо, потому что меня трогает твое сиротство, скромность и преданность делу.
— Сеньора, чем я отплачу вам за все благодеяния! — вскричал я в порыве благодарности.
— Твоей преданностью мне и буквальным исполнением того, что я тебе прикажу.
— Я буду верен вам до самой смерти, сеньора!
— Как видишь, я требую немногого. А я могу сделать для тебя, Габриэль, то, что тебе и во сне никогда не снилось. Другие, менее достойные, чем ты, поднялись на недосягаемую высоту. Тебе никогда не приходила в голову мысль, что и ты также можешь подняться очень высоко, благодаря какой-нибудь могущественной руке?
— Да, сеньора. Это не раз приходило мне в голову, и я с ума готов был сойти от этой мысли. Когда я заметил, что вы остановили на мне ваш благосклонный взгляд, то я подумал, что, верно, Господь сжалился надо мною и через вас даст мне все то, чего мне недоставало в жизни.
— Ты недурно думал, — улыбнувшись, сказала Амаранта. — Твоя преданность мне и повиновение доставят тебе то, что ты желаешь. Теперь слушай. Завтра я еду в Эскуриал, и ты должен ехать со мною. Ничего не говори твоей госпоже; я сама берусь переговорить с нею и все уладить. Не говори также никому, что ты со мной разговаривал — понял? Послезавтра ты придешь ко мне домой и вместе с экипажем поедешь в Эскуриал. Там мы пробудем только несколько дней и затем вернемся сюда, чтобы присутствовать на спектакле, который будет дан в этом доме. После этого ты вернешься опять на время к Пепе.
— Как, опять туда! — удивился я.
— Да; ты потом узнаешь, для чего это нужно. Теперь ты можешь идти; жду тебя завтра.
Я обещал быть аккуратным и простился с нею. Она протянула мне руку для поцелуя; прикоснувшись губами к тонкой белой коже, я почувствовал, что меня точно пронзила электрическая искра. Ни ее взгляды, ни ее слова не напоминали мне, что она госпожа, а я слуга; она держала себя так, как будто мы были одного с нею общества.
Я вышел на улицу. С кем было мне поделиться моей радостью? Тут я вспомнил, что Инезилья живет в этом же доме, и торопливо поднялся по лестнице. Инезилью я нашел очень грустной; ее мать, донья Хуана, прихварывавшая эти дни, совсем занемогла.
— Инес! Инезилья! — воскликнул я, застав ее одну в комнате. — Мне надо поговорить с тобой. Знаешь, я уезжаю!
— Куда? — с живостью спросила она меня.
— Во дворец, ко двору, делать карьеру! А теперь ты не будешь смеяться надо мною, теперь ты видишь, что это правда.
— Что правда?
— Что счастье улыбнулось мне. Помнишь, о чем мы говорили с тобой на днях? Я тебе говорил, что будет так, а ты не хотела мне верить, помнишь?
— Да что такое? Скажи толком!
— Я говорил тебе, что одна личность возвысилась, потому что высокопоставленная особа захотела ей оказать протекцию, ну, вот почти то же самое случилось и со мной.
— Ну, теперь я понимаю; предупреди, пожалуйста, когда ты взлетишь наверх. Завтра же, вероятно, мы увидим тебя генералом или, по крайней мере, министром.
— Напрасно ты шутишь. Завтра этого, конечно, не случится, но со временем — кто знает?..
Инезилья засмеялась, а я смутился.
— Да пойми, дурочка, — с напускной серьезностью произнес я, — что ведь тот был простым гвардейским офицером, и в одно прекрасное утро он…
— А, вот оно что! — воскликнула Инезилья с еще более жестокой насмешкой. — Как вы стали скрытны, сеньор дон Габриэль! Можно узнать имя той сеньоры, которая влюбилась в вас?
— Пока еще никто не влюбился, но видишь ли… я молод, и у каждого свой вкус… и я встретил сеньору, которой я понравился.
Инезилья все смеялась, но я заметил, что при моих последних словах смех ее звучал неискренне, она, очевидно, старалась быть веселой. Скоро она перестала смеяться, сделалась очень серьезна и сказала любезным тоном:
— Прекрасно, ваша светлость, теперь мы будем знать, как держать себя с вами.
— Тут нечего сердиться, — сказал я, — если нашлась особа, которая желает мне покровительствовать, то не буду же я отворачиваться от нее. Если б ты знала ее, Инезилья! Если б ты видела эту сеньору!.. Все, что я тебе говорю, не может передать ее прелести и очарования!
— И эта сеньора влюбилась в тебя?
— Поди ты со своей любовью! Совсем нет; я просто поступаю к ней в услужение. Конечно, со временем, кто знает… Если б ты видела, как она со мной обращается… Совсем как с равным… И так интересуется мною… Она очень богата и живет в большом доме, похожем на дворец, недалеко отсюда, и держит много слуг, и на шее у нее медальон, а на нем бриллианты величиною с яйцо… И когда она глядит на тебя, то можно забыть все на свете… А как она красива! При дворе она так же могущественна, как сам король, и ее зовут…
Тут я вдруг вспомнил, что Амаранта велела мне никому не рассказывать о моем свидании с ней, и замолчал.
— Прекрасно, — сказала Инезилья. — Я по всему вижу, что ты скоро будешь ходить в блестящем, расшитом золотом мундире, будешь свысока разговаривать с людьми и будешь иметь удовольствие слышать, что тебя называют грандом и гордецом.
— Вот что значит не понимать ничего! — сказал я ей не без раздражения. — С чего ты взяла, что все знаменитые люди гранды и гордецы? Нет-с, между ними есть очень хорошие. Представь себе, что я сделаюсь, например… Не смейся, пожалуйста, мы все дети Адама, и Наполеон Бонапарт сотворен так же по образу и подобию Божию, как и я. Представь себе, например… не смейся, если ты будешь смеяться, я замолчу…
— Я вовсе не смеюсь, — ответила она, становясь вновь серьезной. — Ты вполне прав. Остается только согласиться с тобой. Что стоит сделаться генералиссимусом, министром, принцем или герцогом? Ровно ничего! К чему портить себе глаза за книжками в университетах, к чему быть образованным человеком, когда стоит только обратить на себя внимание какой-нибудь придворной дамы и тебя сразу сделают посланником?
— Это совсем не то; ты меня положительно не понимаешь, — сказал я, не зная, как говорить, чтоб заставить ее понять меня. — Учиться и уметь управлять государством и все прочее — это дается не сразу. Конечно, надо быть образованным и ученым человеком до некоторой степени, но нынче, милая, ты видишь, что нужно совсем не то. Не один Годой, а сотни людей занимают высокие положения, благодаря простой случайности. Я знаю, что говорю.
— Послушай, Габриэль, — сказала Инезилья, оставляя свою работу. — На свете все делается по заведенному порядку. Сама судьба велит повелевать тем, кто повелевает… Так уж установлено, и короли родятся королями… Если какой-нибудь человек не царской крови управляет страной, то это потому, что Бог сделал его талантливее остальных. Мы видим пример в Наполеоне: он властвует чуть ли не над целым миром, он собрал себе несколько миллионов войска, потому что он учился с ранних лет и одарен такой гениальностью, что превзошел всех своих учителей… А тот, кто возвышается не по заслугам, а случайно, из-за своей хитрости, или потому, что он понравился королю, что он делает для того, чтобы удержаться на своем месте? Он обманывает народ, он притесняет бедных, старается обогатиться, продает должности и прочее. Но он бывает наказан за это, потому что все его ненавидят и стараются свергнуть. Ах, милый мой! Удивляюсь, как ты этого не понимаешь, ведь это ясно как день!
Хоть это и было ясно как день, но я этого не понимал. Наоборот, я даже видел зависть в этих разумных словах Инезильи; мне казалось, что она просто хочет меня унизить; я уже чувствовал себя важной птицей и ответил ей довольно высокомерно:
— Инезилья, будем говорить прямо. Я вижу, что ты сама многого не понимаешь… Ты очень добра, я люблю тебя и уважаю. Не сомневайся, что в будущем я сделаю для тебя все, что в моих силах. Ты очень добра, но надо признаться, что ты не умна. Ты женщина; в сущности все женщины умеют только шить, варить суп, а в серьезных делах ровно ничего не понимают… Эти разговоры не твоего ума дело! Мы, мужчины, можем об этом рассуждать, потому что гораздо умнее вас… Я не удивляюсь тому, что ты сейчас говорила, потому что… что ты понимаешь в этом? Но ты очень хорошая девушка; я тебя люблю, очень люблю, не сердись. Ты можешь быть покойна, что я никогда не забуду о тебе.
С этими словами я встал, находя, что должен искать более серьезного собеседника. Инезилья не сказала мне ни слова, и я, привлеченный веселыми звуками флейты дона Челестино, отправился к нему в комнату. Заложив руки за спину и подняв голову, я обратился к нему покровительственным тоном:
— Ну, как идут ваши дела, сеньор?
— О, божественно! — ответил он со своей обычной доверчивостью. — Наконец-то я узнал уже наверняка, что на будущей неделе я получу приход!
— Мне кажется, вам не дурно было бы получить этак… небольшую ренту… Я говорю это потому, что знаю личность, которая могла бы вам ее определить…
— Кто же, милый мой, кто же может это сделать, как не мой земляк и друг Мануэль Годой, князь де ла Паз?
— Заяц выскакивает оттуда, откуда его менее всего ожидают [испанская поговорка: «En donde menos se piensa salta la liebre».]… Увидим, увидим… — сказал я, делая все возможные усилия, чтобы казаться таинственным и серьезным.
Пустив ему пыль в глаза этими словами, я вернулся к Инезилье, так как не хотел расставаться в дурных отношениях с нею. К моему великому удивлению, молодая девушка нисколько не сердилась на меня и заговорила со мной со свойственным ей спокойствием, всегда пленявшим меня. Прощаясь, я вновь обещал никогда не забыть ее, и она была так ласкова, как будто между нами ничего не случилось.
Через день моя госпожа сказала мне, что она согласилась на просьбу Амаранты отпустить меня к ней. Я взял мои жалкие пожитки и отправился в дом моей новой госпожи. Там меня облекли в ливрею и, посадив в карету для прислуги, которая должна была следовать за каретой, где сидел старый дипломат со своей сестрой, отправили в Эскуриал, куда мы и прибыли к вечеру.
XI
правитьТак как, прибыв в Эскуриал, мы были удивлены большой новостью, то не лишним будет, если я передам пророческие слова мажордома маркизы, ехавшего в одном экипаже со мной.
— Мне сдается, что во дворце что-то неладно, — сказал он мне. — Нынче утром в городе ходили разные слухи… Но мы все скоро узнаем, так как часа через три будем на месте.
— А какие слухи ходили в Мадриде?
— Здесь все любят принца Фердинанда и ненавидят старых короля и королеву и, как мне кажется, их величества хотят избавиться от сына, удалив его от себя… Я сам видел принца, у него такое лицо, что просто жалко смотреть… Все знают, что отец и мать его не любят, а в этом мало хорошего. Ведь старый король ни разу не возьмет его с собой на охоту, ни разу не посадит его за один стол с собой и никогда не приласкает, как всякий отец.
— Может быть, принц Фердинанд замешан в какие-нибудь заговоры? — спросил я.
— Очень может быть. На прошлой неделе я был во дворце и слышал, что принц ведет себя очень странно… Он запирается один в своей комнате, ни с кем не говорит и не спит целые ночи напролет. Двор очень взволнован этим и, кажется, хотят даже приставить к принцу воспитателя, который бы следил за ним.
— Я теперь припоминаю, что мне говорили, что принц очень любит литературные занятия и целые ночи просиживает за переводами с французского или латинского.
— Да, в Эскуриале так думают, но Господь знает… Есть люди, уверяющие, что принц занят совсем другим и что войска Наполеона пришли в Испанию вовсе не для того, чтоб завоевать Португалию, а чтобы усилить партию принца.
— Мне кажется, это просто сплетни; вероятно, бедный Фердинанд не думает ни о чем другом, кроме как о своих переводах с французского.
— А я знаю наверное, что родители не очень-то ему доверяют, потому что ходят слухи о каком-то заговоре…
Когда мы приехали в Эскуриал, старый дипломат с сестрой вышел из своей кареты, а мы из своей. Амаранта прибыла накануне, и мажордом повел нас в ее апартаменты целым рядом коридоров, внутренних двориков и зал. Сразу видно было, что произошло что-то необыкновенное, потому что люди в беспорядке сновали взад и вперед по залам. Старая маркиза спросила, что случилось, но ей ответили как-то туманно, неопределенно.
В апартаментах моей новой госпожи я занимался раскладкой чемоданов, когда она вошла в комнату в таком сильном волнении, что должна была успокоиться прежде, чем начать говорить.
— О! — воскликнула она на расспросы дяди и тетки. — Происходит нечто ужасное! Заговор, революция! Когда вы выезжали из Мадрида, вы не заметили там ничего особенного?
— Ничего; все было спокойно.
— А здесь… Это ужасно… Нельзя поручиться, что мы доживем до завтрашнего дня!
— Но, милая, скажи же нам яснее!
— Кажется, раскрыт заговор, покушение на жизнь короля и королевы! При дворе все было приготовлено к восстанию…
— О, какой ужас! — воскликнул дипломат. — Недаром я говорил, что под личиной верных слуг короля скрывается много якобинцев!
— Здесь дело вовсе не в якобинцах, — продолжала моя госпожа. — Самое ужасное, что главный заговорщик — принц Астурийский, сын короля!..
— Не может быть! — воскликнула маркиза, очень преданная принцу. — Его высочество не способен на такую подлость. Я всегда говорила, что если враги не могли погубить его никаким другим образом, они погубят его клеветой.
— Готовившаяся революция, как утверждают, должна была быть ужаснее французской, — продолжала Амаранта. — Проникли в комнату принца и там нашли бумаги, которые… Говорят, что замешаны в заговор каноник Хуан де Эскоиквис, герцог дель Инфантадо, граф Оргас и Педро Кольядо, бывший водовоз фонтана Берро, а теперь слуга принца.
— Я думаю, племянница, — произнес старый дипломат, оскорбленный тем, что она знает эти новости раньше его, — я думаю, что это просто плоды твоего пылкого воображения. Все, что теперь происходит, не представляет никакой важности, я давно это знал, но не считал нужным говорить об этом.
— Я передам так, как мне передавали. С некоторого времени стали замечать, что принц проводит целые вечера, запершись у себя в кабинете один. Король думал сначала, что он занимается каким-то французским переводом. Но вчера его величество нашел у себя в комнате письмо, на конверте которого было написано: «Немедленно, немедленно, немедленно». Король распечатал конверт и прочел: «Берегитесь; готовится заговор во дворце. Трону грозит опасность; королева Мария-Луиза будет отравлена». Подписи не было.
— Боже праведный! — воскликнула маркиза, которая, как женщина нервная, готова была упасть в обморок. — Но что за злой демон проник во дворец?
— Можете себе представить положение короля, когда он прочитал эту записку!.. Подозрение тотчас же пало на принца-сына, и решено было отобрать его бумаги. Долго не знали, как к этому приступить, наконец король решился лично сделать обыск в комнате своего сына. Он отправился к нему под предлогом подарить ему том стихотворений, и, говорят, Фердинанд так смутился при его появлении, что бросал беспокойные взгляды на то место, где были спрятаны бумаги. Король забрал все, что нашел, и между ним и сыном произошла бурная сцена, после которой король ушел и приказал ему оставаться в своей комнате и не сметь никого принимать. Это было вчера, вскоре приехал министр Кабальеро и вместе с королем и королевой рассмотрел бумаги. Неизвестно, какого рода было это собрание, но королева ушла в свои комнаты взволнованная и вся в слезах. Затем уж стали говорить, что бумаги, отобранные у принца, содержали в себе ужасные кровавые заговоры, вследствие чего Кабальеро вместе с королем и королевой решили, что принц Фердинанд должен быть приговорен к смертной казни…
— К смертной казни! — воскликнула маркиза. — Да они с ума сошли! Осудить на смертную казнь принца Астурийского!
— Нечего огорчаться раньше времени, — сказал дипломат со своим обычным таинственным видом, — нам должны дать эти бумаги на рассмотрение, мы их внимательно прочтем и решим, как и что делать.
— Но разве неизвестно содержание этих бумаг? — спросила маркиза свою племянницу.
— Об них так много говорят во дворце, что невозможно узнать истину. Королева нам ничего не объяснила; она проплакала всю ночь горькими слезами и только жаловалась на неблагодарность сына. Она говорила также, что не позволит начать преследование против него, потому что виноват не он, а те властолюбивые негодяи, которые окружают его.
— Эти дела должны выясниться сами собою, — сказал маркиз. — Я все разузнаю и допытаюсь, заговор ли это врагов принца, или сам принц в этом замешан. Но только когда я все узнаю, то остерегайтесь расспрашивать меня, так как вам известны мои правила.
— Кажется, что уже решили узнать соучастников, — сказала Амаранта, — и сегодня вечером принцу будет устроен допрос.
В это время я уже окончил разборку вещей, и мне больше нечего было делать в этой комнате. Так как я сгорал от желания ознакомиться с дворцом, то вышел в коридор, спустился по лестнице и очутился в большой устланной коврами комнате, за которой следовала целая анфилада. Несколько придворных шли куда-то, и я незаметно пошел за ними, прислушиваясь к их взволнованному шепоту.
Я очень гордился сознанием, что я во дворце, и воображал, что если я ступаю по бархатным коврам, то я уже немаловажная персона. Человек, в жилах которого течет настоящая испанская кровь, всегда одарен известной долей тщеславия и гордости. Мне теперь очень хотелось встретить кого-нибудь из моих мадридских или кадикских друзей, чтобы манерами или словами доказать им мою важность. К счастью, здесь меня положительно никто не знал, и я был лишен случая выставить себя в смешном виде.
Очутившись в этих роскошных залах, устланных дорогими коврами, я обошел кругом почти весь дворец. Я следовал за другими, не имея никакого понятия о том, имею ли я право ходить по этим комнатам; но так как меня никто не остановил, то я и продолжал мой путь со свойственной мне развязностью. Залы были слабо освещены, и с их стен смотрели на меня мрачные картины в золоченых рамах. Это величественное здание, построенное королем Филиппом, очень интересовало меня. Я остановился перед одной из мифологических картин, когда мое внимание было отвлечено странной процессией.
Принц Астурийский возвращался из королевской залы совета, где только что был произведен допрос. Никогда я не забуду ни малейшей подробности этого грустного шествия, которое не давало мне спать всю ночь. Впереди шел какой-то сеньор с канделябром в руках; он держал его почти вровень с головою, вероятно, для того, чтобы освещать путь, но слабый свет падал только на его камергерский мундир. За ним следовало несколько жандармов, вслед за которыми шел молодой человек, в котором я сразу, не знаю почему, узнал наследного принца. Это был высокий брюнет, по виду сангвинического темперамента, с густыми черными бровями, красивым, правильным носом и несколько хитрым ртом. В целом он не был симпатичен, по крайней мере, мне так показалось. Он шел, опустив глаза, и на лице его ясно выражалось волнение. Рядом с ним шел старик лет шестидесяти. Тогда я не догадался, что это был король Карл IV, так как почему-то воображал его маленьким, чуть ли не карликом. Это был человек среднего роста, полный, с небольшим выразительным лицом, в чертах которого, однако, я не заметил ровно ничего королевского, величественного; его можно было принять за простого придворного.
Я обратил гораздо больше внимания на за ним министров и председателя государственного совета (как я узнал впоследствии), следовавших за Карлом IV. Шествие замыкалось загуанете [пеший конвой лиц царствующего дома]. Гробовое молчание царило вокруг. Пройдя всю анфиладу комнат, процессия остановилась у покоев его высочества. Когда все вошли в кабинет принца, толпа придворных, следовавшая за шествием, снова начала перешептываться.
Я увидал Амаранту. Она вышла искать меня и разговаривала с каким-то кабальеро в мундире.
— Кажется, что во время допроса его высочество относился не совсем уважительно к королю, — сказал кабальеро.
— Так что, его арестуют? — с любопытством спросила Амаранта своего собеседника.
— Да, сеньора. Теперь к нему приставят стражу. Вот все уже выходят… У него, вероятно, отобрали шпагу…
Шествие снова прошло мимо нас, но уже без принца, и снова камергер шел впереди и освещал путь. Когда король и министры удалились, придворные также разошлись по своим комнатам, и долго слышался только шум затворяемых дверей. Освещение в обширных залах было потушено, и мрачные картины в золоченых рамах скрылись в темноте, как привидения с первым криком петуха.
Моя госпожа отправилась к себе в комнату, и я за нею. Так как дела никакого не было, то я высунулся в одно из окон, чтоб ознакомиться с местностью. Уже совсем стемнело, и я различал перед собою только высокие крыши, купола, башни, трубы. Этот непривлекательный вид, в связи с тем, что я только что видел, заставил меня призадуматься. Но мне не удалось надолго сосредоточить мои мысли на грустных предметах, так как я расслышал позади себя шелест платья и мое имя, произнесенное кем-то.
Я тотчас же повернул голову, и глаза мои, привыкшие к темноте, в первую минуту были ослеплены фигурой Амаранты и ее небесной улыбкой. Кругом была полнейшая тишина; маркиз дипломат и его сестра уже удалились к себе. Амаранта уже переменила свое придворное платье на свободный домашний костюм, который делал ее еще прекраснее, если только она могла быть прекраснее. Когда она позвала меня, ее горничная еще была в комнате, но вскоре она ее отпустила и, сама заперев за ней дверь, сделала мне знак приблизиться.
XII
править— Ты должен помнить, в чем ты мне клялся, — сказала она. — Я доверяю твоей честности и скромности. Я тебе сказала, что ты кажешься мне способным человеком, и скоро тебе представится случай доказать мне это.
Не помню выражений, в которых я вновь стал клясться ей в моей верности, но только, вероятно, они были очень красноречивы и даже сопровождались выразительными жестами, потому что Амаранта рассмеялась и посоветовала мне быть сдержаннее. Затем она продолжала:
— И ты бы не желал вернуться к сеньоре Гонзалес?
— Ни к сеньоре Гонзалес, ни к каким-либо коронованным лицам, потому что, пока я жив, я не хочу расставаться с моей обожаемой госпожой! — ответил я.
Мне помнится, что я упал на колени перед стулом, на котором спокойно сидела Амаранта, но она приказала мне встать, говоря, что мне все-таки придется на время вернуться к моей прежней госпоже, не изменяя новой. Это показалось мне таинственным и непонятным, но я не настаивал на разъяснении, чтобы она не сочла меня дерзким.
— Делая то, что я тебе прикажу, — продолжала она, — ты можешь быть уверен, что далеко пойдешь. Кто знает, Габриэль, может быть, со временем ты будешь могуществен и богат? Другие, менее способные, чем ты, в одно прекрасное утро просыпались герцогами.
— Это вне всякого сомнения, сеньора. Но так как я не высокого рода и круглый сирота, то я учился только читать, да и то с грехом пополам; я еще могу прочесть, когда очень крупно напечатано, но не всякую книгу, а писать умею только одни цифры да свое имя.
— В таком случае необходимо подумать о твоем образовании, мужчина должен быть образован. Я беру это на себя. Но я сделаю это только при условии, что ты мне будешь мне верно служить, уже не в первый раз повторяю тебе это.
— Что касается моей преданности вам, сеньора, то в ней не может быть никакого сомнения. Но я попрошу вас объяснить мне, в чем, собственно, заключаются мои обязанности, — сказал я, все еще не понимая хорошенько рода моей службы.
— Я тебе сейчас скажу. Это вещь довольно трудная и тонкая, но я надеюсь на твою сообразительность.
— Я вполне к вашим услугам для исполнения трудных и тонких поручений! — ответил я с пылом, свойственным моей горячей натуре. — Я буду не слугой, а преданным рабом, готовым пожертвовать для вас моей жизнью.
— Совсем не нужно жертвовать жизнью, — сказала она и засмеялась. — Довольно и одного старания; ты должен быть безусловно предан мне, исполнять мое малейшее желание и всегда быть готовым подчиниться мне.
— В таком случае я сгораю от нетерпения вступить поскорее в исполнение моих обязанностей!
— Все в свое время. Сегодня ночью мне надо написать несколько писем. А пока я ограничусь несколькими вопросами, на которые ты должен откровенно ответить мне, так как это необходимо для моей переписки. Скажи мне: Долорес бывала без меня у Пепы Гонзалес?
Я был крайне удивлен этим вопросом, который казался мне таким же далек от исполнения моих обязанностей, как небо от земли. Но, припомнив, я ответил:
— Да, иногда, хотя не часто…
— И ты встречал ее иногда в уборной в Королевском театре?
— Вот этого я хорошенько не помню и не мог бы поклясться, встречал я ее или нет.
— Ничего нет удивительного, если ты и встречал ее, потому что Долорес не постесняется ходить в подобные места, — сказала Амаранта с нескрываемым презрением.
Затем, помолчав немного и как бы что-то соображая, она продолжала:
— Она ничем не брезгает и всюду готова принимать поклонение своей красоте… Хотя, откровенно говоря, ее красота не имеет в себе ничего особенного.
— Ничего особенного, ровно ничего! — воскликнул я, желая унизить соперницу моей госпожи.
— Прекрасно, — сказала она, — ты будешь отвечать мне на подобные вопросы, которые мне необходимо знать. Но помни, Габриэль, что ты должен быть сдержан с другими; это первое и самое важное. Надеюсь, что я буду довольна тобой, а ты мной, не правда ли?
— Чем я заплачу вам, сеньора, за ваши благодеяния? — воскликнул я с горячностью. — Мне кажется, что я готов с ума сойти, и это, наверное, так и будет. Я не умею вам выразить тех чувств, которые наполнили мое сердце с той минуты, как вы обратили на меня ваше благосклонное внимание. А теперь, когда вы обещаете вывести меня на дорогу и заняться моим образованием, мне кажется, что целой жизни мало на то, чтоб доказать вам мою благодарность, сеньора. Мне так хочется сделаться порядочным человеком! Быть может, это и возможно? Ах, когда родишься бедным, когда не имеешь богатых родственников, когда вырос чуть ли не в нищете, то только и можно выбиться в люди при помощи такой благодетельницы, как вы, сеньора. Если я достигну всего того, о чем мечтаю, то ведь я буду не первым и не последним. Ведь есть же люди, которые обязаны своим возвышением какой-нибудь могущественной женщине, протянувшей им руку помощи.
— Ого, я вижу, ты честолюбив, Габриэль! — добродушно воскликнула Амаранта. — Твои последние слова справедливы. Очень возможно, что и ты неожиданно встретишь покровительницу. Чтобы ты не терял надежды, я расскажу тебе один пример. В давно прошедшие времена и в далеких землях было огромное царство, которым управлял бесталанный владыка; но он был так добр, что его вассалы считали себя счастливыми и очень любили его. Жена его, султанша, была женщина пылкая и с живым воображением; словом, обладала качествами, совсем противоположными качествам ее мужа, вследствие чего этот брак и не был особенно счастливым. Когда султан вступил в управление страной, ему было пятьдесят лет, а султанше тридцать четыре. В это время к ним в янычары поступил молодой человек приблизительно твоих лет и, хотя и был образованнее тебя, но беден, и потому не мог надеяться на блестящую карьеру. Но скоро при дворе разнесся слух, что он понравился султанше, и вскоре это подтвердилось, так как, когда молодому человеку исполнилось двадцать пять лет, он был осыпан всеми повышениями и наградами, каких только может желать простой смертный. Султан, далекий от всякой подозрительной мысли, относился с любовью к молодому фавориту, сделал его великим визирем и женил его на принцессе царской крови. Все подданные султана были этим очень недовольны, ненавидели молодого человека и султаншу. Будучи великим визирем, фаворит сделал для народа кое-что и хорошее, но народ был возмущен массой его дурных поступков, вследствие которых в этом спокойном царстве произошло много смут. Султан все продолжал не видеть, как страдал народ, а султанша хоть и видела, но до такой степени увлеклась визирем, что уже не могла остановиться. Не только народ, придворные, но даже все члены семьи султана горячо ненавидели выскочку. Но что самое странное — молодой человек выказал черную неблагодарность по отношению к женщине, осыпавшей его незаслуженными милостями; он даже не был ей верен и увлекался другими женщинами. Придворные дамы рассказывали, что не раз заставали султаншу всю в слезах и даже замечали на ее теле следы побоев.
— Какая неблагодарность! — с негодованием воскликнул я. — И Господь не наказал этого человека, и не дал спокойствия бедной стране, и не открыл глаза доброму султану?
— Этого я не знаю, — ответила Амаранта, прикусив зубами кончик гусиного пера, которым собиралась писать. — Я читала эту историю в одной очень старой книге и еще не дошла до ее развязки.
— Какие дурные люди есть на свете!
Она улыбнулась и сказала:
— Если ты когда-нибудь достигнешь такого же высокого положения и по тем же причинам, то ты не будешь таким; ты сделаешь все возможное для того, чтобы твоими хорошими поступками загладить твое невысокое происхождение.
— Если я достигну того, чего хочу, то я буду поступать так, как вы говорите. Я буду управлять страной и в то же время никогда не перестану быть добрым, разумным и великодушным человеком!
Эти слова заставили ее снова рассмеяться. Она обещала мне на следующий же день поручить мое образование патеру и сказала, чтобы теперь я оставил ее одну, так как ей надо писать письма.
Горничная пришла и отвела меня в мою комнату. Я лег спать, но голова моя была полна самых разнообразных мыслей. Когда я, наконец, уснул, то мне снилось, что мне мучительно давят на грудь все эти купола, башни и крыши огромного Эскуриала.
XIII
правитьНа следующий день у Амаранты обедали донья Долорес, старый дипломат и его сестра. Здесь не лишним будет сказать несколько слов об этой сеньоре. Это была особа пожилая, гордая, державшая себя с достоинством и испанка с головы до пят. Ее слабой стороной была вера в ум ее брата. Она очень любила всякие празднества и особенно драматические представления. Ее домашний театр был одним из лучших в Мадриде, и на предполагавшуюся постановку «Отелло» она потратила немало денег. Она протежировала актерам, но всегда издали.
На этот обед был приглашен также Хуан де Маньяра; но когда я пошел к нему передать приглашение, он ответил, что благодарит, но никак не может воспользоваться им, потому что тотчас же должен идти на дежурство.
В это утро я как раз встретил его вместе с доньей Долорес; они возвращались с прогулки и были, очевидно, очень довольны друг другом. А вечером в тот же день я снова встретил его в большом дворцовом саду; он шел с низко опущенной головой и, заметив меня, попросил передать письмо донье Долорес. Я отказался, а он, по-видимому, был чем-то взволнован.
Амаранта была недовольна отказом Хуана де Маньяры прийти обедать. Когда я передавал ей это, она разговаривала в своей комнате с одним из сеньоров, которых я видел вчера во время шествия. Собрание это длилось часа полтора, и гость показался мне в высшей степени несимпатичным. Как я впоследствии узнал, это был маркиз Кабальеро, министр юстиции.
На вид ему можно было дать лет пятьдесят. Это был человек небольшого роста и с одним глазом, другой был закрыт навеки. Вообще по наружному виду он производил впечатление крайне неприятное, и надо было предположить, что в нем кроются какие-нибудь необыкновенные нравственные достоинства, в силу которых, при своей физической невзрачности, он достиг такого высокого поста. Но, к несчастию, маркиз Кабальеро был человек вполне ничтожный, даже необразованный, хитрый и страшный интриган.
Он ненавидел министра Годоя, но нашел подход к королю, воздействуя на его религиозное чувство. Он прикидывался горячим защитником интересов церкви, рисовал Карлосу воображаемые опасности и скоро сделался необходимым человеком при дворе. Сам Годой не мог подкопаться под этого хитреца, свергнувшего многих знаменитых людей своего времени, посадившего в тюрьму бывшего министра Уовельяноса и погубившего наконец князя де ла Паз в марте 1808 года.
Когда министр юстиции удалился, все сели обедать. Я служил за столом.
— Я знаю, — сказала Амаранта с целью кольнуть Долорес, — я знаю содержание бумаг, отобранных у принца Фердинанда. Кабальеро сказал мне об этом, прося хранить в тайне, но так как вскоре все это узнают…
— Да, да, скажи нам! Мы никому не передадим этого, — сказала старая маркиза.
— А я стою за то, чтобы ты не говорила, — произнес дипломат, не любивший, когда разоблачали тайны, которых он не знает.
— Среди бумаг принца, — продолжала Амаранта, — нашли доклад королю, который считают делом Хуана Эскоиквиса [воспитатель принца Фердинанда], хоть он писан почерком Фердинанда. Как кажется, в нем описаны все недостойные поступки Годоя и в довольно смелых выражениях. Там упоминается о его двух женах и о том, как он раздает должности, пенсии, ордена…
— И это совершенно верно! — воскликнула маркиза. — Я знаю одного сеньора, которому министр Годой…
Тут она умолкла, заметив, что я нахожусь в комнате. Но мне достаточно было слышать несколько слов, чтобы понять всю суть дела.
— Далее в этих бумагах говорится, — продолжала Амаранта, — что бедную королеву надо засадить в крепость, a князя де ла Паз лишить титулов и прав и сослать; тогда молодой Фердинанд будет помогать отцу в управлении страной.
— Все это вполне основательно, — подтвердила маркиза, втайне удивляясь, что эти меры вполне сходятся с ее собственным взглядом на положение вещей, — все это вполне основательно, но я никогда не решусь повторить это за стенами твоей комнаты, племянница.
— Но здесь я не боюсь говорить об этом, — ответила Амаранта. — Кабальеро не умеет хранить секретов, и я знаю, что он уже многим рассказал его. Но нашли еще интересные бумаги, писанные диалогами, как театральный пьесы. Здесь все действующие лица названы иными именами; так, Фердинанд называется дон Августин, королева — донья Филиппа, король — дон Диего, Годой — дон Нуньо, а принцесса, на которой предполагали женить нашего наследника, — донья Петра.
— Какой же сюжет этой пьесы?
— Главное лицо здесь королева, и перед ней один за другим разоблачают все дурные поступки князя де ла Паз и указывают на его вероломство. Есть намеки и еще на кое-кого из придворных. Оканчивается тем, что наследный принц дон Августин отказывается от женитьбы на донье Петре, невестке Годоя и сестре кардинала.
— И это также хорошо придумано, — сказала маркиза, — и если бы эту пьесу давали на сцене, то я очень бы ей аплодировала. В самом деле, с какой стати вздумали женить Фердинанда на невестке министра? Не лучше ли было бы найти ему жену королевской крови? В таком случае всякая горничная будет метить в принцессы.
— Как это у вас хватает смелости судить о таких серьезных вещах? — с неудовольствием произнес дипломат. — Что же касается названных документов, то я удивляюсь, как такая скромная женщина, как моя племянница, может с такой неосторожностью обнародовать их!
— Как же это, дядюшка, раньше вы сомневались в их существовании, а теперь находите неудобным говорить о них? Значит, вы признаете их достоверность?
— Да, признаю, — ответил дипломат, — как и то, что другая личность разгласила их, когда я решился молчать…
Так как дипломат не в состоянии был отрицать этих тайн, то притворился, что знал их заранее.
— Так что, ты уже знал все это? — спросила его сестра. — Я говорила, что ты не можешь не знать! Истина никогда не ускользнет от тебя, ты способен заметить мошку на горизонте.
— К несчастью, да, — ответил дипломат не без самодовольства. — Все достигает моих ушей, хотя я и стараюсь всеми силами быть подальше от дел. Что будешь делать! Терпение — это первая вещь!..
— Брат, ты, верно, знаешь больше, но молчишь, — сказала маркиза. — Скажи нам, принимал ли Наполеон какое-нибудь участие в этом секретном деле?
— Уже начались расспросы! — произнес маркиз с таинственной улыбкой. — Оставьте их, пожалуйста, потому что, клянусь, вы не добьетесь от меня ни одного слова. Вам уже достаточно известен мой сдержанный характер.
А Долорес, между тем, все время сидела молча.
— Но я сейчас кончу мой рассказ, — сказала моя госпожа. — Я еще не сказала о содержании третьей бумаги, найденной у принца Фердинанда.
— И ты лучше сделаешь, если умолчишь о ней, дорогая племянница, — вставил дипломат.
— Нет, говори, говори! — перебила его сестра.
— Нашли шифр и ключ к тайной переписке, которую наследник вел со своим учителем доном Хуаном Эскоиквисом, и потом… это самое главное…
— Да, это самое главное, и поэтому ты должна молчать, — не унимался дипломат.
— Поэтому-то ты и должна говорить!
— Так вот — нашли письмо без подписи и числа, письмо, в котором говорится очень ясно о революции… Принц просит своих партизан поддержать его, заготовить прокламации и потом еще…
— О женщины, женщины! Когда же это они научатся сдержанности! — перебил маркиз. — Я только удивляюсь, племянница, как легко ты рассуждаешь о таких опасных делах!
— В этом письме, — продолжала Амаранта, не обращая ровно никакого внимания на удивление своего дядюшки, — королевская чета и Годой названы также вымышленными именами: Леовижильдо — это Карл IV, королева — Госвинда, Годой — Сисберто. Прекрасно; наследник, обращаясь к своим единомышленникам, говорит, что буря должна разразиться над головами Сисберто и Госвинды, а что Леовижильдо надо осыпать аплодисментами и виватами.
— И это все? — спросила маркиза. — Да ведь все это вполне невинно.
— Но ведь ясно, что тут говорится о свержении Карла IV, — с негодованием ответила Амаранта.
— Для меня это вовсе не ясно.
— Да как же, — продолжала графиня, — буря должна разразиться над головами Сисберто и Госвинды. Это значит, что наследный принц не только хочет свергнуть Годоя, но и готовит что-то ужасное по отношению к своей матери-королеве. Быть может, дело идет о гильотине, на которой сложила свою голову кровавая Мария-Антуанетта. Всем известно, как король любит свою супругу. Самое ничтожное оскорбление ей он примет за личную обиду.
— А я все-таки скажу, что если что и случится, то они вполне заслужили это, — ответила ей маркиза.
— А я утверждаю, — настаивала Амаранта, — что принц мог устраивать заговоры относительно министра Годоя, но писать королю, подвергая подозрению поведение своей матери и проектируя бурю над головами Сисберто и Госвинды, что равносильно покушению на жизнь королевы — это поступок, недостойный испанского принца и христианина… Во всяком случае это его мать, и каковы бы ни были ее ошибки (хотя я уверена, что ей приписывают больше дурного, чем она того заслуживает), сын не имеет права указывать на них, в особенности для того, чтобы подкопаться под своего личного врага.
— Милая, мне кажется, что ты судишь пристрастно, — сказала маркиза Амаранте. — Я думаю, что принц прав, потому что ни для кого не тайна — положение дел при дворе. Брат, ты все знаешь, скажи нам твое мнение.
— Мое мнение! Неужели вы думаете, что легко высказать свое мнение по этому поводу? И во всяком случае те заключения, которые я мог бы сделать благодаря моей многолетней опытности, неуместно высказывать здесь в присутствии женщин, готовых сию же минуту разболтать все первому встречному.
— Да, от тебя трудно добиться слова. Если бы я знала хоть половину того, что ты знаешь, то я бы поторопилась поделиться со всеми непосвященными.
— А не знает ли кто-нибудь из вас, сеньоры, что думает обо всем этом королева? — спросил дипломат.
— Когда в зале совета было прочтено это письмо, — ответила Амаранта, — то министр Кабальеро сказал, что принца стоит за это расстрелять. Королева возмутилась таким словам и ответила: «Разве вы забыли, что это мой сын? Я разорву приговор о его смерти; он сам жертва обмана, его самого погубили». И, упав в кресло, она горько зарыдала. Вы видите, какое великодушие! Мне лично принц Фердинанд никогда не был симпатичен, но теперь, когда я узнала о его заговоре против родителей, он возбуждает во мне чувство жалости.
— Какой вздор! — воскликнула маркиза. — Теперь начнутся слезы после всяких ошибок. Ничего подобного не было бы, если б не было предосудительных поступков…
Долорес, молчавшая до сих пор, ответила что-то на последние слова маркизы. Тогда Амаранта, обернувшись к ней, произнесла с презрением:
— Очень легко осуждать чужие проступки. Во всяком случае королева не заслужила, чтобы о ее поведении говорили публично в зале совета.
— Однако, какая вы горячая защитница! — ответила Долорес, стараясь под улыбкой скрыть свое негодование. — Впрочем, я этого и ожидала, хотя не могу не сознаться, что некая личность не скроет своих пороков, как бы она ни плакала и ни великодушничала.
— Это правда, — возразила Амаранта, — но, на мой взгляд, худший из всех пороков — это неблагодарность.
— Да, но это такой порок, который труднее всего доказать.
— О нет; иногда это очень легко сделать. В данном случае принц выказал черную неблагодарность. Ты увидишь, что это повлечет за собой наказание.
— Надеюсь, — дерзко произнесла Долорес, — что ты не намерена всех нас посадить в тюрьму?
— Я никого не собираюсь сажать в тюрьму и думаю, что мы, сидящие за этим столом, можем жить совершенно спокойно; но я не вполне поручусь за одну личность, очень любимую кем-то из присутствующих здесь.
— Ах, да, — произнес дипломат не совсем тактично, — я слышал, что Маньяра также замешан в этом деле.
— Думаю, что да, — жестоко ответила Амаранта, — но он очень рассчитывает на поддержку со стороны высокопоставленных лиц. Однако обстоятельства усложняются, и я думаю, что многие пострадают.
— Ты можешь думать все, что тебе угодно, — сказала Долорес, — но ведь подробности этого дела еще не выяснены, и может случиться так, что обвиняемые окажутся впоследствии обвинителями.
— Да… Это ты надеешься на Бонапарта! — с пренебрежением воскликнула Амаранта.
— Тише, тише! — прошептал дипломат. — Ну, можно ли так громко говорить обо всем этом!
— Будет произведено следствие, — продолжала Амаранта, — на котором многое выяснится. Например, до сих пор неизвестно, кто передавал письма принца его соучастникам. Думают, что это кто-нибудь из придворных дам, и подозрение даже падает на одну интриганку… Но пока нет еще достаточных доказательств.
Долорес не произнесла ни слова, она только улыбнулась, как бы желая доказать, что на нее ни в каком случае не могут пасть подозрения. Затем, желая уколоть свою подругу и врага, она сказала с ядовитой улыбкой:
— Раз эта придворная дама интриганка, то она сумеет спрятать концы в воду и обойти своих преследователей. А мне очень хотелось бы знать, кто это такая. Не можешь ли ты назвать нам ее?
— Пока еще нет, — ответила моя госпожа, — но завтра, вероятно, да.
Долорес расхохоталась. Амаранта перевела разговор на другую тему. Маркиза вся рассыпалась в сожалениях о судьбе принца Фердинанда, а дипломат уверял, что он ни за что на свете не решился бы так свободно высказывать то, что знает. По окончании обеда все разошлись по своим комнатам.
XIV
правитьНа следующий день, 30 октября, во дворце было такое же волнение, как и накануне. С самого утра моя госпожа отпустила меня гулять и прибавила, что я могу зайти к отцу Иеронимо, которому она поручила мое обучение. Я был очень рад и тому и другому, и тотчас же отправился осматривать Эскуриал. Первым любопытным зрелищем, которое я увидел, был выезд короля Карла IV на охоту. Меня удивило, что его величество в такое смутное время думает о развлечении. Но, как я потом узнал, наш добрый монарх страстно любил охоту и не мог отказать в ней себе даже в самые трудные минуты своей жизни. Охота была его главной, или, вернее сказать, единственной страстью.
Я видел, как он вышел из северного подъезда в сопровождении двух или трех придворных, как он сел в карету и отправился в горы с таким спокойным видом, как будто во дворце не случилось ровно ничего особенного. Очевидно, это был человек очень спокойного характера и с чистой совестью. И, видя это наружное спокойствие, я чувствовал к этому маститому старику скорее сожаление, чем зависть; сожаление усилилось еще больше, когда я увидел, что народ, собравшийся у дворца, не обращает на своего короля ровно никакого внимания. Мне даже показалось, что вслед ему раздалось несколько бранных слов.
Затем я прошелся по нижним галереям дворца и по верхним, видел многих членов королевской семьи и заметил, что характерной чертой лиц Бурбонов были длинные носы.
Первого я увидал Луиса Бурбона, кардинала де ла Эскала. Это не был старик, увенчанный сединами, на лице которого видны следы трудной умственной работы. Я увидал перед собою совсем молодого человека, которому не было и тридцати лет. В эти годы наши духовные светила: Лоренцана, Альборнос, Мендоца Силичео, — еще не выходили из семинарии.
Правда, что у нас кардинальскую мантию дают младшим принцам царствующего дома, не имеющим надежды сделаться королями, в очень раннем возрасте. Дон Луис Бурбон, как двоюродный брат короля Карла IV, в данном случае был счастливее других. У него не обсохло еще молоко на губах, когда ему была предоставлена митра Севильи, а в двадцать три года он был уже назначен кардиналом Толедо.
Против обычая страны ничего не поделаешь, и несправедливо было бы обвинять инфанта в том, что он принял то, что ему дали. Его преосвященство вышел из кареты у подъезда дворца. Лицо его с крупным фамильным носом не показалось мне выразительным, и если бы не кардинальская мантия молодого человека, то никто не обратил бы на него никакого внимания. Луис Бурбон торопливо поднялся по лестнице, и больше я его не видел.
Но в этот день мне, очевидно, светила счастливая звезда, так как удалось увидеть всех членов королевской семьи. Я увидал инфанта дона Карлоса, второго сына короля. Этому молодому человеку не было еще и двадцати лет, и его лицо мне более понравилось, чем лицо его старшего брата, принца Фердинанда. Я внимательно смотрел на него, и в мою память врезались его быстрые, живые глаза и веселое выражение лица. С годами он очень переменился и характером, и лицом.
В этот же вечер я видел в саду инфанта дона Франциско де Пауло, совсем еще ребенка; он играл с Амарантой и с другими придворными дамами. Он весело скакал на палочке верхом, и я, глядя на него, хохотал вопреки требованиям всякого этикета.
Прежде чем спуститься в сад, я обратил внимание на сухие удары молотка и нежные звуки итальянской волынки. Когда я спросил, что это за звуки, мне ответили, что они доносятся из мастерской дона Антонио Паскуаля, младшего брата Карла IV. Тут я узнал, что этот инфант отличается большим трудолюбием, занимается мелкой столярной работой, переплетом книг и игрой на волынке. Когда я выразил удивление по этому поводу, мне сказали, что это не первый случай трудолюбия в королевской семье, так как покойный инфант дон Габриэль отличался еще большей любовью к ремеслам и искусствам.
Когда знаменитый столяр и музыкант выходил из своей мастерской, я видел его, и лицо его показалось мне необыкновенно добродушным. У него была привычка раскланиваться со всеми со спокойной любезностью, и я также удостоился его поклона, к моему великому счастью.
Всем известно, что дон Антонио Паскуаль, прославившийся впоследствии исследованием долины Иосафата, казался олицетворением доброты. В то время он был далеко уже не молодым человеком, и черты его лица показались мне выразительнее, чем у кого-либо из членов королевского дома. Позднее я понял, как глубоко ошибался, доверяя этой кажущейся доброте. Королева Мария-Луиза называла его жестоким и в одном из своих писем говорила, что это заклятый враг королевской партии.
Дон Антонио Паскуаль, равно как и его племянник инфант дон Карлос, были сторонниками принца Фердинанда и глубоко ненавидели министра Годоя, хотя это последнее вполне понятно, так как все члены королевской семьи относились к Годою с ненавистью.
Но перехожу к описанию событий. Арестованный принц, узнав, что король выехал на охоту, отправил посланного к королеве, умоляя ее прийти к нему в комнату и выслушать его важные признания. Мать отказалась, но послала министра Кабальеро, который и узнал из уст принца то, что я хочу здесь описать.
Не следует думать, что это положение дел было известно всем в Эскуриале. Я лично узнал многое от Амаранты, потому что она рассказывала все своему дядюшке дипломату и старой маркизе. Они считали меня почти ребенком и не находили нужным скрывать от меня текущие события.
Со слов Амаранты все лица королевской семьи были удивлены и взволнованы, так как в последних своих признаниях принц Фердинанд открыл, что на стороне заговорщиков был сам Наполеон, войска которого уже приближаются к Мадриду, чтобы принять участие в восстании. Принц открыл также своих соучастников, называя их «коварными подстрекателями»; он утверждал, что не задумывал никакого злоумышления на жизнь самой королевы.
Все эти подробности, разумеется, я не мог запомнить и узнал их позднее из исторических документов, относящихся к тому смутному времени. Помню только, что Амаранта находила поведение принца Фердинанда недостойным, потому что он открыл своих соучастников, а старая маркиза заступалась за него.
Еще не совсем стемнело, когда король вернулся с охоты, а часа полтора спустя внизу раздался говор, и разнеслась весть о приезде первого министра. Я выбежал на главный двор, но уже не застал его, так как он, торопливо выйдя из кареты, быстро поднялся по лестнице. Я успел только рассмотреть его высокую фигуру, старательно закутанную плащом, но лица не видал.
— Это он, — сказал кто-то из слуг, встречавших его.
— Кто? — с любопытством спросил я.
Тогда поваренок королевской кухни, с которым я познакомился, потому что он отпускал мне обед, наклонился к моему уху и чуть слышно прошептал:
— Выскочка!..
XV
правитьПродолжая разговор с поваренком, я старался выведать у него, как смотрят слуги на все происшедшее. К счастью, наступало время ужина, и мы спустились с ним в кухни, помещавшиеся в нижнем этаже дворца.
Трудно было встретить таких горячих патриотов, как повара королевской кухни. Это были по большей части люди положительные, и в их руках, или, вернее, в их кастрюлях, находилось здоровье, если не жизнь испанских королей. Все были до крайности заинтересованы судьбой бывшего водовоза фонтана дель Барро, сделавшегося слугой и любимцем принца Фердинанда. Этот Педро Кольядо, заслуживший расположение наследника престола, был теперь внутренним шпионом. Он постоянно все подслушивал и подглядывал; повара, поварята и лакей стали очень его побаиваться и не смели ослушаться его приказаний.
Когда Педро Кольядо спускался в людскую с веселым лицом, то все сразу расцветали; когда же он спускался мрачный и пасмурный, все притихали и ходили на цыпочках. Когда кто-нибудь впадал в немилость бывшего водовоза, то был уверен, что немедленно получит расчет; если же кто-либо нравился ему и удостаивался служить предметом его шуток, тот мог надеяться на быстрое повышение.
Этот вечер был полон впечатлений для меня, потому что я присутствовал при аресте Педро Кольядо, против которого оказалось немало улик. Любимец принца рассказывал двум-трем слугам, к которым он благоволил, о событиях этого дня, когда пришел альгвазил с несколькими жандармами и арестовал его. Бывший водовоз не выказал никакого сопротивления и, только слегка сдвинув брови, пошел за жандармами. Его посадили в отделение королевской тюрьмы, так как из-за своего низкого происхождения он не мог сидеть в главной тюрьме, где уже посажены были инфант дон Карлос и Антонио Паскуаль.
Арест Педро Кольядо произвел на всех тяжелое впечатление; все сразу примолкли. Но как на войне солдаты приободряются при возгласе полководца, так и в кухне все встрепенулись, когда голос сверху крикнул:
— Ужин сеньора инфанта дона Антонио Паскуаля!
В ту же минуту несколько блюд со вкусными кушаньями были поданы слугам инфанта. Затем снова раздался возглас:
— Бульон и выпускную яичницу для сеньоры инфанты доньи Марии-Жозефы!
Бульон и яичница тотчас же были поданы. А сверху раздался новый голос:
— Шоколад сеньора инфанта дона Франциско де Пауло!
Когда это приказание было исполнено, старший повар торжественно произнес:
— А готов ли жареный цыпленок для его преосвященства сеньора кардинала?
И цыпленок был передан слуге архиепископа. Наконец, распорядитель королевского стола в мундире, обшитом блестящими галунами, показался в дверях кухни и крикнул резким голосом:
— Ужин его величества короля!
Интересно было видеть всю эту массу блюд, ежедневно подаваемых Карлу IV, аппетит которого особенно обострялся после охоты. Я не мог оторвать глаз от всех этих вкусных кушаний; их аромат пробуждал мой аппетит. Тогда мой друг, поваренок, подошел ко мне и сказал:
— Подожди, Габриэлильо, мы попробуем эти блюда! Король любит, чтобы весь стол был заставлен кушаньями, но он ест от каждого понемножку. Некоторые блюда так и возвращаются нетронутыми. Я сейчас приготовлю мороженое.
— Кто же это довольствуется мороженым?
— Король, — ответил он мне, — после ужина каждый раз требует мороженое; он берет ломтик хлеба, обрезает корочку, макает мякиш в мороженое и так кушает. Это его единственное пирожное.
Довольно много времени прошло после ужина короля, когда попросили ужин для королевы. Мне показалось это до того странным, что я спросил моего друга, почему это король и королева ужинают врозь со своими детьми.
— Молчи, глупый, — ответил он. — В каждой семье отцы и дети обедают за одним столом, но здесь нет. Разве ты не понимаешь, что это было бы не по этикету? Инфанты обедают каждый в своей комнате, а его величество король в своей, и ему служат гвардейцы. Только одна королева могла бы обедать с ним, но ты ведь знаешь, что она обедает всегда одна, а почему — я не скажу.
— Нет, скажи мне, пожалуйста! Не потому ли, что с ней обедает одна личность?
— Вовсе нет; она ни при ком не ест.
— Даже при придворных дамах?
— Только камеристка, которая служит у ее стола, видит, как она ест. Ну, так и быть, я уж открою тебе эту тайну, — прибавил он, понизив голос. — Ты заметил, какие у королевы красивые, белые зубы, когда она смеется? Ну, так вот: они фальшивые; когда она ест, она вынимает их и не хочет, чтоб другие это видели.
— Вот так штука!
Слова поваренка были справедливы, как я потом узнал. В то время еще не было таких искусных дантистов, как теперь, и вставными зубами трудно было перетирать пищу.
— Видишь, — продолжал поваренок, — насколько справедливы те, кто порицает королеву. Могут ли подданные любить своих королей, когда у них даже зубы фальшивые?
Я, конечно, не мог согласиться с тем, что для хорошего управления страной необходимы здоровые и крепкие зубы, но ничего не возразил моему товарищу.
Затем потребовали ужин для его светлости князя де ла Паз и членов государственного совета. Скоро должны были подать ужин моей госпоже, и я поднялся наверх, полный радостной надежды, что она позовет меня и будет продолжать свой интересный рассказ. Но, к моему великому сожалению, Амаранта отложила его до следующего дня, сославшись на спешные письма.
Несмотря на то что мне было очень хорошо во дворце, ложась спать, я почувствовал грусть. Моя милая Инезилья припомнилась мне, и ее скромное, милое личико нисколько не теряло в сравнении с классической красотой Амаранты.
XVI
правитьНа следующий вечер моя госпожа позвала меня к себе в комнату. Она была в том же светлом, свободном пеньюаре и, указав мне на низенький табурет у ее ног, велела сесть.
— Теперь я посмотрю, Габриэль, — начала она, — могу ли я положиться на тебя. Посмотрим, окажешься ли ты на высоте составленного мною о тебе мнения.
— И вы могли сомневаться в этом, сеньора! — изумился я. — Я никогда не забуду ваших слов о том, что люди, не более меня способные, достигли высоких ступеней общественной лестницы…
— Ах, бедняжка! — произнесла она, смеясь. — Ты таки наделен порядочным честолюбием. История, которую я тебе рассказывала в тот вечер, не должна служить тебе примером, Габриэль. Я еще немного прочла и теперь могу продолжать.
— Вы остановились на том, сеньора, как молодой янычар, которого султанша сделала великим визирем, отплатил черной неблагодарностью своей благодетельнице.
— Ну, прекрасно; дальше я прочла, что султанша очень раскаялась в своей слабости и что молодого янычара народ ненавидел все больше и больше. Султан по-прежнему ничего не замечал и не понимал, почему это страдают его подданные. Но она, как женщина далеко не глупая, видела, как над государством сгущаются темные тучи. Придворный дамы не раз заставали ее в слезах. С одной из них она была особенно близка и призналась ей в сделанных ошибках. Но исправить их уже не было никакой возможности; недовольство народа возрастало с каждым днем. Составился огромный заговор, во главе которого был старший сын султана. Было решено, что, лишив жизни султана и султаншу, принц взойдет на престол…
— А что же делал в это время великий визирь?
— Великий визирь, как человек непредусмотрительный, не знал, какой стороны ему держаться. Все стали возлагать свои надежды на великого Тамерлана, известного неустрашимого завоевателя, который послал свои войска завладеть одним маленьким королевством, лежавшим рядом с большим государством, о котором я тебе рассказываю. В Тамерлане видели своего спасителя и отец, и сын, и султанша, и великий визирь; но так как знаменитый полководец не мог угодить им всем сразу, то понятно, что кто-нибудь из них обманулся в своих ожиданиях.
— Кому же из них помог Тамерлан?
— Об этом говорится в конце рассказа, а я его еще не дочитала, — ответила Амаранта. — Но думаю, что я скоро узнаю конец и расскажу тебе его.
— А я говорю и повторяю, — сказал я, — что если б великий визирь хорошо управлял народом, как одна личность, которую я знаю, то ничего этого не случилось бы. Надо управлять страной по-божески, наказывая дурных и вознаграждая хороших, тогда не было бы подобных несчастий.
— Но пока это нас не особенно касается, мы перейдем к нашим делам, — возразила она.
— О, да, сеньора! — пылко ответил я. — Какое нам дело до всех государств мира! О, сеньора, если б вы только знали, как я преклоняюсь перед вашим умом, перед вашей красотой! Вы моя богиня, я обожаю вас! Я не в силах не признаться вам в этом, хотя бы вы прогнали меня!..
Амаранта рассмеялась над моим неожиданным объяснением в любви и сказала:
— Хорошо, мне нравится твоя откровенность. Вижу, что я могу рассчитывать на тебя. Недаром Пепа говорила мне, что ты очень наблюдателен. Мне кажется, что ты превосходно запоминаешь лица, предметы, фразы, особенно фразы, и если захочешь, то можешь дословно передать их. Все это в связи с твоей скромностью очень хорошо. Если к этому прибавить еще и то, что ты готов многим пожертвовать ради меня и что ты никому не разболтаешь о твоих обязанностях у меня, то…
— Я, разболтать, сеньора!.. Да я не признаюсь в этом моей собственной тени, ни моим родным, если б они у меня были, ни даже Богу…
— К тому же, — прибавила она, устремив на меня свои чудные глаза, — ты умеешь быть скрытным.
— Артистически, — похвалился я.
— И наблюдательным, и можешь многое разузнать, не возбуждая подозрений.
— Совершенно верно.
— В таком случае первое, что ты должен сделать, вернувшись в Мадрид, — это поступить опять к твоей прежней госпоже.
— Как! К моей прежней госпоже?
— Глупый, я вовсе не хочу этим сказать, что ты перестанешь мне служить. Наоборот, ты каждый вечер будешь приходить в один дом на свиданье со мною. Ты будешь моим слугой, но так, чтобы этого никто не знал, и я тебя щедро вознагражу за это.
— Так что, я буду служить у актрисы, чтобы…
— Чтобы отвлечь подозрения.
— О, превосходно! Теперь я понимаю. Таким образом никто не может доказать…
— Именно. А в доме твоей госпожи ты с большим вниманием будешь следить за тем, что происходить, кто бывает у нее днем и вечером, словом, за всем.
— А для чего это? — спросил я наивно, не понимая, к чему ей понадобилось сделать из меня шпиона.
— Это тебя не касается, — ответила она. — А в особенности, и это самое главное, ты будешь следить в театре за Исидоро Маиквесом. Если он попросит тебя передать любовную записочку твоей госпоже, то ты первым долгом принесешь ее мне, и затем уже, узнав, в чем дело, я тебе ее верну.
Эти слова изумили меня. В первую минуту я даже не понял их таинственного смысла.
— Теперь слушай хорошенько вот что, — продолжала она, — Долорес продолжает свои отношения с Исидоро, хотя любит другого, и я знаю, что по возвращении в Мадрид у нее назначено свидание с ним в доме Пепы Гонзалес. Ты будешь следить за всем, что между ними происходит, и если тебе удастся заслужить их доверие и передавать их письма, то ты тотчас же скажешь мне все это. Ты мне окажешь этим большую услугу, в которой не раскаешься.
— Но… но… право, я не знаю, сумею ли я… — произнес я в сильном смущении.
— Это очень легко. Ты каждый вечер бываешь в театре. Постарайся быть предупредительным с герцогиней, услужи ей чем-нибудь и дай понять Исидоро, что ты расположен к нему и готов исполнять его поручения; тогда оба они выберут тебя своим поверенным. А раз в твоих руках очутится любовное письмо, то ты принесешь его мне, вот и все.
— Сеньора! — воскликнул я вне себя от удивления. — То, что вы требуете от меня, очень трудно исполнить.
— Вот как! Мне это нравится! А что же значат твои слова: «Вы моя богиня, я обожаю вас»? Да что с тобой, наконец? Это далеко не все, чего я от тебя потребую. Дальше ты узнаешь об остальном. Если ты не можешь повиноваться мне в таких пустяках, то как же ты хочешь, чтоб я сделала из тебя могущественного человека?
Я уже начинал думать после этих слов, что роль, данная мне Амарантой, вовсе уж не так низка, как мне сначала показалось; я попросил ее только дать мне некоторые разъяснения по этому поводу, что она и исполнила с удовольствием. В сущности, ведь я по собственной воле шел на все это, следовательно, отступать теперь было бы неудобно и оставалось покоряться.
— Но разве вы не находите, сеньора, — спросил я ее, — что подобные поручения могут унизить человека, которого ждет в будущем блестящее положение?
— Ты не понимаешь, что говоришь, — ответила она, покачав головою. — Наоборот, то, чего я от тебя требую, научит тебя жизненному опыту. Шпионство сделает тебя только более ловким и изворотливым. Подумал ли ты о том, что невозможно достигнуть высокого положения, не принимая участия в мелких интригах и не изучая людей?
— Но, сеньора, это такая страшная школа.
— Но в то же время очень полезная. Не говорил ли ты мне, что ты очень честолюбив?
— Да, сеньора.
— В таком случае, ты можешь попасть во дворец только той дорогой, какую я тебе указываю. Если ты хорошо исполнишь возложенное мною на тебя поручение, то ты вернешься ко мне, и я сделаю тебя моим пажом. Я почти всегда живу во дворце, и у тебя будет случай выказать себя. Паж вхож почти всюду; он должен быть любезен и с фрейлинами, и с придворными дамами, и с камеристками, поэтому ему легко узнать много тайн. Паж, умеющий наблюдать и молчать, немаловажное лицо при дворе, в особенности если он обладает привлекательной наружностью.
Эти доводы так смутили меня, что я не нашелся, что возразить. Она продолжала:
— Ведь много людей, которых ты видишь здесь, начали свою карьеру с должности пажа. Пажом был маркиз Кабальеро, теперешний министр юстиции, и многие другие. Я постараюсь выхлопотать тебе дворянский паспорт, чтобы ты мог поступить в число гвардейцев, состоящих при особе его величества. Паж может за драпировкой подслушать интересный разговор, паж может передавать важные письма, паж может от камеристки узнать серьезные тайны, а придворный гвардеец может сделать гораздо больше, потому что он по положению выше пажа. Из придворной жизни ты, конечно, извлечешь огромную пользу. Наши статс-дамы очень болтливы; подслушав разговор одной, ты можешь передать его другой, но в той окраске, какая тебе понравится. Король знает только один дворец, а ловкий придворный гвардеец знает, кроме дворца, и город, и улицу; бывая всюду, он все видит, все слышит, все взвешивает, и если это человек умный, то его влияние при дворе неограниченно.
— Сеньора! — воскликнул я. — Как все это далеко от того, что я представлял себе!
— Тебе, быть может, все это покажется предосудительным, но так ведется испокон веков, и все к этому привыкли, — ответила с улыбкой Амаранта.
— Ах, я должен признаться, — продолжал я, — что мое пылкое воображение рисовало мне безумные надежды, но виною этому, конечно, моя молодость. Я слышал так много толков о том, что в жизни повезло далеко не умным людям, что я сказал себе: «Вероятно, только глупые и счастливы на свете». И в то же время меня не покидала мысль, что если другие могут добиться почестей и славы, то почему же я не могу это сделать. Но я всегда мечтал быть честным министром, заботиться о благе народа. Мне казалось, что если я полюблю какую-нибудь придворную даму, то я затаю эту страсть в глубине моего сердца и готов буду верхом скакать отсюда в Аранхуэс, чтобы привезти ей розу. Я мечтал погубить врагов короля и многое в этом роде.
— О, эти времена прошли, — засмеялась Амаранта. — Я вижу, что у тебя возвышенные стремления, но теперь они неуместны. Твоя щепетильность рассеется, когда ты две недели проживешь здесь. Кроме того, ты мог бы сделать много добра твоим близким.
— Каким образом?
— О, очень легким! Моя горничная на этой неделе устроила на выгодных местах двух каноников.
— Как? — спросил я с необыкновенным удивлением. — Значить, слуги могут раздавать места?
— Нет, глупенький, их раздает министр. Но как может министр не исполнить моей просьбы, и как я могу не исполнить просьбы горничной, которая меня так хорошо причесывает?
— Один мой друг вот уже четырнадцать лет ждет хоть какого-нибудь жалкого прихода и до сих пор не может дождаться, — сказал я.
— Скажи мне его имя, и я докажу тебе, что ты и теперь уже влиятельный человек.
Я назвал Челестино дель Мальвара и объяснил, какого места он добивается. Она записала и то и другое.
— Вот взгляни, — сказала она, показывая мне целую кучу писем. — Это все просьбы, которые я должна исполнить. Ведь просители воображают, что министры способны на что-нибудь дельное, а в сущности они умеют только брать жалованье. Они не более чем машины или манекены, и для того чтоб заставить их что-нибудь сделать, надо уметь управлять известной, невидимой для публики пружиной.
— А разве князь де ла Паз не могущественнее самого короля?
— Да, но не так могуществен, как это воображают. Всем тем, что Годой имеет, он обязан не своим личным заслугам. Никогда не доверяй наружному величию. Могущество Годоя держится на шелковых вожжах, которые легко могут перерезать ножницы женщины. Когда Иовельянос хотел проникнуть во дворец, мы по всем углам наплели такую искусную шелковую паутину, что он запутался и упал.
— Сеньора, — произнес я, — меня очень пугает все высказанное вами, я боюсь споткнуться…
— Я знаю, что ты способен преодолеть все препятствия, — ответила она мне. — Упражняйся на том поручении, которое я тебе дала; затем я дам новое. Ты постараешься войти в милость к другой статс-даме; ты сделаешь вид, что тебе надоело служить у меня, поступишь к ней, а я в твоем паспорте напишу, что увольняю тебя. В ее присутствии ты будешь иногда дурно отзываться обо мне, чтоб отклонить всякие подозрения, а между тем будешь зорко следить за всеми ее поступками и обо всем доносить мне, твоей настоящей госпоже и покровительнице.
Я не в силах был долее выслушивать спокойно весь этот проект низких интриг, в которых, по-видимому, так опытна была моя госпожа, чего я до сих пор не мог подозревать. Какой-то тайный голос шептал мне, что подобная служба отвратительна, унизительна. Кровь бросилась мне в лицо; я встал и дрожащим от волнения и негодования голосом сказал графине, что я положительно не считаю себя способным на такие трудные поручения. Она засмеялась и сказала мне:
— Сегодня вечером, хотя уж и довольно поздно, в этой комнате произойдет свидание двух лиц, недавно поссорившихся между собою, и которых я хочу примирить. Они будут говорить наедине, и поэтому ты спрячешься за драпировку, отделяющую мой альков, и все подслушаешь, чтобы потом передать мне.
— Сеньора, — сказал я, — у меня страшно разболелась голова, и я был бы вам очень признателен, если б вы позволили мне удалиться в мою комнату.
— Нет, — ответила она, взглянув на часы, — потому что мне сейчас надо пойти по делу, и ты должен ждать здесь. Я скоро вернусь.
Сказав это, она позвала свою горничную и велела ей принести мантилью; та принесла две; они обе оделись и торопливо ушли, оставив меня одного.
XVII
правитьТрудно описать мое тогдашнее состояние. Внутренний холод оковал мои члены. Идеальный образ Амаранты, так глубоко овладевший моим воображением, начал тускнеть и бледнеть. Амаранта не только коварная интриганка, но это сама ходячая интрига, это какой-то злой гений дворца, это тот инструмент или механизм, которым можно завести и министров, и королей, и войска, и народ. И это при всей ее красоте! А она неоспоримо хороша, обворожительна, восхитительна!
При этой мысли что-то кольнуло меня в сердце. Мне больно было разочаровываться. Но именно эта красота теперь и пугала меня.
— Ни одного дня больше не останусь я здесь; меня душит эта атмосфера и пугают эти люди! — воскликнул я громко и стал в волнении ходить по комнате.
В эту минуту из-за дверей до моего слуха долетел шелест платья и шепот женских голосов. Я подумал, что это вернулась моя госпожа. Дверь отворилась, и в комнату вошла сеньора, но это не была Амаранта.
Эта женщина с умным и оживленным лицом подошла ко мне и с удивлением спросила:
— А Амаранта?
— Ее нет, — резко ответил я.
— Разве она не скоро вернется? — спросила она с недоумением, так как, очевидно, ожидала застать здесь мою госпожу.
— Этого я не могу вам сказать, хотя, кажется… Да, теперь я припоминаю, она скоро вернется, — ответил я в крайне дурном расположении духа.
Сеньора села, не говоря ни слова. Я также сел и опустил голову на руки. Моя нелюбезность не должна показаться странной читателю, потому что в ту минуту я глубоко ненавидел всех придворных и твердо решился уйти от Амаранты.
Сеньора, подождав несколько времени, горделиво спросила меня:
— Ты знаешь, где Амаранта?
— Я уже сказал, что нет, — ответил я с необыкновенной развязностью. — С какой стати буду я вмешиваться в то, что меня не касается?
— Ступай и найди ее, — сказала она, менее удивленная моим поведением, чем я этого ожидал.
— Я вовсе не желаю никого отыскивать. У меня только одно желание — уйти домой.
Я просто не помнил себя от негодования и гнева, этим только и можно объяснить мои резкие ответы.
— Разве ты не слуга Амаранты?
— И да, и нет… Потому что…
— Она обыкновенно не выходит в эти часы. Найди ее и попроси немедленно прийти сюда, — с беспокойством произнесла она.
— Я уже сказал, что я не хочу идти и не пойду, потому что я не слуга графини, — ответил я ей. — Я отправляюсь домой, в Мадрид. Вам надо поговорить с моей госпожой? Ну, так поищите ее во дворце. Вы думаете, я какой-нибудь сыщик, что ли?
Сеньора, очевидно, была возмущена моей невежливостью. Она была так удивлена подобным разговором, что встала с намерением позвонить. В эту минуту я в первый раз взглянул на нее внимательно.
Она была скорее стара, чем молода; как я потом узнал, ей было сорок восемь лет, но на вид, благодаря изящной прическе и костюму, гораздо меньше. Среднего роста и худощавая, она имела величественную и в то же время грациозную походку. Ее лицо не было особенно интересно, но оживлялось красивыми, быстрыми, черными глазами; углы рта уже опустились, как у пожилых женщин, но открывали два ряда белых, правильных зубов. Красивее всего были белые, тонкие руки, уцелевшие, как доказательство былой красоты. В одежде не видно было особенной роскоши.
Как я уже сказал, она встала, чтоб позвонить, но она не успела еще сделать этого, как дверь отворилась, и вошла моя госпожа. Гостья радостно встретила ее, и обо мне вспомнили только для того, чтоб выслать меня из комнаты. Я вышел в следующую комнату с намерением направиться в мою, но шелест отодвигаемой мною драпировки напомнил мне о приказании Амаранты подслушать разговор. Я остановился; тяжелая драпировка совсем закрыла меня, и я мог расслышать каждое слово.
В первую минуту мне казалось недостойным стоять здесь, и я хотел уйти, но любопытство пересилило. В человеческой натуре есть такие дурные инстинкты, с которыми трудно бороться. К тому же я был так настроен против моей госпожи, что хотел раньше всего испробовать на ней ту самую методу, которую она рекомендовала мне практиковать на других.
— Ведь вы велели мне подслушивать? Вот я и исполняю ваше приказание! — со злостью шептал я про себя, мысленно обращаясь к моей госпоже.
Незнакомая мне сеньора стала горько жаловаться на что-то, и мне даже показалось, что она плакала. Затем, повысив голос, она произнесла:
— Но необходимо, чтобы Долорес не принимала в этом никакого участия.
— Очень трудно будет избежать ее, потому что я убедилась, что это она передавала письма, — ответила Амаранта.
— Но во всяком случае этого необходимо избежать, — продолжала сеньора. — Долорес не должна ни в чем фигурировать и не должна давать показаний. Я не решаюсь сказать это Кабальеро, но ты могла бы тонко намекнуть ему.
— Долорес наш заклятый враг, — сказала Амаранта. — Весь этот процесс принца был ей очень по душе, потому что она могла повредить нам. На какую низость она способна! Она не задумается оклеветать свою благодетельницу и в то же время очень мила со мною, хотя и распускает на мой счет ужасные слухи.
— Она болтает о твоем прошлом. Ты сделала большую ошибку, доверив ей лет пятнадцать тому назад тайну, которой никто не знал.
— Это правда, — задумчиво произнесла Амаранта.
— Но нечего огорчаться, моя милая, — прибавила сеньора. — Нам приписывают такую массу ошибок, и самых ужасных, что в сравнении с ними наши действительные ошибки просто ничтожны, и мы должны успокаиваться этим сознанием. Я опять повторю, что Долорес не должна фигурировать в этом процессе. Предупреди Кабальеро; завтра ее могут арестовать, и если ее будут допрашивать, то она может показать против меня ужасные вещи. Это меня просто приводит в отчаяние, я знаю ее коварство; она способна на многое дурное.
— Она знает многие тайны, и даже, кажется, в ее руках имеются некоторые компрометирующие письма.
— Да, — возбужденно ответила сеньора. — Зачем ты напоминаешь мне об этом!
— В таком случае, как мне это ни неприятно, я скажу Кабальеро, чтоб он не впутывал ее в процесс. Она вчера вот в этой самой комнате хвалилась, что ее не арестуют.
— У нас еще будет случай наказать ее… А пока пусть она будет свободна. Ах, как я наказана за мою непредусмотрительность! Как могла я доверяться ей! Как я не разглядела под ее наружной любезностью ее коварства и непостоянства? Но она так охотно исполняла мое малейшее желание, что окончательно покорила мое сердце. Я помню, как раз вечером, пять лет тому назад, во время нашего кратковременного пребывания в Мадриде, мы втроем вышли из дворца. Впоследствии я узнала, что она открыла одной личности, куда я хожу, и он видел меня там… Мы ничего не подозревали, мы не знали, что Долорес продала нас. Мои глаза открылись гораздо позднее.
— Этот глупый и надменный Маньяра положительно свел ее с ума, — сказала моя госпожа.
— Ах, ты не знаешь, ведь этот негодяй хвастался среди гвардейцев, что я влюблена в него, но что он не отвечает мне на мое чувство! Как тебе это понравится? Я не только никогда не думала об этом человеке, я, кажется, даже и не взглянула на него ни разу. Ах, Амаранта, ты еще молода и в полном блеске красоты, пусть это тебе послужит уроком. За каждую ошибку, сделанную нами в жизни, нам отплачивают тем, что приписывают нам десятки проступков, о которых мы никогда и не помышляли. И мы не имеем сил бороться, потому что клевета всегда сильнее истины, особенно если она исходит из уст наших собственных детей.
По звукам ее дрожавшего голоса мне показалось, что она плакала. После непродолжительного молчания Амаранта продолжала разговор:
— Этот глупый Маньяра, который может говорить только о лошадях да о бое быков, имел честь победить сердце Долорес… Это он повлиял на то, что она сделалась сторонницей принца, и он при ее посредстве передавал тайную корреспонденцию.
— Но разве ты не говорила мне, что Долорес в близких отношениях с Исидоро Маиквесом? — с живостью спросила незнакомая мне сеньора.
— Да, — ответила Амаранта, — но это была не любовь, а скорее увлечение, во время которого Маньяра был ей по-прежнему близок… Долорес просто для препровождения времени играла с Исидоро, а он сильно увлекся ей. Потешаться над бедным актером доставляет ей большое удовольствие.
— А не думаешь ли ты, что можно воспользоваться этой двойной игрой в любовь?
— Да, конечно! Долорес и Исидоро видятся в доме актрисы Гонзалес и в театре.
— Ты могла бы устроить так, чтоб Маньяра их открыл, и таким образом…
— Нет, мой план еще лучше. При чем тут Маньяра? Я хочу добыть письмо Долорес к тому или другому из ее возлюбленных, чтобы передать его в руки ее мужа, этого отсутствующего сеньора, который не замедлит восстановить порядок в своем доме.
— Несомненно. Что же ты думаешь сделать?
— А это смотря по обстоятельствам. Мы скоро вернемся в Мадрид, потому что в доме маркизы назначен спектакль — будет дан «Отелло». Долорес играет роль Дездемоны, а Исидоро ее мужа.
— Когда же назначен спектакль?
— Он отложен, потому что не находится желающего играть одну неблагодарную роль, но я думаю, что этот актер найдется, и спектакль не замедлит состояться. Герцог, муж Долорес, обещал непременно присутствовать. Раз все эти личности будут вместе, то это значительно облегчит мне мой план наказать Долорес по заслугам.
— О да! Сделай это ради Бога! Ее неблагодарность не достойна прощения. Ты знаешь ли, ведь это она обвинила меня в том, что я покушалась на жизнь Иовельяноса?
— Да, я это знала.
— Видишь, какое коварство! — воскликнула сеньора дрожавшим от волнения голосом. — Правда, что я ненавижу этого педанта, позволившего себе давать наставления тому, кто в них вовсе не нуждался, но ведь его посадили в крепость Бельвю, и, по-моему, этого совершенно достаточно; мысль о преступлении никогда даже не приходила мне в голову.
— А Долорес так упорно настаивала на отраве, что все этому верили, — сказала Амаранта. — Ах, сеньора, надо строго наказать эту женщину!
— Да, но не впутывая ее в процесс, так как это повредило бы мне. Мануэль Годой предупредил меня сегодня вечером об этом, и необходимо сделать так, как он говорить. С своей стороны Мануэль старается вредить ей, чем может. Как только он узнал о клевете, распускаемой ею на мой счет, он тотчас же отставил от должностей всех лиц, рекомендованных ею. Это выражение преданности с его стороны меня тронуло.
— Недурно было бы, если б и Маньяра почувствовал на себе железную руку генералиссимуса.
— О да! Мануэль обещал мне найти случай, чтобы заставить его выйти из полка, как тех двух гвардейцев, которые узнали нас, когда мы с ним гуляли в окрестностях Сантьяго. О, Мануэль неумолим! С тех пор, как мы помирились при твоем посредничестве, его нежность ко мне безгранична. Нет, не существует другого человека, который так хорошо понимал бы мой характер, как он; и, кроме того, он умеет удивительно ценить людей и не податлив на просьбы. Теперь как раз мы ссоримся с ним, потому что он не хочет дать мне митру.
— Это по рекомендации капеллана?
— Нет, это для дяди Грегорильи, молочной сестры маленького [Имеется в виду дон Франциско де Паула]. Видишь ли, она вбила себе в голову, что ее дядя должен во что бы то ни стало сделаться епископом, и я не вижу причин, почему бы ему и не быть им.
— А сеньор Годой не хочет?
— Да; он говорит, что дядя Грегорильи был контрабандистом и что он человек необразованный. Конечно, он отчасти прав, потому что мой кандидат вовсе не подготовлен к духовной карьере, но, милая, разве мы не видим примеров? Мой кузен [Кардинал инфант дон Луис Бурбон, впоследствии архиепископ Толедский] не имеет никакого понятия о латинском языке, а ведь его же сделали кардиналом?
— Но эту должность ему может дать Кабальеро, — сказала Амаранта. — Разве он отказывается?
— Кабальеро, нет, — засмеялась сеньора, — ты ведь знаешь, что он делает только то, что мы ему прикажем, и готов утвердить членом государственного совета какого-нибудь тореадора. Он прекрасный человек и очень послушный министр.
— В таком случае он именно и мог бы дать митру дяде Грегорильи.
— Нет, Мануэль не хочет этого. Но я нашла способ заставить его сдаться. И знаешь — какой? На этих днях в Фонтенебло решится тайный договор с Наполеоном. По этому договору Мануэль будет королем Альгарбских провинций, но мы еще не утвердили этого раздела Португалии, и я сказала ему: «Если ты не сделаешь епископом дядю Грегорильи, то ты не будешь королем Альгарбы». Он много смеялся над этим ультиматумом, но в конце концов ты увидишь, что он мне уступит.
— О, тогда он сделает и еще больше! Но разве он не знает, что партия принца с каждым днем становится все сильнее и сильнее?
— Ах, Мануэль очень огорчен этими слухами, — грустно произнесла сеньора, — он говорит, что это не кончится добром, и предвидит что-то ужасное. Не раз он признавался мне: «Я сделал много ошибок, и приближается время расплаты». Но как он добр! Поверишь ли, он оправдывает моего сына и говорит, что он просто жертва наглого обмана окружающих его честолюбцев. Мое материнское сердце обливается кровью, но я не могу отрицать виновности моего сына и должна сознаться, что он поступает недостойно.
— А сеньор Годой надеется преодолеть все эти препятствия? — спросила Амаранта.
— Не знаю, — грустно ответила ее собеседница. — Как я уже тебе сказала, Мануэль очень огорчен всем этим. Он намерен жестоко наказать соучастников заговора, но так как у принца есть заступники…
— Бонапарт, конечно…
— Нет, мне кажется, что Бонапарт на нашей стороне, несмотря на то что он выдает себя за друга принца. Мануэль меня успокоил на этот счет. Если Бонапарт поссорится с нами, то мы пошлем двадцать или тридцать тысяч войска и выгоним его из Испании, как его выгнали из Рима. Это очень легко, и никто об этом не думает. Нас огорчает не это, а то, что происходит в самой Испании. Мануэль передавал мне, что все очень любят принца, считают его человеком способным, в то время как нас, бедного Карлоса и меня, ненавидят. С другой стороны, это кажется неправдоподобным: что такого сделали мы, что было бы достойно ненависти? Откровенно говоря, я решилась долго не показываться в Мадриде; ненавижу я этот город.
— Я не разделяю этого страха, — сказала Амаранта, — и надеюсь, что после примерного наказания заговорщиков все смуты прекратятся.
— Мануэль работает, не жалея сил, по крайней мере, он признался мне в этом. Но надо действовать очень осторожно, чтобы избежать скандала. Поэтому-то Мануэль и приезжал ко мне сегодня вечером и умолял, чтобы я при твоем содействии удалила от процесса Долорес, потому что она обладает важными документами и может дать опасные для нас показания. Ты ведь знаешь, что она способна никого не пощадить. Как только Мануэль сказал мне это, то я не успокоилась, пока не увидала тебя. Ни он, ни я не можем говорить об этом с Кабальеро; поговори ты, со свойственным тебе тактом. Ах да, я и забыла. Кабальеро желает иметь орден Золотого Руна, ты, конечно, дашь ему его; этот человек, разумеется, не стоит такой высокой награды, но делать нечего, придется дать ему ее взамен его верности и преданности. Так ты сделаешь, о чем я тебя прошу?
— Да, сеньора; вы можете быть совершенно уверены.
— В таком случае я ухожу спокойно. И на этот раз, как всегда, доверяю тебе, — сказала сеньора, вставая.
— Долорес не будет замешана в процессе, но она не избежит наказания по заслугам.
— Так прощай, дорогая Амаранта, — прибавила сеньора, целуя мою госпожу. — Благодаря тебе в эту ночь я буду спать спокойно. При всем моем горе так приятно сознавать, что имеешь такого преданного друга, который готов облегчить страданья.
— До свиданья, сеньора.
— Уж очень поздно… Господи, как поздно!..
Оне обе направились к двери, за которой незнакомую мне сеньору ждали две другие дамы. Она еще раз поцеловала мою госпожу и ушла. Оставшись одна, Амаранта вошла в ту комнату, за драпировкой которой стоял я. Моей первой мыслью было бежать, но затем я решил, что лучше этого не делать. Когда она вошла и увидела меня, ее удивленью не было границ.
— Как, Габриэль, ты здесь! — воскликнула она.
— Да, сеньора, — спокойно ответил я. — Я приступил к исполнению возложенных вами на меня обязанностей…
— Как! — сказала она сердитым тоном. — И ты осмелился?.. Ты слышал мой разговор с королевой?..
— Да, сеньора, — ответил я с прежней невозмутимостью, — вы были правы, я обладаю тончайшим слухом. Не вы ли приказывали мне внимательно подслушивать?
— Да! — сердилась она все больше и больше. — Но не здесь… Понимаешь ты это? Вижу, что ты достаточно хитер, но такое ревностное исполнение твоих обязанностей может обойтись тебе довольно дорого.
— Сеньора, я только хотел начать как можно скорее мою службу вам, — самым невинным тоном сказал я.
— Хорошо, — произнесла она уже спокойнее. — Можешь идти. Но предупреждаю тебя, что если я умею щедро награждать за верную службу мне, то умею и наказывать изменников. Больше я тебе ничего не скажу Если ты будешь осторожен, то не забудешь меня всю жизнь. Ступай.
XVIII
правитьКогда я проснулся на другой день, то первой моей мыслью было бежать из Эскуриала, и как можно скорее. Чтобы хорошенько все обдумать, я вышел в коридор и стал ходить взад и вперед.
Я вспомнил слова Амаранты, взвесил их и остался очень доволен собою. Я мысленно рассуждал:
— Да, я человек честный, чувствующий отвращение ко всякому недостойному поступку, одна мысль о котором приводит меня в бешенство. Несомненно, я сделаюсь выдающейся личностью, потому что меня удовлетворяют только те поступки, которые согласны с голосом моей совести. Пусть мне аплодируют сотни глупцов, но если я собой недоволен, то их одобрение для меня ровно ничего не значит. Какое счастье, ложась вечером в кровать, сказать себе: «Сегодня ты не сделал дурного ни против Бога, ни против людей».
И когда я так думал, мысль о моей Инезилье ни на минуту не покидала меня. В народе есть поверье, что прилетевшая белая бабочка приносит с собой непременно радостные вести, так и образ Инезильи, вызванный моим воображением, приносил мне успокоение и твердость духа.
Так размышлял я, когда увидел, что навстречу мне идет в полной форме Хуан де Маньяра. Он знаком подозвал меня к себе. Он уже не в первый раз обращался ко мне с просьбой о какой-нибудь мелкой услуге.
— Габриэль, — сказал он мне доверительным тоном и вынимая из кошелька золотую монету, — вот это для тебя, если ты исполнишь то, о чем я тебя попрошу.
— Сеньор, — ответил я, — если честь моя от этого не пострадает, то я готов…
— А, у тебя еще и честь есть? — насмешливо спросил он.
— Есть, вне всякого сомнения, сеньор офицер, — рассердился я, — и я желал бы доказать вам это.
— Тебе именно представляется случай доказать это, потому что — что же может быть доблестнее, как оказать услугу кабальеро и сеньоре?
— Скажите же, чем я могу служить вам, — сказал я, несколько смущенный ярким блеском золотой монеты.
— А вот чем, — ответил молодой человек, вынимая из кармана письмо, — передай эту записку сеньоре Долорес.
— Я не вижу в этом ничего предосудительного, — произнес я, сообразив, что для меня, слуги, нет ничего бесчестного передать любовное письмо. — Позвольте мне записку.
— Но имей в виду, — прибавил он, отдавая мне письмо, — что если ты дурно исполнишь мое поручение или если эта записка попадет в чужие руки, то ты будешь помнить обо мне всю жизнь, если только ты останешься в живых после моей потасовки.
Сказав это, гвардеец сильно сжал мне руку, как бы уже приступая к обещанной экзекуции. Я обещал в точности исполнить его приказание, и мы вышли на большой двор. Здесь я был удивлен собравшейся массой народа, среди которого большинство было духовенство. Я заметил, что мой спутник побледнел, увидя эту толпу, и остановился у дверей, ведущих в помещение придворных гвардейцев. Мне лично пугаться было нечего, и я, смело пройдя через двор, поднялся по лестнице и направился к комнате сеньоры Долорес.
Я застал ее среди залы декламирующей:
И все-таки ты страшен мне, Отелло!
Ты гибелен, когда твои глаза
Так бегают. Мне нечего бояться:
Я за собой совсем вины не знаю,
И все ж боюсь — я чувствую — боюсь.
Она разучивала свою роль. Когда я вошел, она перестала декламировать; я передал ей письмо из рук в руки и подумал: «Кто мог бы сказать, что с таким ангельским лицом ты способна на самые коварные, возмутительные поступки?»
Во время чтения ее красивое лицо покрылось легким румянцем, и улыбка озарила ее пунцовые губы. Окончив, она несколько смутила меня вопросом:
— Разве ты не служишь у Амаранты?
— Нет, сеньора, — ответил я. — Со вчерашнего вечера я уже не служу у нее и сегодня же возвращаюсь в Мадрид.
— Ах, в таком случае, прекрасно, — успокоившись, произнесла Долорес.
А я в это время не переставал думать о том, как рада была бы Амаранта, если б я имел низость передать ей это письмо. Как скоро представился мне случай выказать себя перед самим собою с хорошей стороны! Долорес, желая унизить Амаранту, сказала:
— Амаранта слишком много требует от своих слуг и слишком жестока с ними.
— О нет, сеньора! — воскликнул я, снова выказывая себя с рыцарской стороны по отношению к той, которая была добра ко мне. — Сеньора графиня обращалась со мной очень хорошо, но я просто не хочу больше служить во дворце.
— Так что, ты отошел от Амаранты?
— Да, окончательно. В полдень я отправлюсь в Мадрид.
— А ты не хотел бы служить у меня?
— Я решил заняться моим образованием.
— Так что ты теперь свободен, ни от кого не зависишь и не вернешься больше к твоей прежней госпоже?
— Я совсем отошел от графини и никогда не вернусь к ней.
Второе было правдой, а первое нет.
Я сделал низкий поклон, прощаясь с герцогиней, но она остановила меня, сказав:
— Подожди, мне надо ответить на письмо, а так как ты теперь свободен и ни от кого не зависишь, то передашь ответ.
Эти слова дали мне надежду увеличить мои капиталы новой золотой монетой, и я стал рассматривать узоры на потолке и картины. Она написала ответ и вручила мне его.
Каково же было мое удивление, когда я узнал, выйдя во двор, что сеньора де Маньяру только что арестовали и увели куда-то два жандармских солдата, незадолго до того служивших ему. Я задрожал, потому что боялся, что и со мной будет то же самое. Власти, желая выслужиться при дворе, старались арестовывать как можно большее количество лиц.
Свойственное мне любопытство чуть не погубило меня. Желая пронюхать, что такое творится, я протерся между жандармами, но тут один сеньор с длинными и тощими бакенбардами, всмотревшись пристально в мое лицо, сказал самым неприятным голосом, какой я только слышал в моей жизни:
— Это тот самый слуга, которому арестованный вручил письмо незадолго до ареста.
Холодный пот пробежал по моему телу, когда я услышал эти слова. Я было бросился бежать со всех ног, но не успел я сделать и двух шагов, как железная рука опустилась мне на плечо. Никогда не забуду я этого отвратительного ощущения, этих бакенбард и круглых совиных глаз.
— Не торопитесь так, кабальерито, — сказал он мне. — Вы здесь нужнее, чем где-либо.
— Чем могу я быть вам полезен? — спросил я смело, сразу поняв, что не следует выказывать страха.
— А это мы увидим, — ответил он таким тоном, что я только поручил себя Господу Богу.
В то время, как он в полном смысле слова за шиворот вел меня в отдельную комнату, я напрягал все свои умственные силы, чтобы придумать, как мне вывернуться из этого пренеприятного положения. С быстротой молнии в моей голове пронеслись эти мысли: «Габриэль (я всегда мысленно обращаюсь к себе по имени), это — торжественная минута. Физической силой ты тут ничего не поделаешь. Если будешь пытаться бежать, то все испортишь. Помни, в твоих руках честь одной сеньоры, которая Бог знает что написала в этом письме. Храбрись, Габриэль; не падай духом».
К счастью, Господь просветил мои мысли в ту минуту, когда этот ужасный сеньор сел на скамью и велел мне отвечать на его вопросы. Тут я припомнил, что раз видел этого человека униженно разговаривающим с Амарантой, и это-то и помогло мне.
— Так ты занимаешься передачей писем, негодяй, — сказал он, приготовляясь записывать мои показания. — Посмотрим, кому ты носил эти письма и не был ли ты посредником между арестованными и заговорщиками.
— Сеньор, — ответил, я, набравшись храбрости, — вы меня не узнали и, вероятно, смешиваете с теми, которые передают письма арестованным в Норисьядо [Отделение дворцовой тюрьмы].
— Как! — радостно воскликнул он. — Ты уверен в том, что говоришь?
— Да, сеньор, — ответил я, становясь все храбрее. — Если б вы сию минуту вышли на маленький двор, куда выходят окна больницы, то вы увидали бы, как из третьего этажа на ветках спускают письма.
— Что ты говоришь!
— То, что вы слышите, сеньор; и если вы желаете, то можете в этом немедленно убедиться, потому что теперь как раз назначенный час для переписки. Вы должны быть благодарны мне за это известие, потому что благодаря этому признанию вы можете оказать большую услугу нашему дорогому королю.
— Но ты получил письмо от гвардейского офицера, и если прежде всего ты не отдашь его мне, то я поступлю с тобой по закону.
— Но разве милостивый сеньор не знает, что я паж графини Амаранты, к которой поступил недавно? Моя госпожа ценит меня, право, даже больше, чем я того стою. Тысячу раз я слышал из ее уст, что она не пощадит того, кто причинит мне хоть малейший вред.
Он пристально вгляделся в мое лицо и действительно припомнил, что видел меня вместе с графиней.
— Ведь сеньору должно быть небезызвестно, — продолжал я, — что графиня покровительствует мне и находит меня таким способным, что обещает вывести меня на хорошую дорогу. Я уже начал учиться у патера Антолинеса и затем поступлю в пажеский корпус, потому что теперь открылось, что я хоть и беден, но сын благородных родителей.
Допрашивавший меня сеньор задумался над моими словами, высказанными самым непринужденным тоном, а я продолжал:
— Я шел к моей госпоже; она меня ждет и будет очень сердита, что меня задержали. Сеньора графиня нарочно посылает меня ходить по коридорам и дворам дворца, чтобы подслушивать, что говорят приверженцы арестованных, и затем записывает все в большую книгу. Таким образом она открывает большие тайны, которых без моей помощи она никогда не узнала бы. Например, о письмах, спускаемых из окон на ветках, никто еще не знает, кроме меня, и вы должны быть благодарны, сеньор, что я сказал вам о том первому.
— Это правда, — сказал он, — что графиня покровительствует тебе, потому что, как я помню, она о тебе упоминала, но я не могу допустить, чтобы она переписывалась с офицером.
— Меня самого удивило это, — продолжал я, — потому что моя госпожа не раз говорила, что сеньор де Маньяра первый достоин виселицы, но, видите ли, сеньор, в этом письме, которое я передал графине, он, предчувствуя, что его скоро арестуют, писал ей, умоляя заступиться за него.
— Ах, сеньор де Маньяра страшный хитрец! — воскликнул представитель обвинительной власти. — Он хотел ускользнуть из наших рук и искать покровительства всемогущей при дворе сеньоры!
— Но он не ускользнул от ваших рук, милостивый сеньор, потому что моя госпожа с презрением разорвала письмо и послала меня передать ему на словах, что она ничего не может для него сделать.
— И ты за этим и шел?
— Именно. Я знал, что его просьба останется без последствий, и ужасно радовался этому. Ведь эти негодяи хотели свергнуть с престола нашего короля и покушались на жизнь королевы, так пусть и погибнуть все на одной виселице.
— Прекрасно, — сказал он, все еще не вполне доверяя мне. — Мы вместе отправимся к твоей госпоже, чтобы она подтвердила все, сказанное тобою.
— Хорошо, сеньор; только теперь графиня находится в апартаментах князя де ла Паз, которого она просит определить меня в пажеский корпус, и если сеньор отправится сейчас, то он пропустит время переписки арестованных. Не лучше ли будет, если сеньор придет несколько позднее, а я буду ждать его в комнате моей госпожи. Тем временем я предупрежу ее, и она встретит вас очень любезно, так как она вас очень ценит и уважает.
— Да? Разве она когда-нибудь говорила обо мне? — с любопытством спросил он.
— Когда-нибудь! Да тысячу раз, сеньор! Третьего дня вечером она больше двух часов говорила о вас с герцогом Годоем и маркизом Кабальеро.
— Серьезно? — спросил он, и широкая улыбка открыла его желтые зубы. — Что же она говорила?
— Что именно вам все обязаны самыми важными открытиями в этом заговоре и многое другое, чего я не решусь сказать вам, сеньор…
— Говори, говори… Ты неглупый мальчик!
— Она рассыпалась в похвалах вашему таланту и уму, сеньор, и затем прибавила, что не успокоится, пока вас не сделают прокурором окружного суда.
— Она сказала это? О, я вижу, ты умный и скромный мальчик. Скажи же сеньоре графине, что я через несколько минут приду сообщить ей важные новости. Она увидит, как я ее ценю и уважаю. А, сказать по правде, я ведь думал, что ты несешь письмо от офицера к герцогине Долорес.
— Вот еще! Я никогда не хожу к этой сеньоре, потому что она в ссоре с моей госпожой.
— А так как нынче арестуют и герцогиню, — продолжал он, — и ее мужа, потому что они оба замешаны…
— Как, и сеньору Долорес арестуют! — не без удивления воскликнул я.
— Да, я уже отдал приказание. Итак, юноша, ступай к твоей госпоже и предупреди ее, что я скоро буду.
Мне не нужно было повторять этого два раза; я вышел из комнаты вне себя от радости. Моим первым намерением было бежать к Долорес, не только для того, чтобы вернуть ей ее письмо, но и для того, чтобы предупредить ее об опасности, грозящей ее свободе, но я тут же узнал, что арест уже совершен. Необходимо было бежать из дворца, чтобы еще раз не попасть в руки этого ужасного сеньора, который после разговора с моей госпожой узнает, что я все наврал. Я пробрался в мою комнату, забрал свое платье и, ни с кем не простясь, вышел из дворца с твердым намерением не останавливаться до самого Мадрида.
По дороге я зашел в деревню, купил себе провизии и пошел вперед, поминутно оглядываясь, потому что мне все казалось, что за мной гонятся. Только тогда, когда из моих глаз окончательно скрылись купола монастыря Эскуриала, я решился свернуть с дороги и подкрепить мои ослабевшие силы хлебом и виноградом. И долго еще я испытывал такое ощущение, как будто на моем плече лежит железная рука представителя власти.
Во время отдыха я вспоминал все, что напутал во время допроса, и, право, совесть не упрекала меня. Я радовался моей находчивости. Говорят, что в критическую минуту жизни даже глупцы делаются умными людьми.
Вскоре я встретил пустой обоз, возвращавшийся в город; я уговорился, чтоб извозчики за маленькую плату подвезли меня. Таким образом я к вечеру был в Мадриде.
XIX
правитьТак как было уже поздно, то я не решился идти к Инезилье и отправился в дом моей прежней госпожи Пепы Гонзалес. Она очень удивилась, увидя меня, и осыпала меня вопросами, не случилось ли чего с сеньорой Амарантой. Она также очень заинтересовалась знаменитым заговором, волновавшим весь Мадрид.
Хоть я и очень устал и мне страшно хотелось спать, но я не удержался и рассказал ей о письме и об аресте герцогини. Донья Пепита была очень обрадована этим известием и просила меня показать ей письмо, но я отказался наотрез, уверяя, что не успокоюсь, пока не передам его в руки той, которая мне его вручила. Она согласилась со мной и больше не настаивала. Затем я сказал ей, что оставил Амаранту потому, что хочу заняться моим образованием, и пошел спать, радуясь в душе, что завтра я увижу Инезилью.
Надо признаться, что я спал как убитый, но проснулся на другое утро с большим горем. Когда я стал одеваться, то вспомнил о письме Долорес, обшарил все карманы, но письмо исчезло. Я перетряс все мои платья, но ничего не нашел. В сильном беспокойстве, не попало ли это письмо в чьи-нибудь руки, я рассказал моей госпоже о случившемся и спросил, не подымала ли она его с пола. Тогда донья Пепита громко рассмеялась и с необыкновенной наивностью сказала мне:
— Я не подымала его, Габриэлильо, но вчера вечером, когда ты заснул, я вошла на цыпочках в твою комнату и вынула письмо из кармана твоей жакетки. Теперь оно у меня, я его прочла и ни за что на свете не отдам его.
Это меня возмутило. Я стал просить ее вернуть мне письмо, так как я должен его вручить донье Долорес, и никто не имеет права его читать, но она ответила мне, что я вовсе не должен возвращать его герцогине, и что она не вернет мне его, если бы ей даже дали столько золотых, сколько букв в письме.
— И к тому же в нем нет ничего особенного, — прибавила она. — Вот его содержание…
Она прочла мне следующее:
Я прощаю тебе нанесенное мне оскорбление, но если ты хочешь, чтоб я искренне поверила в твое раскаяние, то приходи поужинать со мной сегодня вечером, и я рассею в прах твою необоснованную ревность. Верь мне, что я никогда не любила и не могу любить Исидоро, этого дикаря, посредственного актеришку, с которым я и разговаривала-то всего один раз, и то для того, чтоб позабавиться над его глупой страстью. Приходи же, если ты не хочешь рассердить твою Долорес.
Р.S. Не бойся, что тебя арестуют. Первого арестуют — короля».
Прочтя мне письмо, Пепита бережно сложила его и спрятала на груди, еще раз повторив, что ни за что на свете не отдаст мне его. Все мои мольбы были напрасны, и я вышел из дому очень расстроенный этим происшествием, но в надежде, что моя Инезилья успокоит меня. Когда я подошел к ее дому и взглянул на балконы, я подумал: «Как она далека от мысли, что я иду по тротуару! Она, верно, сидит у окна, и ей стоит только высунуться немножко, чтоб увидеть меня, но она не увидит, пока я не войду в комнату».
Наконец, я пришел, и как только отворил дверь, тотчас же понял, что произошло что-то серьезное, потому что Инезилья не выбежала ко мне навстречу на мой громкий зов. Меня встретил падре Челестино с расстроенным лицом.
— Дитя мое, ты приходишь к нам не в добрый час, — сказал он мне. — У нас большое несчастье. Моя сестра, бедная Хуана, умирает.
— А Инезилья?..
— Инезилья здорова; но ты подумай только, что станется с нею через несколько дней! Она ни на минуту не отходит от матери, и если так еще продлится, то я боюсь, что и моя бедная племянница последует за Хуаной.
— Сколько раз мы просили донью Хуану не работать так много!
— Что же будешь делать, дитя мое! — сказал он. — Она содержала весь дом, потому что, ты видишь, я до сих пор не получил ни капелланства, ни прихода, ни школы, хотя я вполне уверен, что получу на будущей неделе. Моя латинская поэма окончена, но ни один издатель не берется ее напечатать. Уж не знаю, право, что с нами будет, если умрет сестра!
При этих словах лицо старика вытянулось в гримасу; я понял, что, кроме горя, его мучает еще и голод. Мне стало его очень жаль. В то время у меня были деньги, и золотая монета Маньяры лежала в кармане. Я вынул ее и, подавая патеру, сказал:
— Падре Челестино, ведь вы на будущей неделе получите место, позвольте же мне предложить вам в долг.
— Мне не нужно, не нужно, — сказал он со свойственной ему деликатностью, — береги для себя твои сбережения, но если тебе хочется есть, то купи что-нибудь, и мы закусим с тобою.
Я в ту же минуту попросил соседку купить мяса и разной провизии, а сам отправился искать Инезилью. Я нашел ее в соседней комнате у постели крепко спящей матери.
— Инезилья, Инезилья, дорогая моя! — произнес я и, бросившись к ней, стал ее целовать.
Но вместо ответа Инезилья только указала мне на больную, как бы умоляя не тревожить ее.
— Твоя мама выздоровеет, — ответил я ей шепотом. — Ах, Инезилья, как мне хотелось тебя видеть! Я пришел тебе сказать, что я глупец, а ты умнее самого Соломона.
Инезилья взглянула на меня с такой спокойной улыбкой, как будто она прекрасно знала, что я приду к ней с таким признанием. Я заметил, что она очень побледнела от бессонных ночей и работы, но насколько красивее Амаранты казалась она мне! Все переменилось, и я знал теперь, на чьей стороне перевес.
— Видишь, Инезилья, — говорил я, целуя ее руки, — все твои предсказания сбылись. Я раскаялся в моих глупых мечтах и разочаровался. Правду говорят, что молодежь безумна, но не все же так умны, как ты, чтобы заранее предвидеть.
— Так что мы не увидим тебя ни принцем, ни вице-королем? — пошутила она.
— Нет, милая, я не желаю возвращаться во дворец. Если б ты знала, как он вблизи многое теряет! Чтобы добиться чего-нибудь во дворце, надо быть человеком низким, льстивым, а я на это не способен. О, насколько прав твой дядюшка Челестино, когда говорит, что опытность это огонь, который, освещая, обжигает! Я уже достаточно обжегся. Я тебе расскажу.
— И ты больше не вернешься туда?
— Нет, я останусь здесь, потому что у меня есть проект…
— Новый проект?
— Да, но он тебе понравится. Я поступлю в ученье. Что тебе больше нравится — ювелирное мастерство, столярное или какое-нибудь иное? Я выберу то, которое ты мне укажешь, только ни за что на свете не буду слугой.
— Это недурно придумано.
— Да, но за этим проектом следует другой. Да-с, моя милая, я хочу на вас жениться!
Больная пошевелилась, и Инезилья, подойдя к ней, не могла мне ответить на мое неожиданное предложение.
— Мне семнадцать лет, — продолжал я шепотом, — а тебе пятнадцать, так что теперь нам еще рано вступать в брак. Я изучу какое-нибудь ремесло, потом буду зарабатывать большие деньги, и ты будешь копить их для нашей свадьбы. Ты увидишь, как это будет хорошо. Хочешь или нет?
— Габриэль, — ответила она совсем тихо, — мы очень бедны. Если я останусь сиротою, то буду еще беднее. Дяде, верно, никогда не дадут того, чего он ждет четырнадцать лет. Что же с нами будет? Тебе еще прежде надо учиться, а потом уж зарабатывать, поэтому лучше не думать о таких глупостях.
— Но, глупенькая, ведь через четыре года я буду зарабатывать столько, что нам всего и не прожить. А пока как-нибудь устроимся. Для чего-нибудь же Бог дал тебе эту умную головку. Теперь я понимаю, что без тебя я никуда не годен.
— А помнишь, как ты смеялся надо мной, когда я говорила, что ты идешь по скользкому пути?
— Да, помню и стыжусь. Когда я уехал отсюда, мне казалось, что я тебя вовсе не люблю: до такой степени эта сеньора затмила мой ум своей красотою. Но нет, я любил тебя и люблю больше жизни, но только иногда словно какая-то паутина застилает мне глаза, и я перестаю понимать тебя. Я думал только о тебе одной, когда решался бросить дворец.
Больная подозвала свою дочь, и наш разговор был прерван. Я вышел к патеру Челестино и внутренне порадовался, видя, с каким аппетитом он ест только что принесенныйе покупки.
— Я недавно завтракал, Габриэль, — сказал он мне, — но ем, чтобы доставить тебе удовольствие…
За закуской я стал ему рассказывать о происшествиях в Эскуриале, и поклонник Годоя сказал мне:
— Как хорошо, что вовремя открыли заговор. Это так прискорбно, что подкапываются под могущество наших дорогих королей и князя де ла Паз, моего друга и земляка.
— Но общие симпатии как здесь, так и в Эскуриале на стороне принца Фердинанда, а Годоя все обвиняют в том, что он был подстрекателем принца в этом деле, чтобы погубить его.
— Ах, они негодяи! — гневно воскликнул старик. — Что они понимают во всем этом! Они дождутся, что я все расскажу князю де ла Паз, когда отправлюсь благодарить его за приход, который, по словам секретаря, мне дадут на будущей неделе. Ах, если б ты знал каноника дона Хуана Эскоиквиса, как я его знаю! Здесь все его считают чуть ли не ангелом, а на деле это интриган, носящий сутану. Может быть, это из-за него мне и не дают так долго места. Видишь ли, тридцать лет тому назад мы в Сарагосе вместе учились, нам задано было сочинение на тему Utrum helemosinam, не помню, как дальше… Я написал гораздо лучше его, и вот он до сих пор не может мне этого простить. Когда-нибудь я расскажу тебе, Габриэль, какие подлости делал он, чтоб войти в доверие к своему ученику, принцу Фердинанду. О, я знаю, что этот заговор — дело его рук; он вел переговоры с французским посланником Богарне и обещал отдать Наполеону половину Испании, если он сделает королем нашего наследника.
— А, однако, все превозносят Хуана Эскоиквис и говорят черт знает что о первом министре.
— Зависть, милый мой, зависть, и только. Все ждут от князя де ла Паз мест, назначений, пенсий, а так как он не может удовлетворить всех, то вот и ропщут. А разве кто-нибудь может отрицать заслуги Годоя перед страной? Он покровительствует науке, он учредил пажеский корпус и земледельческие школы, он запретил хоронить в храмах, он заботится о процветании промышленности, да всего и не перечтешь! Если теперь глупцы недовольны его нововведениями, то впоследствии, конечно, они их оценят. Когда-нибудь я тебе многое расскажу о нем, и ты согласишься со мною. Я знаю, что если б я высказывал вслух все это, то мадридцы были бы обо мне самого ужасного мнения, но, друг мой, super omnia veritas [Истина превыше всего (лат.)].
— Поговорим о другом, падре, — сказал я. — Знаете ли, ведь я хлопотал, чтоб вам дали приход.
— Ты? Ну, что ты можешь? Годой желает услужить мне, и он сделает это без всяких рекомендаций. А сказать тебе откровенно, милый мой, ведь если умрет Хуана, то нам придется плохо, очень плохо.
— Но ведь у доньи Хуаны есть богатые родственники.
— Да, Мавро Реквехо и его сестра Реститута, богатые коммерсанты на улице де ла Саль. Но они оба страшно скупы. Они никогда ничего не сделали для своих родных; они не подарили бедной Инезилье ни разу ни одного платка из своего магазина.
— Какие негодяи!
— Я узнал этого Реквехо четырнадцать лет тому назад, когда в первый раз приехал в Мадрид. Хуана в то время уже овдовела, Инезилья была еще совсем крошка. Я отправился к двоюродному брату Хуаны с просьбой помочь сестре в трудных обстоятельствах жизни, а он мне ответил: «Я не могу ничего сделать для них, потому что Хуана отстранилась от всех родственников, что же касается Инезильи, то я почти уверен, что она не нашей крови. Мне говорили, что это подкинутый ребенок, которого Хуана воспитывает и выдает за свою дочь». Конечно, это только предлог, чтоб не давать ничего. Мне так и не удалось убедить этого варвара; с тех пор я его и не видел.
— Так что, на его помощь нельзя рассчитывать?
— Никоим образом.
Я призадумался над судьбой всех нас троих. О, как желал я в то время обладать всеми сокровищами Креза, чтобы сложить их у ног Инезильи! Уходя, я шептал:
— Ах, проклятые, проклятые деньги!..
XX
правитьКогда я входил в квартиру Пепы Гонзалес, я услышал ее веселый голос, напевавший какую-то шансонетку. Она вышла ко мне навстречу вся сияющая и ликующая, как ребенок.
— Что случилось, сеньора? — спросил я.
— Я получила письмо от маркизы, — ответила она, — завтра она приезжает в Мадрид, чтобы приготовить все для спектакля. Она поручила мне режиссировать.
— Очень рад. А что пишет она о сеньоре Долорес?
— Что ее взяли под арест, но освободили через полчаса, и Маньяру тоже; они оба свободны. Скоро они приедут сюда, и мы будем играть «Отелло». Я буду режиссировать!
— Душевно рад за вас, сеньора.
— Но тут есть одна неприятность, Габриэль, — продолжала она. — Ты ведь знаешь, что никто из этих сеньоров не хочет играть роли Яго; все находят ее неблагодарной. Нашелся один актер, который брался исполнить ее за тысячу реалов, но, представь себе, он заболел воспалением легких, и я не знаю, что делать. Не можешь ли ты исполнить роль Яго?
— Я — играть на сцене! — в ужасе воскликнул я. — Я вовсе не желаю быть актером.
— Но ведь это только на одно представление, глупенький! Многие за счастье почли бы играть в доме маркизы. Я буду режиссировать!
И она вновь от радости запела какую-то игривую песенку.
— Так вот видишь, — продолжала актриса, обращаясь ко мне, — ты разучишь эту роль; правда, ты молод для нее, но я тебя загримирую, наклею тебе усы и бороду, словом, я буду тебе помогать. Не забудь также, что маркиза так огорчилась этой неудаче, что теперь уже предлагает две тысячи реалов за роль Яго. Актриса, играющая Эмилию, получит только тысячу. Так, что же, ты согласен или нет?
Было бы слишком глупо с моей стороны отказаться от таких денег теперь, когда они падали на меня, как манна с неба, и были так необходимы мне, чтобы помочь Инезилье. Конечно, я чувствовал отвращение к актерской деятельности, и, кроме того, мне неприятно было вновь встретиться с людьми, с которыми я желал бы не встречаться никогда в жизни. Признаюсь, что в то же время меня приятно волновала мысль играть среди этого круга придворных и в доме, куда может проникнуть не всякий смертный, но главным образом, разумеется, я польстился на презренный металл.
«Само Провидение посылает мне это богатство, — подумал я. — Ведь две тысячи реалов — это не какие-нибудь десять дурро: это для меня целое состояние. Я был бы совсем дураком, если б отказался от этих денег».
Я сейчас же побежал рассказать Инезилье о моей неожиданной удаче и обещал отдать ей все мое сокровище. Здесь я узнал, что донье Хуане все хуже и хуже. Выйдя на улицу, я увидал, что в квартиру маркизы носят огромные декорации.
— Дня через три-четыре назначено представление, — сказал мне привратник.
Я деятельно принялся за изучение моей роли. Сам Исидоро Маиквес помогал мне и заставлял меня по несколько раз повторять труднейшие монологи. Тогда только я увидал воочию всю несдержанность и горячность характера знаменитого актера. Когда я не мог сразу затвердить какой-нибудь фразы, он страшно кричал на меня, называл меня дураком, идиотом, балбесом и другими еще более звучными прозвищами. Я понял, как отлично должны были актеры Королевского театра играть с Маиквесом, но понял также и то, что они никогда не смели играть лучше его, потому что это так же сердило его, как и дурная игра.
Через два дня я уже знал мою роль, и на генеральной репетиции, где участвовали все, кроме Долорес, исполнил ее недурно. Накануне спектакля донья Пепа сказала мне, что Долорес вернулась из Эскуриала.
— Так что, теперь все в сборе? — спросил я.
— Все, — ответила она в радостном возбуждении, — и я буду режиссировать!
Наконец, наступил давно ожидаемый день, и я с раннего утра бегал по городу за разными покупками для моей прежней госпожи. Ей понадобились и ленты, и помада, и духи, и перчатки, и шпильки, и многое множество самых разнообразных вещей. Я должен упомянуть, что донья Пепа в трагедии «Отелло» вовсе не играла, но она должна была в одном из антрактов петь изящные куплеты и затем в конце прочесть большое стихотворение. Бегая по городу за покупками, я твердил мою роль, и если забывал какой-нибудь монолог, то останавливался у ворот первого попавшегося дома, вынимал из кармана тетрадку и начинал громко читать, к удивлению всех прохожих.
Как всецело ни был я погружен в исполнение данных мне поручений, я не мог не заметить, что на улицах было необыкновенное оживление. Народ собирался группами и о чем-то горячо толковал; кое-где читали вслух «Газету Мадрида». Войдя в галантерейную лавочку доньи Амброзии, я совершенно случайно застал там патера Паниагву и дона Анатолио, хозяина магазина канцелярских принадлежностей.
— Я ожидал этого коварства, — говорил он. — Как в этом декрете видна рука выскочки!
— Да прочтите же нам его, — сказала донья Амброзия, — хотя я уверена, что сеньор Годой сыграл с нами новую штуку.
— Остается только предположить, — продолжал дон Анатолио, — что они вошли в тюрьму к принцу и, приставив к его груди пистолет, принудили его подписать бумагу. Да, сеньоры, потому что нельзя допустить, чтобы такой благородный, такой достойный молодой человек, как сын нашего короля, унизился до того, что, как какой-нибудь школьник, стал просить прощенья и выдал своих соучастников.
— Да читайте же, дон Анатолио, читайте!
Тогда дон Анатолио, вытянув шею, стал читать тоном педагога знаменитый декрет 5 ноября, который говорит:
«Голос природы опускает руку мести, и когда неопытность просит милосердия, то в нем не может отказать сыну любящий отец…»
Так начинался декрет, в котором объявлялось о раскаянии принца-заговорщика и печатались его два письма к королю и королеве. В первом письме принц Фердинанд говорил так:
«Отец мой! Я изменил вашему величеству как королю и отцу, но я раскаиваюсь и покорно склоняюсь к стопам вашего величества. Я ничего не должен был предпринимать без ведома вашего величества, но я ослушался. Я выдал виновников заговора и умоляю ваше величество простить мне мою преднамеренную ложь во время допроса и допустить пасть к королевским стопам вашего величества раскаявшегося сына Фердинанда».
Второе письмо было следующего содержания:
«Мать моя! Я раскаиваюсь в преступлении, замышлявшемся мною против моих родителей и королей, и униженно молю ваше величество походатайствовать о прощении мне перед отцом моим и позволить пасть к его королевским стопам раскаявшемуся сыну Фердинанду».
По этим письмам принц Фердинанд рисовался в самом непривлекательном для него свете. Эти выражения «преднамеренная ложь» и «я выдал виновников заговора» звучали, как слова маленького шестилетнего мальчика, который просит прощенья у папы и мамы за то, что он стащил карамельку. Недовольные умы были в то время так настроены, что во всем этом видели руку князя де ла Паз. Кажется, если б на море разразилась страшная буря или землетрясение поколебало Пиренейский полуостров, то и в этом обвинили бы Годоя. Теперь все думали, что первый министр насильственно заставил наследника сделать эти признания и что он даже автор этих писем. Если этот декрет был действительно делом двора, то цель не была достигнута, потому что народ очень жалел арестованного принца и негодовал на его притеснителей.
— Разве это не ясно? — сказал дон Анатолио, положив газету на прилавок.
— А мне очень интересно было бы подслушать в щелочку, что говорит об этом Наполеон, — сказала донья Амброзия.
— Этого мы можем и не подслушивать, — возразил дон Анатолио, — потому что всем ясно, что он хочет свергнуть старого короля и отдать корону нашему дорогому принцу Фердинанду. Вот увидите, этого уж недолго ждать.
— Какой скандал! — застенчиво воскликнул патер Паниагва. — И это говорится громко, так громко, что это может услышать какой-нибудь сторонник старого правления!
— Вот еще! — возразил дон Анатолио. — Тут нечего скрывать, падре Паниагва. Не пройдет и месяца, как не останется ни выскочки, ни королей-родителей, ни скандалов, ни бесчинств, ни всего того, о чем я стыжусь упоминать из уважения к нации.
— Ах, как вы хорошо говорите, сеньор дон Анатолио! — сказала лавочница. — Дай Бог, чтоб только поскорее Наполеон устроил все дела Испании.
Патер Паниагва поскорее ушел, чтобы не слушать таких ужасных вещей; я вышел за ним, забрав мои покупки, и коммерсанты остались вдвоем решать судьбу Испании.
Я не мог удержаться, чтоб не зайти на минутку к моему приятелю Пакорро Чинитасу, точившему ножи и ножницы.
— Здравствуйте, Чинитас! — сказал я. — Что за времена мы переживаем! Народ очень взволнован.
— Да, нынче в «Газете Мадрида» напечатан какой-то декрет. Я слышал, как читали в соседней лавочке; все кричат, что надо свергнуть выскочку во что бы то ни стало.
— И вы думаете, что это он все написал?
— Почем я знаю? — ответил он, сдвинув брови. — Я только говорю, что все они хороши! Говорят, что министр сам выдумал эти письма и заставил принца подписать. А зачем же он подписал? Что, он маленький ребенок, что ли? Ведь, слава Богу, ему двадцать три года. Человек в двадцать три года должен понимать, что можно подписать, а что нельзя.
Я не мог не согласиться с доводами Чинитаса.
— Вот вы не умеете ни читать, ни писать, — сказал я ему, — а мне кажется, что вы умнее самого Папы.
— Все эти чиновники, монахи, патеры и лавочники оттого и возбуждены так, что воображают, что Наполеон придет и отдаст принцу корону. Как бы не так!
— А вы что думаете?
— Я думаю, что мы будем глупее дураков, если доверимся Наполеону. Этот человек, покоривший чуть ли не всю Европу, конечно, точит зубы, как я мои ножницы, на красивейшую страну на свете — Испанию, тем более что наши принцы и короли ссорятся между собою, как деревенские парни. Наполеон думает себе: «Мне довольно и трех полков, чтобы завоевать такой народ». Он уже послал в Испанию двадцать тысяч войска. Вот вспомнишь мои слова, Габриэлильо! Ты увидишь, чего мы дождемся. А так как нам нечего ждать хорошего от наших королей, то мы должны быть ко всему готовы.
Как впоследствии оказалось, слова Чинитаса были вполне справедливы. Он один сумел предвидеть будущее.
XXI
правитьВечером в доме маркизы все было готово к предстоящему спектаклю. Отнеся костюмы Пепы Гонзалес в уборную, я спустился по черной лестнице к Инезилье. Она была очень грустна, потому что донья Хуана совсем ослабевала. Я старался, как умел, успокоить Инезилью и ее дядю, но не мог долго оставаться с ними и, огорченный, вернулся в квартиру маркизы.
Все комнаты были декорированы с необыкновенной роскошью и вкусом. Знаменитый декоратор того времени Франсиско Гойя, которому было поручено отделать залы и сцену, положил на это немало труда. Начиная с передней, все залы были обвиты гирляндами зелени, между которыми живописно были расположены лампы и люстры, придававшие всему какой-то фантастический свет. По стенам висели дорогие картины старинных мастеров. На огромном занавесе был изображен Аполлон с лирой или гитарой в руках и вокруг него девять муз.
Несколько комнат было превращено в уборные. Маиквес одевался в отдельной, моя госпожа тоже, а все остальные актеры театра, и я в их числе, в одной общей уборной, где и мужчины и женщины одевались в одно и то же время. Донье Долорес предназначена была спальня самой маркизы.
Я очень быстро превратился из веселого Габриэлильо в пасмурного Яго бессмертной трагедии. Меня облекли в какое-то странное платье одного из второстепенных актеров. Если б не наклеенная борода и усы, то меня можно было бы принять за оперного пажа.
Пока одевались остальные, я вышел на сцену и сквозь щель занавеса стал смотреть на толпу, наполнявшую зрительный зал. Прежде всего я увидел перед собой Маньяру; он сидел в первом ряду кресел около занавеса. Затем я заметил, что мужчины и женщины обернулись к главной входной двери, и многие сторонились, чтобы дать дорогу вновь прибывшей личности, возбудившей шепот удивления. Высокая, красивая женщина вошла в залу и кивала направо и налево, отвечая на поклоны своих знакомых. На ней было легкое белое платье с живыми розами на груди. Крупные бриллианты в черных волосах придавали еще больше блеска ее красоте. Нужно ли говорить, что это была Амаранта?
Когда я ее увидел, я замер от восторга. Я любовался ею, и все неприятные воспоминания сразу были позабыты. Ее красота была до такой степени очаровательна, почти волшебна, ее взгляд так повелителен, так благороден, что я невольно забыл ту темную страницу ее характера, которую мне недавно пришлось открыть. Я не сводил с нее глаз, я искал ее случайного взгляда, я ловил каждый поворот ее дивной головы, стараясь по движению ее губ догадаться о том, что она говорит; мне хотелось проникнуть в ее мысли, чтоб узнать, что она думает. Скоро занавес поднимется, скоро все взоры будут устремлены на меня, и она будет судить о моей игре. Мне показалось, что это необыкновенное счастье — играть при такой блестящей аудитории.
Оркестр начал играть увертюру. Сердце забилось во мне с новой силой. Сейчас начнется спектакль; суфлер уже сидел в своей будке; Исидоро вышел из своей уборной, Долорес также. Они были почти спокойны; взглянув на них, я уже не чувствовал страха. Прошло еще несколько минут, и занавес взвился.
Трагедия Шекспира «Отелло, или Венецианской мавр» была переведена с английского довольно плохо; все действия были упрощены, сцена с платком совсем выпущена, и на ее место поставлена другая с письмом и диадемой, которые Родриго просит Яго передать Дездемоне, но тот передает своему другу Отелло с целью оклеветать его жену. Второй и третий акты были соединены в один, равно как третий и четвертый, так что трагедия вместо пяти имела только три акта.
Во время первого антракта я застал Исидоро и Долорес горячо разговаривающими в коридоре. Хотя они и говорили почти шепотом, но мне показалось, что актер в чем-то упрекал Долорес и что она стояла перед ним в смущении. Когда они разошлись, она, к моему великому огорчению, увидала меня, остановила и сказала:
— Ах, Габриэль! Прекрасный случай поговорить с тобой наедине. Ты, конечно, догадываешься — о чем. Я все время беспокоилась с той минуты, как арестовали…
— Ах, вы говорите о письме, сеньора, — произнес я и, чтобы придать себе храбрости, начал крутить мои фальшивые усы.
— Я надеюсь, что оно не попадет в чужие руки, — продолжала она. — Надеюсь, что ты сохранил его и принес сюда, чтобы вернуть мне.
— Нет, сеньора, я его не принес, но я его поищу… то есть…
— Как! — воскликнула она в сильном беспокойстве. — Ты потерял письмо?!
— Нет, сеньора… я хочу сказать… оно у меня там… только я, право… — бормотал я.
— Надеюсь на твою скромность и честность и жду письма, — произнесла она очень серьезно.
И, не говоря ни слова больше, она повернулась и ушла в свою уборную. Я чувствовал себя очень неловко и принужден был снова обратиться к Пепе Гонзалес с просьбою вернуть мне письмо, так как мое честное имя поставлено на карту. Слушая меня, она сделала удивленные глаза, потом засмеялась и ответила:
— Я и забыла о твоем письме. Право, не знаю, где оно.
Начался второй акт, в котором у меня был только один выход, что дало мне возможность привести в исполнение мой смелый поступок. Я помню, что когда Гонзалес читала мне письмо, похищенное ею у меня, она положила его в карман платья, того самого, в котором она была сегодня до начала спектакля. Теперь оно висело на стенке ее уборной рядом с другими платьями, шалями и мантильями. Необходимо обыскать это платье. Пепа теперь занята, она руководит спектаклем и не может войти в свою комнату раньше окончания акта. В моем распоряжении было достаточно времени, чтобы сделать обыск и взять силой то, что у меня отняли.
Я торопливо принялся за дело, но ничего не мог найти. Я уже потерял всякую надежду, когда вдруг до моего слуха долетел звук приближавшихся шагов. Боясь, чтобы моя госпожа не застала меня за таким предосудительным делом, я спрятался за вешалку с платьями. Почти в ту же минуту в комнату вошли Долорес и Исидоро, заперли за собой дверь и сели.
Я отлично видел их из моей засады. Маиквес в костюме Отелло был похож на античную статую. Темный грим его лица еще более увеличивал его большие глаза, блеск белых зубов и выразительность черт. На голове его был надет белый мавританский тюрбан с красными полосами, усеянный цветными фальшивыми каменьями. Вся фигура его дышала благородством и достоинством.
Долорес была в белой серебристой тунике. В ее изящной прическе блестели бриллианты чистейшей воды. Она была идеально хороша. Мавр, сжав в своих темных руках белые ручки Дездемоны, сказал:
— Здесь мы можем поговорить спокойно.
— Да, Пепа сказала нам, что мы можем пройти в ее комнату, — ответила она, — но это свидание должно быть очень непродолжительно, потому что маркиза меня ждет. Ты ведь знаешь, что мой муж здесь.
— Все-таки нечего так торопиться. Почему ты не писала мне из Эскуриала?
— Я не могла писать, — нетерпеливо ответила она, — когда будет больше времени, я объясню тебе — почему…
— Нет, ты сейчас же должна ответить на мой вопрос.
— Не будь таким нехорошим. Ты ведь обещал мне не быть грубым, любопытным и ревнивым, — кокетливо сказала она.
— Это все равно что обещать тебе не любить тебя, а я тебя люблю, Долорес, люблю, к несчастью, слишком сильно.
— Так ты ревнуешь, Отелло? — спросила она и полушутя-полусерьезно продекламировала:
…Ты смилуешься также,
Я никогда тебя не оскорбляла;
Родриго я любила только тою
Любовию, какую Бог велит
Питать ко всем на свете.
— Полно шутить! Я ревную, да, я не стану скрывать этого! — воскликнул Маиквес.
— К кому?
— И ты меня спрашиваешь? Ты думаешь, я не вижу, что этот дурак Маньяра сидит в первом ряду и не сводит с тебя глаз!
— И на этом ты основываешь твою ревность? И больше ты не имеешь никаких подозрений?
— А если бы я имел иные, то разве ты могла бы сидеть передо мною так спокойно?
— Успокойся, сеньор Отелло. Знаешь ли, ты мне страшен!
— В Эскуриале этот молодой человек хвалился перед всеми, что ты его любишь, — сказал Исидоро, устремив на нее такой пристальный взгляд, как будто хотел проникнуть в самые тайники ее души.
— Если ты будешь так вести себя, то я уйду сию же минуту, — не без смущения произнесла она.
— Я получил несколько анонимных писем. В одном из них говорилось, что этот молодой человек написал тебе письмо в день своего ареста и что ты ответила ему. Во всяком случае, я знаю, что он за тобой ухаживает и бывает у тебя в Мадриде. Не желаешь ли ты дать мне на этот счет объяснения?
— Ах, у меня есть страшный враг, который, вероятно, и есть автор этих анонимов.
— Кто это?
— Я уже тебе как-то об этом говорила. Это Амаранта; за ее ненавистью скрывается к тому же гнев другой, более высокой сеньоры. Всем придворным дамам слишком надоело быть свидетельницами постоянных скандалов и неприятностей при дворе, потому мы и отдалились от трона. Я тебе не говорила о причинах этой ссоры, но теперь скажу, и не сердись, если ты услышишь имя этого Маньяры, которого ты так боишься. Маньяра, кажется, сыграл роль библейского Иосифа, отказавшись от милостей одной сеньоры, которая теперь мстит ему за это. В то же время этот молодой человек стал ухаживать за мною, и оскорбленная женщина перенесла свою ненависть на меня, хотя я и не подозревала, что Маньяра меня любит. Я никогда не обращала внимания на этого человека. Против меня начали страшно интриговать, уволили с мест рекомендованных мною лиц и всеми силами старались погубить меня. Видя такое незаслуженное преследование, я перешла на сторону принца Астурийского, предложила ему мою помощь и горжусь этим. Тебе я могу признаться в этом без всякого страха: долгое время я была посредницей для переписки между каноником Эскоиквисом и французским посланником; в моем доме они и собирались для тайных переговоров. Я одна знала все тайны, которые недавно выдал принц, я знала о его проекте жениться на одной из принцесс королевской крови, я знала, что герцог дель Инфантадо ждет только письменной резолюции Фердинанда, чтобы свергнуть с престола короля… Словом, я знала все.
— То, что ты мне говоришь, кажется мне невероятным, — сказал Исидоро. — Если это справедливо, то почему же тебя открыто не преследуют, почему тебя освободили через полчаса после ареста?
— Я знала, что меня не тронут. Я уже, кажется, рассказывала тебе, что когда короли примирились с Годоем и вторично призвали его ко двору, на меня были возложены все переговоры. Я знаю такие тайны, обнародование которых страшно пугает некоторых личностей. В моих руках есть очень важные документы и письма, компрометирующие кое-кого. Это было лет пятнадцать тому назад. Амаранта уже год как овдовела, когда я совершенно неожиданно узнала тайну ее молодости, которую рассказала мне одна незнакомая женщина, жившая тогда в окрестностях Мансанареса. Я тебе рассказывала об этом, да это ни для кого и не тайна. До выхода замуж за графа Амаранта была безумно влюблена в одного молодого человека и имела от него дочь; я даже не знаю, жива ли она…
— Ты мне никогда этого не рассказывала.
— Родители Амаранты постарались скрыть ее позор; ее возлюбленный принадлежал к одной из знатных фамилий Кастилии. Он служил в Мадриде и бежал во Францию, где и был убит во время революции.
— Ты мне рассказала интересную новеллу, — заметил Исидоро, — но ты слишком отдалилась от нашего первоначального разговора. В конце концов, ты призналась только в том, что Маньяра ухаживал за тобою.
— Да, но я никогда не отвечала ему на его увлечение; он не существовал для меня. Твоя ревность сделает так, что теперь я обращу на него внимание.
— Ты меня не проведешь, нет; я имею доказательства, что ты любишь этого человека. О, если мои подозрения оправдаются!.. Я ведь знаю, что ты превосходная актриса!
— Ты совершенно неосновательно не доверяешь мне.
— Нет, лучше не пытайся оправдываться и запутать меня. Ты уверяешь, что не обращаешь на него никакого внимания, а между тем несколько минут тому назад я видел собственными глазами, что во время сцены в сенате ты глядела на него и даже сделала ему какой-то знак.
— Я? Да ты с ума сошел! Ах, ты ничего не знаешь! Мой муж приехал сегодня, чтобы присутствовать на этом спектакле, и коварная Амаранта сидит рядом с ним и что-то нашептывает ему. Если ты заметил, что я гляжу на публику, то я делаю это потому, что меня очень беспокоит разговор Амаранты с моим мужем. Боюсь, что она и ему послала также какой-нибудь аноним. Его холодность и сдержанность говорят мне, что он также что-то подозревает.
— Вот видишь!.. И не без основания.
— Да, потому что он ревнует к тебе.
— Нет… нет! — воскликнул Исидоро. — Не искажай фактов! Ты любишь Маньяру; при всей твоей изворотливости ты не выбьешь этой мысли из моей головы. А этот дурак радуется, когда тебя осыпают аплодисментами, потому что его самолюбию льстит, что его любит такая превосходная артистка. Нет, я не хочу, чтоб ты играла больше! Когда я вижу, как из залы все смотрят на тебя влюбленными, восхищенными глазами, то я готов броситься в толпу и передушить их всех!
— Ты меня пугаешь, — сказала Долорес. — Ты не Исидоро, ты олицетворенный Отелло. Успокойся, Бога ради! Ты прекрасно знаешь, как сильно я тебя люблю. К чему же ты мучаешь меня необоснованной ревностью?
— Рассей ее.
— Как же я могу это сделать, когда я не знаю за собой вины? Твой невоздержнный характер может навлечь на меня много неприятностей. Успокойся, ради Бога! Не будь таким сумасшедшим!
— Я успокоился бы, если б ты меня любила. Ты не знаешь меня. Исидоро не терпит соперников ни на сцене, ни вне ее. Надо мной еще ни разу в жизни не потешалась ни одна женщина и не смеялся ни один мужчина. Пойми это хорошенько.
— Да, сеньор мой, я это понимаю, — ответила ему Долорес весело, вставая, чтоб уйти. — Но как мне ни приятен этот разговор, я должна удалиться. Знаешь, ведь я тебя боюсь.
— Может быть, и не без основания. Но куда ж ты так торопишься? — сказал он, стараясь удержать ее.
— Да мне надо идти, — ответила она. — Скоро начнется третий акт.
И она вышла легко, как серна. В эту минуту раздались аплодисменты Пепе Гонзалес за хорошо исполненные куплеты. Она вбежала в комнату, вся сияющая, с раскрасневшимся лицом и, задыхаясь, бросилась на диван.
XXII
править— Ах, Исидоро! Отчего ты не пошел меня слушать? — воскликнула она в волнении. — Говорят, что я очень хорошо пропела. Мне много аплодировали.
— Ах, оставь меня с твоими глупостями! — сказал Исидоро не особенно любезным тоном.
— Да, кстати; говорят, что Долорес играет роль Дездемоны лучше, чем я. Вот что значит красота! С ее смазливой рожицей она свела с ума всех мужчин. Особенно один с нее глаз не сводит и, должно быть, он…
— Ты замолчишь, наконец! — резко крикнул актер. Затем, как человек, принявший какое-то непоколебимое решение, он разгладил морщины на лбу, сел около моей госпожи и начал так:
— Пепа, у меня есть к тебе просьба.
— Проси чего хочешь.
— Ты всегда с большой благодарностью относилась к каждой моей услуге тебе и не раз говорила мне: «Исидоро, что мне сделать, чтобы отблагодарить тебя за все?» Так вот, видишь ли, милая, теперь ты можешь оказать мне большую услугу, которой ты вполне вознаградишь меня за то, что я вытащил тебя из нищеты, что я научил тебя сценическому искусству, дал тебе положение, славу и состояние.
— Я буду тебе благодарна до конца дней моих, Исидоро, — ответила она серьезно. — Скажи, чего ты от меня хочешь?
— Если бы дело касалось только моего сердца, то я примирился бы с этим; я умею страдать. Но дело идет о моем самолюбии, о моей гордости, и ни за что на свете не соглашусь я выступить перед моими друзьями в комической роли.
— Я знаю, что ты хочешь сказать. Долорес призналась мне, что ты ревнуешь; если бы ты видел, как она хохотала, называя тебя: бедный Отелло!
— Мы не должны обращать внимания на мнение лиц, более высоких по своему общественному положению, чем мы. Целая пропасть отделяет нас от них, и если иногда мы и увлечем их нашим талантом, то это ненадолго, они скоро раскаются в своем увлечении нами. Мы все, имеющие успех на сцене, должны согласиться с этой грустной истиной. Не согласна ли ты со мною?
— Да, — ответила моя госпожа, — и мне кажется, что ты получил очень тяжелый урок.
— Эти особы, — продолжал Исидоро, — видят изображаемые нами великие характеры, благородные, возвышенные страсти, любовь, геройство, преданность и влюбляются не в нас, а в идеальную личность, изображаемую нами. Их воображение возбуждено, они ищут нас за кулисами и вне театра; но когда, познакомившись с нами поближе, видят, что мы такие же простые смертные, как и все остальные, что без фальшивых камней и рыцарских плащей мы ничуть не интереснее других, — они разочаровываются и считают нас не достойными своего внимания. До сих пор, Пепилья, я не обращал большого внимания на эти разочарования, но теперь, скажу откровенно, мне тяжело…
— Ты очень любишь Долорес?
— Да, к несчастью; эта страсть не из тех мимолетных, которые остывают после нескольких встреч. Эта женщина сумела глубоко засесть в мое сердце. Конечно, ее кокетство, игривость ее характера, а затем ревность и боязнь сделаться посмешищем другого до того волнуют меня, что я не могу за себя поручиться…
— Ага, сеньор Отелло! Вот до чего дошло! — радостно воскликнула Пепа. — Кого же вы намерены убить?
— Не хохочи, глупая! — продолжал Маиквес. — Ты видела в зале этого несчастного Маньяру?
— Да, он сидит в первом ряду и не сводит глаз с Дездемоны. Право, я не хочу усиливать твоих подозрений, но его энтузиазм привлек внимание всех зрителей, и даже четверо заметили, что он делает какие-то знаки Долорес. И, кроме того… я сама не видела, но мне сказали…
— Что тебе сказали?..
— Что герцогиня также переглядывается с ним, и что нельзя не заметить, что она как будто играет для него одного. Она так подчеркивает каждую страстную фразу, как будто вот-вот готова броситься к нему на шею.
— Ох, это несомненно! — вне себя воскликнул Исидоро. — И все смеются надо мной!.. Ах, Пепа, я хочу во что бы то ни стало узнать, в чем дело… Я хочу сразу прекратить эти мучительные подозрения! Я хочу сорвать маску с этой коварной женщины, и если я узнаю, что она меня обманывает, если я узнаю, что она предпочла любовь такого человека, как я, ухаживаниям этого проходимца… Ах, Пепа, Пепа, моя месть будет ужасна!.. И ты мне поможешь отомстить, не правда ли, ты мне поможешь? Ты мне многим обязана, и, помогая мне в этом деле, ты сторицею заплатишь мне за все, что я для тебя сделал.
Исидоро встал и начал ходить по маленькой комнатке, как разъяренный тигр. Он отрывисто бормотал какие-то непонятные слова. Меня очень удивило, что кроткая Пепа только смеялась ему в ответ.
— Ты смеешься, — сказал Маиквес, останавливаясь перед ней. — Ты хорошо делаешь; настало время, что и театральные сторожа могут смеяться над Исидоро. Ты ничего не понимаешь в этом, милая, — прибавил он и снова сел. — У тебя нет глубины чувства. Я удивляюсь тебе, потому что прекрасно знаю, что до сих пор ты никого серьезно не любила. Ты только для препровождения времени слегка увлекалась одним, чтоб возбудить ревность во всех остальных ухажерах; но до сих пор тебе незнакома та любовь, которая мучит человека, когда он понимает, что становится посмешищем. Не дай Бог тебе испытать такое чувство!
— Как ты самоуверен! — серьезно ответила она. — Ты и в этом даже хочешь превзойти других.
— Если ты способна серьезно любить, то остерегайся этих салонных шаркунов, готовых ответить на твое чувство только из тщеславия. Они не будут тебя любить благородной, самоотверженной любовью.
— Я способна любить только того, кто будет мне равен и не будет считать наши отношения унизительными для него.
— Вот это хорошо, Пепилья! Откуда у тебя такие взгляды? Но я советую тебе не любить актера, потому что тогда ты наживешь себе врагов в женском персонале. Ты знаешь это?
— Слишком хорошо.
— Так что, ты уже любишь кого-нибудь из труппы? Это большое несчастье. Хорошо еще, если твой избранник будет лишен таланта и за ним не будут ухаживать актрисы. Но мне кажется, ты будешь счастлива; если захочешь выйти замуж, то рассчитывай на мою поддержку.
— О, я слишком далека от этой надежды!
— Неужели этот негодяй не любит тебя? Или он известнее тебя?
— Несравненно известнее, — сказала Гонзалес, делая над собой усилие, чтоб казаться серьезной.
— В таком случае это, вероятно, один из оперных теноров. Если он тебе не отвечает и предпочитает твоему спокойному чувству увлечение какой-нибудь легкомысленной светской сеньорой, вздыхающей за театральными кулисами, то поручи это дело мне, я расправлюсь с этим негодяем.
— Я сама слишком хорошо знаю его жизнь, Исидоро, — ответила она доверительным тоном, — но я вижу твой пример, ты еще не вполне уверен в своем несчастье, а уже не знаешь, какой стороны тебе держаться. Я знаю наверняка, что меня не любят, и обстоятельства сложились так, что мне представляется случай отомстить.
— О, Пепа! Я не узнаю тебя… Я не считал тебя способной на это… — воскликнул Исидоро. — Ты будешь мстить! Прекрасно; я помогу тебе, если ты поможешь мне наказать Долорес за ее коварство. Но скажи мне, милая, имя этого человека. Будь откровенна со мною; ведь я твой лучший друг.
— Я скажу его тебе позднее, Исидоро. Теперь я должна сохранить его в тайне.
Артист задумался, затем продолжал:
— А знаешь ли, Пепа, я никак не рассчитывал найти в тебе столько общего со мной. И этот несчастный увлекается другой, и он не видит всей прелести твоего верного сердца! Скажи мне, кто это. Уж не сам ли Мануэль Гарчиа, антрепренер оперы? В таком случае, милая, ты испытаешь то унижение, какое испытываем мы, когда знаем, что нас не ценят по заслугам, что ты, у ног которой лежит толпа поклонников, ты обманута и нелюбима. Твое самолюбие будет страшно оскорблено, и ты будешь плакать горькими слезами над твоим унижением.
— В этом мы с тобой не сходимся, нет, не сходимся, — искренне произнесла артистка. — Ты страшно ревнив, но в тебе страдает не сердце, а гордость великого артиста, который презирает всех, но никогда никем не был презираем, ты не можешь перенести мысли, что над тобой могут смеяться. Этот план мести тебе диктует не любовь, а гордость. Я не такая: я люблю тайно, и если бы я победила, я была бы бесконечно счастлива. Что мне до того, что за любимым человеком будут ухаживать все сеньоры мира, если он любит только меня одну.
— Какая ты оригинальная, Пепилья! Ты мне открыла такие сокровища твоей души, о которых я никогда и не подозревал.
— Я живу только для него, — в волнении продолжала Гонзалес, — а до остальных мне нет дела. С тобой я могу быть откровенна, но его имени никто не должен знать. Я не знаю, как началась эта любовь; мне кажется, что она всегда жила во мне, и чем больше я старалась забыть ее, тем больше она росла. Я охотно пожертвовала бы жизнью за этого человека. Ты, может быть, не поймешь этого, но для него я готова пожертвовать моей артистической карьерой и поклонением толпы. Что мне до этого? Пусть меня любят саму по себе, а не из-за тщеславия обладать известной артисткой.
— Тот, который возбудил в тебе такое высокое, благородное чувство, должен всем пожертвовать для тебя, — произнес Исидоро. — Не могу ли я узнать имя той женщины, которую он предпочел тебе?
— Нет, ты и этого не должен знать, — ответила она, будучи не в силах удержаться от слез. — Я вовсе не жестока, я не искала мести, она сама подвернулась мне, и я воспользуюсь ею.
— И прекрасно сделаешь. Отомсти за себя, а я буду мстить за меня. Мы поможем в этом друг другу. Не могу ли я быть тебе в чем-нибудь полезен?
— Во многом, — произнесла моя госпожа, вытирая слезы. — Я жду от тебя существенной помощи.
— А я могу рассчитывать на твою?
— И ты еще спрашиваешь!
— Слушай же. Долорес доверяет твоей дружбе: не назначала ли она в твоем доме свидания с этим молодым человеком?
— До сих пор — нет.
— Но она назначит. Если она не сделает этого сама, то предложи ей твои услуги.
— К чему же это послужит?
— Я хочу поймать ее на месте преступления с Маньярой. Она всегда старается укрыться у своих знакомых, которые ниже ее по положению, с целью избежать ревности мужа и разных толков.
— Понимаю.
— Я надеюсь, что ты не откажешься сделать это для меня, твоего покровителя и друга. Если они придут к тебе, ты задержишь их и предупредишь меня. Уж этот молодец будет всю жизнь меня помнить!
— Ты уже дрожишь от радости при одной мысли о твоем мщении, — сказала она. — То же самое чувствую и я, но мне удастся отомстить прежде, чем тебе.
— Могу ли я рассчитывать на тебя? Расскажешь ли ты мне обо всем, что случится?
— Можешь быть совершенно спокоен, Исидоро. Ты меня мало знаешь; я дам тебе случай узнать меня поближе.
— А что ты думаешь обо всем этом? — с любопытством спросил артист. — Прав ли я? Любит ли Долорес этого человека?
— Да; мне кажется, что она обманывает тебя самым недостойным образом; все присутствующие в зале подымают тебя на смех, а ее избранник не помнит себя от счастья и чувства удовлетворенного самолюбия.
— А вот я им покажу себя! — неистово воскликнул Маиквес. — О, Пепилья, как я любуюсь тобой и завидую твоему спокойствию! Дай Бог никогда в жизни не испытать тебе, что значит весь этот яд в груди, вся эта жажда мести! О, какой талантливый человек был Шекспир, написавший «Отелло»! Как чудно изобразил он безумную ревность, какая глубокая мысль в этом желании повергнуть к ногам любимой женщины труп ее возлюбленного! О, как я понимаю этого мавра, наслаждавшегося муками оскорбившего его человека! С каким наслаждением я взглянул бы на его труп!
— На чей же, Исидоро? На его труп или на ее? — холодно спросила моя госпожа.
— Их обоих! — ответил он, сжимая кулаки. — Так ты говоришь, что надо мной смеются? И все это знают, все это видят — какой позор! Надо мной будут смеяться, отворачиваться от меня, указывать на меня пальцем. Но ты, ведь ты же знала об этом, почему же ты меня не предупредила? О, у меня нет истинных друзей, никому нет никакого дела до моего оскорбленного самолюбия!.. Я один, покинут всеми… Но, видит Бог, я отомщу за себя!
Сказав это, он встал с решительным видом. В эту минуту постучали в дверь: это был знак, что актеры должны собираться для третьего акта. Маиквес хотел выйти, но едва сделал несколько шагов, как какой-то предмет упал на пол. Это был небольшой кинжал с серебряной ручкой; Пепа во время разговора машинально играла длинной цепочкой, на которой он висел, и цепочка порвалась.
— Это ничего, — сказала моя госпожа, — я сейчас закреплю ее и принесу тебе.
Исидоро ушел, а донья Пепа, подойдя к столу, открыла ящик и взяла из него что-то, чего я не мог рассмотреть, но подумал, что это новая цепочка для кинжала. Наконец, она вышла из комнаты, и я, высвободившись из моей душной засады, побежал к сцене.
XXIII
правитьЯ остановлюсь на последнем акте, где хитрый Яго шаг за шагом старается возбудить ревность в подозрительном мавре. Во время моей первой сцены с Отелло я заметил, что он глаз не сводит с Маньяры, сидевшего в первом ряду. На некоторые мои фразы Маиквес вовсе ничего не отвечал, порою пропускал целые монологи и был слаб в тех местах, где ему обыкновенно особенно аплодировали. Зрители, видимо, были недовольны такой невнимательной игрой на этом спектакле, участие в котором считалось особой честью. Тихий шепот неудовольствия отвечал на холодные, непрочувствованные фразы короля наших актеров. Не раздавалось ни одного хлопка.
Очевидно, все ждали следующей сцены Отелло с Яго, когда этот последний, чтобы подтвердить свою клевету, подает ему как доказательство неверности Дездемоны диадему, подаренную ею Родриго, и письмо, которое отец заставил написать ее, угрожая ей смертью. Как диадема, так и вынужденное письмо еще более усиливают ревность Отелло, и в нем пробуждается зверь.
Еще стоя за кулисами, я услышал, что вялую игру Исидоро приписывают не ему, а мне, или, вернее моей отвратительной декламации. Это меня оскорбило, и я решился употребить все возможные усилия, чтоб заслужить аплодисменты.
Моя госпожа, как я уже сказал, режиссировала; она назначала выходы и подавала актерам необходимый на сцене реквизит. Подав мне диадему и письмо, она пошла за Отелло, просматривавшим в уборной свою роль. Тогда, выйдя на сцену, я обратился к Исидоро с вопросом Яго:
— Ты можешь ли страдать?
Мрачно глядя на меня, он мне ответил:
— Меня учили.
— И без волнения весть грустную ты можешь ли услышать? — продолжал я.
Он ответил мне спокойно:
— Я человек.
Еще несколько фраз, и Маиквес воодушевился, вдохновился, вошел в свою роль. Когда он, обращаясь ко мне, сказал:
Мерзавец, ты обязан
Мне доказать разврат моей жены,
Или клянусь души моей спасеньем,
Что лучше бы тебе родиться псом,
Чем ярости, в груди моей восставшей,
Давать ответ!
— он так неистово сжал мне горло и так сверкнул глазами, что я растерялся и забыл роль. Но я скоро опомнился, подал ему диадему и затем письмо.
В ту минуту, когда письмо уже было в его руках, я задрожал с головы до ног и онемел от испуга. По цвету бумаги и почерку я узнал, что это было то самое письмо, которое донья Долорес дала мне для передачи Маньяре в Эскуриале и которое затем донья Пепа вытащила у меня из кармана в Мадриде. Отелло должен был прочесть вслух следующее: «Отец мой, я чувствую, что оскорбила вас. Только вы одни могли располагать судьбою вашей дочери Дездемоны».
Но в письме, сунутом мне в руки коварной Пепой, стояло следующее:
«Мой возлюбленный Хуан.
Я прощаю тебе нанесенное мне оскорбление, но если ты хочешь, чтоб я искренне поверила в твое раскаянье, то приходи поужинать со мной сегодня вечером, и я рассею в прах твою необоснованную ревность. Верь мне, что я никогда не любила и не могу любить Исидоро, этого дикаря, посредственного актеришку, с которым я и разговаривала-то всего один раз, и то для того, чтоб позабавиться над его глупой страстью. Приходи же, если ты не хочешь рассердить твою Долорес.
Р.S. Не бойся, что тебя арестуют. Первого арестуют короля».
Произошло нечто странное. Исидоро прочел письмо про себя; его сухие губы задрожали, а в глазах выразилось такое удивление, как будто он не верил тому, что читал. Он снова и снова перечел письмо, между тем как зрители, не понимая причины этого молчания, начинали неодобрительно перешептываться.
Наконец Исидоро поднял голову, провел рукою по лбу, как будто просыпаясь от мучительного сна; он пробормотал несколько непонятных слов, закрыл на мгновение глаза, как бы для того, чтоб успокоиться и припомнить роль, сделал два-три решительных шага к рампе и тотчас же отступил назад. Ропот толпы усилился; суфлер почти громко начал напоминать Исидоро его монолог. Тогда он весь вздрогнул, лицо его вспыхнуло, он сжал кулаки и, размахивая руками, топая ногами, страшным голосом прокричал:
О Яго! Эта диадема и письмо!..
О, я злодея Кассио заставлю
Во всем покаяться, потом…
Потом несчастного я растерзаю!..
Нет… сначала растерзаю, а потом
Покаяться во всем заставлю!..
О, я предчувствовал — предчувствие
Меня не обмануло…
О, эта женщина с спокойствием чела
Коварную в себе измену затаила!..
Возможно ли?.. Признайся же! О, дьявол!
Никогда еще на испанской сцене этот монолог не был произнесен так сильно и выразительно. Перед публикой стоял не венецианский мавр, а живой, страдающий, оскорбленный человек. Гром оглушительных рукоплесканий пробежал по залу. Женщины плакали, мужчины начали сморкаться, чтоб скрыть свое волнение. В эту минуту всякий из зрителей жил жизнью и страдал страданиями Отелло.
Когда во время действия в комнате Дездемоны я вышел со сцены, меня засыпали вопросами о том, что случилось с Исидоро; я не знал, что ответить.
За кулисами все искали Исидоро, но никто не мог понять, куда он делся. Дездемона с необыкновенным чувством произносила свой монолог, не переставая глядеть на Маньяру. Казалось, ее кокетливый взор говорил: «Как хорошо играю!» А восхищенный взгляд счастливого любовника отвечал ей: «Как ты хороша!»
И это была правда. Долорес была обворожительна в этом свободном белом платье, с длинными распущенными волосами. Вошла Эмилия, ее поверенная, и Дездемона начала высказывать ей свои опасения. Что за грустный, искренний тон мелодичного голоса! Какое участие вызывала она к себе своим рассказом! Много раз я видел на сцене эту трагедию и уже потерял иллюзию, но теперь я невольно чувствовал какой-то тайный страх за судьбу несчастной, невинной Дездемоны.
Чтобы облегчить свои страданья, она взяла арфу, провела рукой по струнам и запела:
Бедняжка сидела в тени сикоморы, вздыхая —
О, пойте зеленую иву!
Склонившись к колоннам головкой,
Грудь ручкой сжимая —
О, пойте мне ивушку, ивушку, иву!
Ручьи там бежали и стоны ее повторяли —
О, пойте мне ивушку, ивушку, иву!
А горькие слезы и жесткие камни смягчали…
О, пойте мне ивушку, ивушку, иву!
О, пойте зеленую иву, что будет венком для меня!
Его не браните, его обвинять не хочу я [*].
Дездемона. Слышишь, Эмилия, кто-то стучит?
Эмилия. Это ветер.
Дездемона (поет).
Я другу сказала «изменник». И что же он мне отвечал?
О, пойте мне ивушку, ивушку, иву!
«Люблю я всех женщин — люби ты мужчин», он сказал.
О, пойте мне ивушку, ивушку, иву!
[*] — Перевод П. И. Вейнберга.
Долорес пропела песенку необыкновенно нежно, грустно и выразительно, но публика с таким напряжением ждала появления Отелло, что почти не аплодировала ей. Гробовое молчание царило в зале… Мне казалось, что я слышу, как бьются сердца зрителей, но это громко билось мое собственное сердце. Необыкновенное беспокойство овладело мной, я обернулся назад, чтоб поделиться с кем-нибудь впечатлением. Сзади меня стояла донья Пепа. Она была бледна и с деланной улыбкой сказала мне:
— Как хорошо играет Долорес свою роль! Я признаю себя побежденной; она играет в тысячу раз лучше меня. Но сейчас выйдет Исидоро, он сегодня особенно вдохновился.
Маиквес уже стоял у постели своей Дездемоны и говорил тихим голосом:
Но не хочу пролить я эту кровь,
Я не хочу царапать эту кожу
Белее снега, глаже изваяний
Альбастровых, а умереть ей должно…
Послышались всхлипывания женщин. Отелло нагнулся к лицу Дездемоны, освещенному светом свечи, стоящей на столе, и проговорил с пылом сдержанной страсти:
Задуть свечу, а там… Задуть свечу?
Когда тебя, мой огненный прислужник,
Я загашу, то, если в том раскаюсь,
Могу опять зажечь; но, загасив
Светильник твой, чудесное созданье,
Прекраснейший природы образец,
Найду ли где я пламя Прометея,
Чтоб вновь зажечь потухший твой огонь?
Еще несколько монологов, и Дездемона просыпается.
Дездемона. Кто здесь? Отелло, ты?
Отелло. Я, Дездемона.
Дездемона. Что ж не идешь ложиться ты, мой друг?
Отелло. Молилась ли ты на ночь, Дездемона?
Дездемона. Да, милый мой.
Отелло. Когда ты за собою
Какой-нибудь припомнить можешь грех,
Которого не отпустило небо,
Молись скорей.
Дездемона. Что это значит, милый?
Он нагнулся к ней, как бы желая сбросить ее с кровати, и развернул перед ней письмо. Публика замерла… Долорес страшно вскрикнула и не могла продолжать своего монолога. В руках Отелло сверкнул стальной кинжал. Дездемона в испуге вскочила с кровати и побежала по сцене, крича, как сумасшедшая:
— Спасите, спасите! Он убьет меня!..
Трудно описать то, что происходило в эту минуту на сцене и за сценой. Зрители первых рядов старались взобраться снизу на сцену, в то время как Исидоро, поймав Долорес, схватил ее за руку. В это мгновение словно кто-то толкнул меня, я бросился к Долорес и заслонил ее собою. Кинжал Исидоро поднялся надо мной. Но присутствие третьего лица, очевидно, привело его в себя; он хотел взять себя в руки, выронил кинжал и, схватив меня за плечи, как будто я Дездемона, стал бормотать какие-то несвязные слова; Долорес без чувств упала на пол, и в то же время мы очутились среди целой толпы людей. Все это произошло в какую-нибудь минуту.
XXIV
правитьГерцогиню тотчас же подняли и стали приводить в чувство. Скоро она открыла глаза и произнесла несколько слов. Она вовсе не была ранена, только страшно перепугалась. Сильная бледность покрывала ее лицо, но среди присутствующих был один человек еще бледнее ее: это моя госпожа.
Исидоро опомнился и явно раскаивался. Его поступок почти все приписали артистическому экстазу, говорили, что он до такой степени вошел в роль, что забыл окружающую действительность.
— Я никогда еще не видал Маиквеса в таком страстном возбуждении, — сказал один молодой человек. — Мне кажется, что он играл уж чересчур реально.
Знакомый подошел к нему и стал что-то шептать на ухо; оба они засмеялись. В это время мимо прошел Маньяра, и все стали смотреть на него.
— Ну, как вам понравилась трагедия, сеньор герцог? — спросил кто-то мужа доньи Долорес.
— О, великолепная вещь и чудная игра! — воскликнул тот. — Вот это называется играть! Это сама реальность. Но я ни за что не соглашусь, чтобы моя жена еще раз выступила на сцене. Она так хорошо играет, что доводит до исступления других актеров.
Изящный веер дотронулся до плеча герцога; он обернулся, за ним стояла Амаранта.
— Ведь я говорила вам, сеньор герцог, что нечего бояться, — произнесла она своим мелодичным голосом. — Это был не более драматический экстаз.
— Я вообще против экстазов, — ответил он. — Мне казалось одну минуту, что этот драматический экстаз будет стоить жизни моей жене.
— Но, может быть, — продолжала Амаранта, — здесь кроется еще что-нибудь, чего мы не знаем…
Говоря это, Амаранта почувствовала, что под ее ногу попал какой-то предмет. Она слегка отступила назад, все присутствующие сделали то же самое и увидели, что около ее ног лежит какая-то записка. Она нагнулась так быстро, как будто перед ней лежало какое-нибудь сокровище, подняла записку, взглянула на нее и бережно опустила в карман. Это было роковое письмо доньи Долорес.
— Кроется что-нибудь, чего мы не знаем? — повторил герцог, продолжая начатый разговор.
— Да, — ответила Амаранта, — и мне кажется, что я могла бы разъяснить ваши сомнения… Но мне надо идти в комнату Гонзалес. Я буду там ждать вас, герцог, и мы поговорим.
Мужчины остались одни. Вскоре к ним подошла маркиза, хозяйка дома.
— Неужели придется отложить водевиль? — с огорчением произнесла она. — Пепа!.. Куда подевалась Пепа?
Этот вопрос был обращен ко мне, и я тотчас же отправился на поиски моей госпожи. Я не нашел ее в комнате; она сидела в уборной Маиквеса, который старался казаться спокойным, почти веселым, но был видимо взволнован и расстроен.
— Какая жестокая шутка, Исидоро! — сказала ему маркиза, остановясь в дверях. — Я до сих пор еще не могу опомниться.
— Это правда, сеньора, — сказал артист, — монсеньора герцогиня отчасти сама виновата в этом, так как артистически играла свою роль. Ее несравненный талант увлек не только ее саму, но и меня заставил забыться. Еще ни разу с тех пор, как я ступил на подмостки, со мной не случалось ничего подобного. Один английский актер, игравший Отелло, удушил актрису, игравшую Дездемону. Мне казалось это невероятным, но теперь я понимаю, что это возможно.
— Водевиль не отложится?
— Ни в каком случае, сеньора. Нам даже необходимо немножко посмеяться.
Маркиза вышла успокоенная, и в уборной остались только Маиквес, донья Пепа и я.
— Поди сюда, — сказал мне Исидоро, крепко сжав мою руку. — Кто дал тебе это письмо?
Я указал на мою госпожу.
— Это я, — сказала Пепа. — Я хотела, чтоб ты узнал коварное сердце Долорес.
— Почему ты не отдала мне его при иной обстановке? Ведь я был на один шаг от преступления! Когда я прочел это письмо, мною овладело такое бешенство, что как я ни старался, я не в силах был успокоиться… И ты знаешь, чем кончилось. В последнем действии я вспомнил ее нежные обещания, ее страстные любовные порывы, и я почувствовал, что должен наказать всю фальшь и коварство этой женщины. Когда я увидел, что вместо деревянного кинжала у меня стальной, я не помнил себя от восторга. Ах, Пепа, что это была за минута! Я не понимаю только, как я ее не убил. Если бы Габриэль не бросился между мною и ей, то теперь случилось бы то… Нет, я не хочу думать об этом.
— То теперь, — договорила моя госпожа, — ты бы рыдал над трупом твоей возлюбленной, погибшей от твоей руки…
— Нет, Пепа, нет! Я ее не люблю больше. С той минуты, как я прочел это письмо, я почувствовал к ней презрение, почти отвращение. Мне даже неприятно вспоминать, что я любил такую женщину. Но скажи мне, уж не ты ли переменила мой деревянный кинжал на стальной.
— Да, я.
— Так это ты все подготовила? — с удивлением спросил он. — Но для чего? Почему?
— Потому что я ненавижу ее от всей души.
— И ты хотела сделать меня орудием злодеяния? Да, я помню, ты говорила о мести. За что же ты ненавидишь Долорес?
— Я ненавижу ее за то… За то, что ненавижу.
— И совесть не упрекает тебя за это дурное чувство, толкавшее тебя на преступление?
— Совесть!.. Преступление!.. — с раздражением произнесла моя госпожа, но затем, закрыв лицо руками, горько зарыдала, восклицая: — О, Боже мой, как я несчастна!
— Пепа, что с тобой? Что это? — произнес Исидоро, садясь подле нее и стараясь отнять ее руки от лица. — Но ты… Так ты… Неужели?!..
В это время раздался стук в дверь, и чей-то голос проговорил из коридора:
— Сейчас начинается водевиль!
Но эти слова не развлекли артистов: Пепа продолжала плакать, а Исидоро сидел подле нее в немом изумлении.
XXV
правитьЯ счел благоразумным удалиться, не потому, что я был здесь лишний, а потому, что в голове моей возник проект, который я решился, не теряя времени, привести в исполнение. Я решительными шагами направился в уборную моей госпожи и застал там Амаранту одну.
— А, Габриэль, — сказала она, увидя меня, — и ты имеешь дерзость показываться мне на глаза? Разве ты забыл, каким странным способом ты исчез от меня? Теперь я вижу, что ты так хитер, что тебе нельзя доверять. Скажи, пожалуйста, ты всегда поступаешь так с твоими благодетелями?
— Сеньора, — ответил я, нимало не смущаясь, — служба, которую вы предлагали мне во дворце, совсем не в моем вкусе; но если я не простился с вами, то только потому, что боялся, что меня арестуют, если я еще помедлю.
— Не могу отрицать, — произнесла она и засмеялась, — что ты очень ловко провел следователя. Я была права, утверждая, что ты далеко пойдешь. Я была бы вполне довольна тобой, если бы ты передал мне письмо.
— Но ведь оно не вам было адресовано.
— Да, но ведь оно все равно не попало в руки того, кому предназначалось. Пепа вытащила его у тебя и воспользовалась им. Она также не пожелала дать мне его, но судьба сделала так, что оно в моих руках. Ты видишь?
И она показала мне письмо.
— Я надеюсь, что вы мне его вернете, сеньора. Это письмо мое, и я должен вручить его по назначению, — решительно произнес я.
— Вернуть тебе его! Да ты с ума сошел! — воскликнула Амаранта и так расхохоталась, как будто я сказал какую-нибудь невозможную глупость.
— Да, сеньора, я должен его получить обратно, потому что это дело чести, — ответил я.
— Чести! — произнесла она и еще сильнее засмеялась. — Так у тебя есть честь? Да знаешь ли ты, что это такое?
— Как же не знать, сеньора. Когда вы предложили мне роль шпиона, то я почувствовал, как краска стыда залила мое лицо. Я представил себе себя самого подслушивающим, наушничающим, лгущим, и это показалось мне отвратительно. Когда сеньора герцогиня попросила у меня сегодня письмо, то я был так смущен, что не знал, куда деваться, и решил внутренне, что я буду негодяй, если позволю другим воспользоваться этим письмом. Если это не честь, сеньора, то я уж и не знаю, что же это такое.
Амаранта казалась удивленной подобными доводами и сказала мне с добротою в голосе:
— Ты высказываешь чужие мысли. Когда ты возмужаешь, ты поймешь, что такое честь. Но во всяком случае я вижу, что ты работаешь головой, и это очень хорошо. Мне кажется, что и это для начала недурно и что мои уроки пошли тебе впрок.
— Без всякого сомнения, сеньора, ваши уроки мне много помогут в жизни.
— И ты не отказался от своих проектов… Помнишь, ты мечтал Бог знает о чем?
— О нет, далеко не отказался.
— Но скажи мне, неужели ты серьезно думал, что тебе так сразу и преподнесут генеральскую шпагу или герцогскую корону? — с любопытством спросила она.
— Да, я был вполне уверен в этом, сеньора, особенно с той минуты, когда вы поддержали во мне эту уверенность.
— То есть как это? Я не понимаю.
— Я хочу сказать, что с того времени, как вы велели мне подслушивать за драпировками и передавать сплетни из одного дома в другой, я, сам того не желая, узнаю такие секреты, какие вовсе не хотел бы слышать.
— Ах, ты хочешь открыть мне какую-нибудь подслушанную тайну, — произнесла она почти ласково. — Садись и рассказывай.
— Я сделал бы это с большим удовольствием, если бы сеньора вернула мне письмо.
— Об этом и не думай.
— В таком случае я буду молчать, как немой. А вместо тайны я расскажу вам историю, подобную той, которую вы мне рассказывали в Эскуриале, только я не умею так хорошо говорить, как вы, сеньора… Я не вычитал этой истории из книги, я просто слышал ее… Эти проклятые уши…
— Так рассказывай же, — произнесла графиня, и в ее голосе мне послышалась тревога.
— Лет пятнадцать тому назад в Мадриде жила одна очень, очень красивая сеньора, которую звали… Впрочем, я забыл ее имя. Это происходило не в каком-нибудь тридесятом царстве, а просто в Мадриде, и дело идет не о султанах и великих и малых визирях, а просто об одной очень красивой сеньоре, которая влюбилась в молодого человека хорошей фамилии, приехавшего ко двору искать счастья. Родные ее не желали этого брака, но красивая сеньора так сильно полюбила молодого человека, что тайно сошлась с ним…
Амаранта побледнела и от удивления не могла произнести ни слова. Я продолжал:
— У этой сеньоры родилась дочь…
— Мне, право, некогда слушать твои сказки, — произнесла, наконец, Амаранта вне себя от гнева.
— Я сейчас кончу. Так вот, у этой сеньоры родилась дочь… Молодой человек, боясь преследований, бежал во Францию, а ее родные постарались скрыть все это, и при дворе об этом ничего не знали. Потом сеньора вышла замуж за какого-то графа… Вот и все.
— Я вижу, что ты страшный дурак. Я не хочу больше слушать твоих глупостей, — сказала она и вся вспыхнула.
— Сию минуту кончу. Спустя много лет об этой тайне узнали некоторые личности и говорили в таком месте, где я мог их слышать; но я очень любопытен, и так как взял несколько уроков сплетен и подслушиванья, необходимых мне для достижения высокого положения, то я и не могу довольствоваться только этим и намерен отправиться к одной женщине, живущей на берегу Мансанареса, около дома одного художника, и узнать от нее подробности.
— Ах, убирайся отсюда, дерзкий негодяй! — с негодованием воскликнула Амаранта. — Какое дело мне до твоих глупых историй?
— А так как эти истории никого не касаются, то я и хочу рассказать их сеньоре маркизе, чтобы она помогла мне в моих розысках. Не правда ли, графиня, это превосходная мысль?
— Я вижу, что ты умеешь извлекать пользу из клеветы и низких интриг. Я даже догадываюсь, кто был твоим учителем. Уйди отсюда, Габриэль, ты мне внушаешь отвращение.
— Я уйду и буду молчать, но я вас прошу возвратить мне письмо.
— Негодный мальчишка! Ты намерен смеяться надо мной? Ты намерен действовать на меня твоим отвратительным оружием? — воскликнула она, подымаясь с места.
Ее решительный вид несколько смутил меня, но я скоро оправился и продолжал:
— Для того, чтобы сделать карьеру, необходимо пользоваться шпионством и интригами…
— Уйди отсюда, я не желаю тебя видеть! Ты слышал?
— Но прежде потрудитесь вернуть мне письмо. Иначе я все передам сеньоре маркизе или сеньору дипломату; он, как человек сдержанный, не расскажет об этом никому…
— Ах, негодяй, как я презираю тебя! — воскликнула она, нервным движением опустив руку в карман. — Вот возьми твое письмо, убирайся с ним и никогда не смей показываться мне на глаза!
Сказав это, она бросила на пол письмо, которое я тотчас и поднял.
Затем она снова села, обернула ко мне свое прекрасное лицо и спросила:
— Кто это тебе рассказал эти басни? Право, ты совсем дурак.
— Из дураков делаются умные, — ответил я. — К тому же я учился у такого учителя, что… Если б вы меня не просветили… Слушая и наблюдая, можно многому научиться, сеньора, а я, с тех пор как служил у вас, не теряю времени даром. Раз мне открыли глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, то я и пользуюсь этим. Для того чтобы сделаться умным, необходимо прежде быть глупым.
Когда я произнес последнюю фразу, Амаранта взглянула на меня с невыразимым презрением и рукою указала мне на дверь. Ах, как она была хороша в эту минуту! Ее благородная осанка, горящие глаза, разрумянившиеся щеки и высоко вздымающаяся от волнения грудь приковывали мой взор; я не мог ее ненавидеть.
Я уходил, когда в комнату вошел герцог в сопровождении старого дипломата.
— Вот я и здесь, сеньора Амаранта, — сказал герцог. — Вы говорили мне о чем-то неизвестном нам…
— Не говори ему ничего, племянница! — воскликнул маркиз. — Разве ты не видишь, что он ревнует? Он говорит, что на месте Отелло поступил бы точно также.
— Да, — сказал герцог, — если б я подозревал мою жену, то я убил бы ее.
— Я хотела только сказать, что Маиквес впал в артистически экстаз, — сухо произнесла Амаранта.
— Я ни за что не позволю моей жене играть с этим варваром. Бедняжка, вероятно, страшно перепугалась. Но я вижу, что в мое отсутствие здесь произошло немало нового. Я слышал, что жену мою хотели арестовать. Ах, бедная! Какие же могли быть причины?.. Ведь Долорес сама доброта, сама нежность.
— Ведь в этом заговоре многие были замешаны… — ответила Амаранта. — Но по моему настоянию Долорес немедленно освободили.
— Ах, как я вам благодарен, дорогая графиня! Конечно, вы с Долорес близкие друзья с самого детства, а это никогда не забывается… Скажите, ее больше не тронут?
— Нет, — сказал дипломат. — К счастью, она сумела отвлечь от себя подозрения. Не правда ли, племянница?
— Да, принц Фердинанд публично покаялся во всем, а судьи удалили от следствия всех, кого считали нужным удалить, и придали заговору такую окраску, которую пожелали.
— Это очень благоразумно и свидетельствует о тактичности страны, — заметил маркиз. — А Наполеон?
— Наполеон хотел остаться в стороне от всего этого. Хотя и доказано, что Фердинанд переписывался с ним и вел переговоры с его посланником, но судьи уничтожили все документы, чтобы сделать приятное Бонапарту.
— Хорошо, хорошо, теперь я буду спокоен, — заявил дипломат, — и так и доложу принцу Боргезе, принцу Шомбино, его светлости великому герцогу Аренбергскому. Но, понятно, вы не должны никому рассказывать о моих проектах. Слышишь, Амаранта? Слышите, герцог? Ах, герцогу нельзя доверить тайну! Он сейчас же ее разболтает.
— А что такое? — спросила Амаранта.
— Необходимо быть сдержанным, необходимо окутывать мраком неизвестности такие отношения, например, какие установились у меня с Пепой Гонзалес…
— Ах, маркиз все еще верен своим прежним увлечениям, — сказал герцог.
— Нет, это совсем новое… Я тут ни при чем. Пепита Гонзалес уже не раз намекала мне, что во мне есть что-то очаровательное… Но она не умеет ничего скрыть. Вот сейчас она пела романс и кидала на меня такие пламенные взгляды, что… Но как она дивно пела сегодня! Я никогда еще не видал ее такой оживленной и грациозной. Но вы не поверите, ее взгляды просто компрометировали меня! Неловко, да и только. Когда она окончила романс, то я не мог удержаться, чтоб не подойти к ней и не сказать: «Опомнитесь, Пепа, не забывайте, что осторожность родная сестра дип… то есть я хотел сказать… любви». Она, конечно, тотчас же послушалась меня и взяла под руку Исидоро, чтобы рассеять подозрения. По-видимому, они были так довольны друг другом, что кто-нибудь менее опытный, чем я, мог бы принять их за двух влюбленных.
— Отчего же и нет? — произнесла Амаранта.
Я вышел из комнаты. Когда после долгих поисков я нашел, наконец, донью Долорес и вручил ей письмо, то она, пряча его, проговорила дрожащим голосом:
— Ах, Габриэлильо! Сегодня ты мне дважды спас жизнь!
Я не хотел больше оставаться здесь; я решил навсегда проститься с этими актерами, актрисами, светскими интриганками и фатами. Меня потянуло к Инезилье. Я стал подыматься по черной лестнице на четвертый этаж и дорогою рвал с себя наклеенные усы, парик, украшения. Я считал невозможным и неприличным показаться во всем этом в уютном уголке дорогих мне людей.
Патер Челестино отворил мне дверь, и я сейчас же заметил, что у него заплаканы глаза.
— Бедная Хуана скончалась два часа тому назад, — ответил он на мои расспросы.
От этого известия я весь похолодел. Гробовая тишина царила в квартире. Дверь в залу была отворена, и оттуда виднелся красноватый свет. С сильно бьющимся сердцем я подошел на цыпочках и увидал на кровати, в черном платье, мать Инезильи. Руки у нее были сложены на груди, глаза закрыты, а по бледному, мертвому лицу разлито то неземное спокойствие, которое отражается после смерти на лицах достойных, честных тружеников.
У кровати на полу сидела Инезилья и плакала тихими слезами, как человек, безропотно покоряющийся воле Божией. Она не взглянула на меня, да я и не старался привлечь ее внимание. Высокая восковая свеча горела у изголовья покойницы, и лики святых на стене, озаряемые этим одиноким светом, казались еще строже.
Мною овладело такое странное чувство, что я не умею даже его объяснить. Я преклонялся перед этим горем, перед этими тихими слезами сироты, не возмущавшейся, не роптавшей. Эта молоденькая девушка была настолько чиста и религиозна, что даже это горе она принимала как должное, как неисповедимый путь Провидения. Я смотрел на нее и чувствовал, что я сам становлюсь лучше, чище.
Не помню, сколько времени простоял я у дверей. Патер Челестино тихонько вызвал меня.
— Бедная Хуана не дожила до той минуты, когда исполнилась наконец моя заветная мечта, — сказал он мне, глотая слезы.
— А что? Разве вы…
— Да, дитя мое. Едва она скончалась, как я получил бумагу, в которой говорится, что я назначен патером в одной из церквей Аранхуэса. Наконец-то вспомнили меня. Ведь я говорил тебе, что получу место на будущей неделе. Видишь, Габриэлильо? Бог не забыл нас в нашем несчастье! Теперь Инезилья не останется без куска хлеба, и ей не придется просить помощи у родственников.
— Бедная Инезилья! — воскликнул я. — Я посвящу ей всю мою жизнь. Я буду жить только для нее.
— Ах, знаешь, какая странность, Габриэль? Бедная Хуана перед смертью сделала мне одно признание… я могу тебе открыть его, потому что ты ведь нам как родной…
— Что такое?
— После исповеди и причастия она подозвала меня и призналась, что Инезилья не ее дочь… Если б ты знал, какая это странная история! Я страшно удивлен. Так, видишь ли, Инезилья не ее дочь, а дочь одной важной сеньоры, которая…
— Что вы говорите! — воскликнул я, вне себя от удивления.
— То, что ты слышишь… Ее настоящая мать… Ну, понимаешь, это тайна, которую нужно было скрыть, чтоб не скомпрометировать одну аристократическую семью… Ребенок отдан был на воспитание Хуане.
— Но скажите же мне имя этой сеньоры.
— Хуана хотела открыть мне его, но этот рассказ так утомил ее, что она не могла докончить его, и имя матери Инезильи уже готово было сорваться с ее губ, когда смерть сжала их навеки.
Это известие поразило меня; я вернулся в залу и стал смотреть в лицо покойницы, как бы ожидая, что ее застывшие губы произнесут ожидаемое мною имя.
«Возможно ли, о Боже, — мысленно восклицал я, — чтобы луч жизни не оживил этого трупа и мы не узнали тайну!»
На мгновение во мне блеснула надежда, что это так и будет, что эта женщина оживет и расскажет нам о происхождении Инезильи.
— Господи, я с ума схожу! — прошептал я наконец и вышел из комнаты.
С этих пор Инезилья действительно сделалась для меня целью всей моей жизни. Если раньше я не любил ее, то ее несчастье разбудило во мне эту любовь. Две тысячи реалов, полученные мною за роль Яго, я употребил на похороны доньи Хуаны и на переезд патера Челестино и Инезильи в Аранхуэс. Я устроил их там и вернулся в Мадрид.
XXVI
правитьПрошло четыре месяца. Я поступил наборщиком в типографию «Дневника Мадрида» и зарабатывал по три реала в день. Типографская работа вообще очень скучная вещь, и только когда я приобрел известную привычку и быстроту движений, мне удавалось, перебирая буквы, думать о другом.
Конечно, этот машинальный труд скорее притуплял мысль, чем действовал развивающим образом, и работать в типографии не значило делать карьеру, но пока на примете не было ничего лучшего, приходилось довольствоваться и этим. Быстро действуя руками, я думал:
— Моя Инезилья в Аранхуэсе со своим дядей, патером Челестино дель Мальваром. Инезилья бедная сирота, но это не помешает ей, с Божьей помощью, сделаться со временем моей женой. Ей шестнадцать лет, значит, она годом моложе меня. Она очень хороша собою; на мой взгляд, лучше ее нет на белом свете. Но красота ее ничто в сравнении с ее умом; она умнее всех ученых.
И по мере того как в голове носились эти мысли, руки двигались все быстрее и быстрее, из чугунных букв составлялись слоги, слова, фразы, параграфы, речи, фельетоны. Каждая буква вставлялась на определенное ей место, и после печати я снова раскладывал их в большой ящик с мелкими клетками. И эта механическая работа тянулась изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц. Но наступала суббота, и я перерождался. В этот день для меня и солнце светило ярче, и воздух был чище, и люди добрее.
В субботу, после полудня, работа у нас кончалась. Я летел к себе домой и немедленно принимался умываться. Раз до пяти я мыл руки и лицо, чтобы на них не оставалось следа типографских чернил. Затем я прогуливаюсь по улицам Мадрида, чтобы как-нибудь убить время до вечера, потом торопливо одеваюсь в мое лучшее платье и бегу на станцию дилижансов.
Мне кажется, что мы едем слишком медленно; мои беспрестанные вопросы сердят кондукторов и надоедают им. Мы проезжаем Толедский мост, оставляем справа дороги на Карабанхель и Толедо и останавливаемся кормить лошадей и отдохнуть. Наконец, к утру мы пересекаем обширную долину, где сливаются Тахо и Уарама, едем по знаменитому широкому мосту и въезжаем в Аранхуэс.
Среди густых деревьев мои глаза ищут колокольню знакомой церкви. Еще несколько минут, и я вхожу на паперть, откуда до меня уже доносится ясный и спокойный голос патера Челестино, произносящий: «Gloria in excelsis Deo» [Слава в вышних Богу (лат.)]. Я набожно крещусь и с тайным замиранием сердца вхожу в церковь. Сквозь цветные стекла льется мягкий солнечный свет на золоченый алтарь и фигуры святых; звенят колокольчики, а снаружи звонят колокола, и все опускаются на колени, смиренно ударяя себя в грешную грудь. Служба идет, и затем оканчивается; я беспрестанно посматриваю на группы женщин, на эти бесконечные черные кружевные мантильи, закрывающие головы, и между ними узнаю Инезилью. Я узнал бы ее среди тысячной толпы.
По окончании службы Инезилья подымается со своего места, и ее глаза ищут меня среди мужчин, как мои искали ее среди женщин. Наконец она меня видит, мы смотрим друг на друга, но не говорим ни слова. Я предлагаю ей освященной воды, и мы выходим. Казалось бы, мы должны засыпать друг друга бесконечными вопросами, но мы говорим мало. Нам все хочется смеяться.
Рука об руку мы входим в домик рядом с церковью. Там нас уже ждет падре Челестино в новой сутане. Мы вместе обедаем и затем все трое идем гулять в сад дель Принсипе; я с Инезильей впереди, а ее дядя позади, опираясь на палку. На каждом шагу добрый падре Челестино просит нас не идти так скоро; мы несколько замедляем шаг и не перестаем разговаривать и словами, и глазами. Погуляв по саду, мы садимся на берегу Тахо, близ того места, где ее волны сливаются с Уарамой, и из двух жизней как бы образуется одна. Вид этих рек невольно напоминает нам с Инезильей нас самих.
К великому нашему прискорбию, день оканчивается, хотя нам и хотелось бы, чтоб солнце не выходило из зенита. Наступает вечер, и я впадаю в переменчивое настроение, то веселое, то грустное, потому что приближается час моего отъезда. Я возвращаюсь в Мадрид по той же дороге и иду в типографию. Этот понедельник — самый скучный, сонливый день во всей неделе. Работать не хочется, и из стоящего передо мной ящика с буквами, выбираю восемь и составляю из них одно лишь имя: Инезилья.
Но вот кто-то неожиданно опускает руку мне на плечо. Я вздрагиваю и вижу подле себя хозяина типографии, который подает мне для набора одно из ежедневных объявлений, печатающихся в «Дневнике Мадрида». Прежде чем начать работу, я читаю:
«Нужен молодой человек лет семнадцати или восемнадцати, знающий счетную часть и умеющий брить и причесывать хотя бы мужчину. Необходимы хорошие рекомендации. Желающих просят обращаться на улицу де ла Саль, № 5, в магазин мануфактурных и полотняных товаров Мауро Реквехо, где они и узнают подробности».
— Мауро Реквехо! — прошептал я, прочтя это объявление. — Где это я слышал такое имя?
XXVII
правитьВ одну из моих еженедельных поездок в Аранхуэс, в марте 1808 года, я приехал, когда обедня уже окончилась, и, подходя к церковному домику, услышал веселые звуки флейты патера Челестино, свидетельствовавшие о том, что у него все благополучно. Инезилья вышла мне навстречу и после первых приветствий сказала:
— Дядя Челестино получил письмо из Мадрида, и оно его очень обрадовало.
— От кого?
— Он не сказал мне этого, но только объявил, что в этом письме есть хорошие новости для меня.
— Это странно, — заметил я не без смущения. — Кто же это может писать ему из Мадрида письма, в которых есть хорошие новости для тебя?
— Не знаю; но наше любопытство скоро будет удовлетворено. Дядя сказал мне: «Когда приедет Габриэль и мы сядем обедать, я вам расскажу содержание письма. Эта новость интересует всех нас: тебя, потому что дело касается твоего счастья, меня, потому что я твой дядя, и его, потому что он со временем будет твоим мужем».
Мы больше не говорили об этом и прошли в комнату патера. У стены стояла узкая железная кровать, покрытая белым одеялом, у окна сосновый стол и несколько стульев в симметричном порядке, в углу комод старинного фасона. На стене висело распятие и изображение Богородицы в платье; оба образа были убраны оливковыми листьями. На столе и на комоде лежало много книг, тетради нот, чернила и бумага, на которой патер писал свои латинские оды. Окно выходило в чистенький огород. Такова была комната патера Челестино.
Мы все трое сели, и дядя Инезильи сказал мне:
— Габриэлильо, я хочу прочесть тебе оду, которую я посвятил князю де ла Паз, моему земляку, другу и даже, кажется, родственнику. Она стоила мне целой недели труда. Ты увидишь, каким изящным языком она написана. Прежде чем читать ее тому, кому она посвящена, я прочту ее тебе, чтобы ты сказал мне твое мнение.
— Но, сеньор дон Челестино, ведь на латыни я не знаю ни одного слова, кроме Dominus vobiscum [Господь с вами; прощайте (лат.)].
— Это ничего не значит. Профаны-то и есть лучшие судьи, — с невозмутимым спокойствием ответил он.
Инезилья сделала мне знак глазами, чтобы я подчинился его желанию, и чтение началось. Время от времени дон Челестино останавливался и, обращаясь к нам, спрашивал: «Ну, как вам нравится?» Мы, разумеется, отвечали, что мы в восторге, хотя ровно ничего не понимали из этого тяжелого шестистопного ямба.
— Поскольку это вам так понравилось, мои милые, — произнес он, складывая свою рукопись, — то в другой раз я прочту вам поэму. Я хочу продлить для вас это удовольствие, потому что если сразу съесть много лакомства, то оно может надоесть.
— И вы думаете прочесть ее также князю де ла Паз? — спросил я.
— А для кого же я ее и писал? Я знаю, что его светлость ужасно любит латинские стихотворения, и думаю быть у него на днях. Кстати, что делается в Мадриде? Я слышал, что там все возбуждены. Что же такое происходит?
— Да там не знают, что и думать. Теперь уж все побаиваются французов, вошедших в Испанию. Говорят, что король вовсе не позволял ввести в свою страну такое огромное количество войск, но Наполеон, по-видимому, не обращает никакого внимания на Россию и делает то, что желает.
— Это только недалекие люди могут так рассуждать, — ответил патер Челестино. — Годой и Бонапарт знают, что делают. Здесь все желают знать больше самих полководцев, поэтому и приходится выслушивать глупости.
— А с Португалией вышло совсем не так, как ожидали. Там сидит теперь французский генерал; говорят, будто он хвалится: «Этой страной может управлять только император и я от его имени».
— Трудно судить, не зная подробностей…
— И с Испанией будет то же самое, — продолжал я, — так как король и королева теперь напуганы, a князь де ла Паз так смущен, что не знает, что ему делать, то…
— Что ты говоришь, глупый! — возмутился патер. — Как ты смеешь с таким неуважением отзываться о первом министре? Ты сам не знаешь, что болтаешь.
— Нет, знаю! Наполеон всех проведет. Многие в Мадриде радуются, видя такую массу французских войск, и воображают, что они будут помогать принцу Фердинанду при вступлении на престол. Вот дураки-то!
— Дураки, негодяи! — рассердился патер Челестино.
— Вот поживем — увидим. Если они пришли с хорошими намерениями, то с какой стати стали бы они овладевать нашими крепостями? Заметьте, они обманули гарнизон и проникли в Пампелону, затем в Барселону, где есть большая крепость, называемая Монхуич. Потом они овладели огромной крепостью в Фигуэрах и, наконец, проникли в Сан-Себастьян. Что бы там ни говорили, а это для нас плохие друзья. Испанское войско в самом плачевном состоянии, особенно на северных границах; говорят, что французы смеются прямо в лицо нашим солдатам. А знаете, какие толки ходят в Мадриде?
— Ну, где ж мне знать, дитя мое? И к тому же как можем мы предугадать то, что делают эти великие люди для нашего счастья?
— Так вот, видите ли, говорят, что королевская семья так испугалась Бонапарта, что решилась уехать в Бразилию и на днях из Аранхуэса отправится в Кадикс. Конечно, приверженцы принца Фердинанда очень этому рады и надеются провозгласить его королем.
— Ах, дураки! — воскликнул патер, оживляясь вновь. — И они воображают, что на это согласится когда-нибудь князь де ла Паз, мой земляк, друг и даже, кажется, родственник! Но не будем волноваться раньше времени, Габриэль; пойдем лучше обедать, мой желудок просит подкрепленья.
Инезилья, вышедшая за несколько минут перед тем, пришла сказать нам, что обед подан. Во время обеда патер поведал нам содержание таинственного письма.
— Дети мои, я сейчас сообщу вам приятную новость, — начал он, садясь за стол. — Ты увидишь, Инезилья, что Господь никогда не забывает верующих в Него. Ты ведь знаешь, что у твоей матери, царство ей небесное, был двоюродный брат Мауро Реквехо, коммерсант полотняных изделий. У него есть магазин в Почтовой улице.
— Дон Мауро Реквехо… — произнес я, припоминая, — да, теперь я помню, что покойная донья Хуана не раз упоминала при мне его имя, и еще недавно я набирал для «Дневника Мадрида» его публикацию.
— Да, теперь и я помню, — сказала Инезилья. — Он и его сестра были единственными родственниками моей матери в Мадриде. Он никогда нам не помогал, хоть мы и нуждались; два раза я видела его у нас. И вы думаете, дядя, что он приходил помочь нам? Совсем нет. Он заказывал моей матери платья и при расплате отдавал только половину условленной цены, говоря: «Должны же родственники быть на что-нибудь полезны». Как он, так и его сестра очень много толковали о своей честности, об успехах в торговле, и им и в голову не пришло, что мы нуждаемся.
— В таком случае я не могу не сказать, что они страшные негодяи! — воскликнул я.
— Не торопись, — остановил меня патер, — дай мне кончить. Конечно, двоюродный брат дурно поступал с твоей матерью, Инезилья, но теперь Господь открыл его сердце, и он хочет искупить свою вину. Благодаря своему трудолюбию и экономии он стал человеком богатым, и вот сегодня утром я получил от него письмо, в котором он говорит, что хочет взять тебя к себе в дом как родственницу, и что ты ни в чем не будешь терпеть недостатка. Наконец-то Господь вспомнил о тебе, племянница! Если б ты знала, как в письмах Мауро интересуется тобою, как он тронут твоим сиротством. Повторяю тебе, что он благодаря своему неустанному труду очень разбогател. Какая блестящая будущность ожидает тебя, Инезилья! Вот что он пишет мне в конце письма: «Кому же нам оставить все, что мы имеем, как не нашей дорогой племяннице?»
Инезилья была несколько смущена этой переменой родственных чувств в тех, кто еще недавно не хотел ее знать. Она взглянула на меня, как бы желая понять, что я думаю на этот счет; но я смотрел на это дело совсем иными глазами и молчал.
— Меня это удивляет, — сказала она, — если мои родственники почувствовали ко мне вдруг такую нежность, то тут, вероятно, что-нибудь кроется.
— Кроется только то, что Господь открыл им глаза, — ответил патер Челестино со своим обычным оптимизмом. — Зачем же тут искать дурное? Конечно, дон Мауро имеет, как и всякий человек, свои недостатки, но что значат они в сравнении с его добротой?
А Инезилья все смотрела, как бы спрашивая:
— А ты как думаешь?
Год тому назад я с доверием принял бы это предложение Мауро Реквехо, но жизнь за это время научила меня, что нельзя всем доверять. Поэтому я сказал самым невозмутимым тоном:
— Так как твой новый дядюшка всегда был порядочным негодяем, то я не понимаю, почему мы теперь должны считать его святым.
— Ты неопытный мальчик, и больше ничего, — сказал мне патер Челестино, начиная сердиться. — Мне не следовало советоваться с тобой об этом. Я сам сумею отличить хорошее от дурного. Если дядя хочет позаботиться о твоем будущем, Инезилья, если он хочет оставить все свое состояние племяннице, то почему же не воспользоваться этим? Я мог бы многое сказать тебе по этому поводу, но он сам сделает это лучше меня.
— Как? Он приедет в Аранхуэс? — с испугом спросила она.
— Да, милая, — ответил патер. — Я берег эту новость под конец. В ближайшее воскресенье ты будешь иметь удовольствие видеть здесь твоего благодетеля. Ах, Инезилья! Я буду очень скучать без тебя, но меня поддержит мысль, что ты довольна и счастлива. А когда я приеду в Мадрид навестить тебя, то, я надеюсь, ты встретишь меня ласково и не свысока, потому что я все-таки родной брат твоего покойного отца, между тем как он…
Патер Челестино смутился, и я тоже, только по иной причине.
— Да, через неделю он будет здесь, — продолжал он. — Он пишет, что купил землю около Аранхуэса и приедет посмотреть ее и повидаться с тобой. Он надеется, что ты отправишься в Мадрид с ним и его сестрой, Реститутой, которую мы также будем иметь удовольствие видеть здесь.
Мы все примолкли. Голова моя была полна самых разнообразных мыслей, и я спросил Инезилью:
— А что, этот человек женат?
Она со свойственной ей догадливостью поняла меня и торопливо ответила:
— Он вдовец.
Мы снова замолчали; со двора донесся какой-то шум. Я встал, вышел в коридор и услыхал резкий голос:
— Здесь живет латинист и музыкант дон Челестино Сантос дель Мальвар, патер церкви?
Дон Мауро Реквехо и его сестра донья Реститута, родственники Инезильи, входили в комнату.
XXVIII
правитьВходя в комнату и увидав свою племянницу, дон Мауро направился к ней с открытыми объятиями и, сжимая ее в них, воскликнул, смягчая голос:
— Дорогая моя Инезилья, милое дитя моей кузины Хуаны! Наконец-то я тебя вижу! Как мне благодарить Бога за такую радость! Какая ты красавица! Поди сюда, поцелуй меня еще раз.
Донья Реститута сделала то же самое, только с еще более кисло-сладким выражением лица. Затем они стали здороваться с доном Челестино, который так расчувствовался, что вытирал слезы; я с моей стороны готов был удушить их за эти родственные объятия.
Я сделаю вполне важное определение личности дона Мауро Реквехо, если назову его левшой. У каждого человека правая сторона развита лучше, чем левая. Работает, лепит, шьет, водит смычком, действует шпагой, водит кистью по полотну, делает крестное знаменье исключительно правая рука. Левая сама по себе почти не имеет значения, она не развита, не ловка и только в некоторых случаях помогает правой. Почти такое же отношение к правой ноге имеет левая. Как известно, вся левая сторона человека развита хуже правой и даже, хоть это почти и не заметно, и по величине меньше.
Я привел это сравнение для того, чтобы сказать, что обе стороны Мауро Реквехо были левые; он был мешковат, неловок, неподвижен, тяжел, резок. Казалось, что его тяготят его собственные руки, он не знал, куда девать их, и как будто осматривался по сторонам, ища, куда бы спрятать эти ненужные ему члены. Он поминутно вытирал платком свое потное лице, как будто он только что поднял страшную тяжесть.
Он не мог сидеть спокойно; то ноги мешали ему, то он хватался за часовую цепочку, как бы желая убедиться, тут ли она, не пропала ли. Кроме того, он беспрестанно вертел головою, вероятно, потому, что туго накрахмаленный воротничок рубашки жал ему шею. Лицо его было кругло, как часовой циферблат, и красноватый нос стремился к левой щеке, зеленоватые глаза смотрели без всякого выражения из-под черных бровей. Смеялся он громко и неожиданно. Мне казалось, что у него есть пружинка для смеха. Нажмет пружинку и засмеется, отпустит — и сразу сделается серьезным.
Трудно сказать, была ли донья Реститута моложе или старше своего брата; им обоим было далеко за сорок, но, сходясь по годам, во всем остальном они представляли полную противоположность друг другу; она не тяготилась сама собою и умела сидеть спокойно.
— Этот, — сказала она, указывая на брата, — так торопился, что мы не успели привезти с собой гостинца.
Дон Челестино поблагодарил ее любезной улыбкой.
— Да мне так хотелось поскорей взглянуть на эту землю, — сказал дон Мауро, — что я… И в то же время так хотелось увидать дорогую племянницу, бедную сиротку… Да, дон Челестино, я заплатил за землю ведь не пустяк какой-нибудь, а целых триста сорок восемь реалов, тринадцать мараведи, не считая мелких расходов. Да, сеньор, все выплатил песета в песету!
— Все выплатил, — подтвердила донья Реститута, по очереди взглянув на каждого из нас. — Этот не любит быть в долгу.
— О, я скорей позволю себя повесить, чем задолжать хоть один мараведи! [медная монета] — воскликнул Мауро, поднося руку к галстуку, сжимавшему ему шею.
— Поэтому-то, вероятно, ваши дела и идут так успешно, — сказал патер Челестино.
— Судьба! — сказал Реквехо. — Нам очень посчастливилось. К тому же эта такая неутомимая работница…
— Нет, мы всем обязаны твоей честности, — великодушничала Реститута. — Этот пользуется таким доверием всех коммерсантов, что они готовы ссудить ему целое состояние.
Подобный разговор шел с четверть часа; мы с Инезильей только удивлялись и молчали.
— Но что это моя племянница так молчалива? — произнес вдруг Реквехо и сразу стал серьезен.
Инезилья улыбнулась, но ничего не сказала, потому что ей положительно нечего было сказать.
— Ах, кровь никогда не обманет! — воскликнул Реквехо, поднося ладонь к губам, чтобы скрыть зевоту. — Как она похожа на свою мать, на мою дорогую кузину Хуану! И как неожиданно скончалась эта бедняжка!
— Да, эта примерная женщина перешла в лучшую жизнь, — сказала Реститута. — Не будем лучше говорить о ней, это только расстроит нас и эту бедную девушку, хотя она почти еще ребенок, а дети скоро утешаются.
Инезилья вся побледнела; патер счел необходимым переменить разговор и спросил:
— А вы уже видели купленную землю?
Мауро нажал пружинку смеха и отвечал:
— Нет еще, но мне очень хвалили ее. Эта настаивала, чтоб я купил, и я исполнил ее желание.
— Да, я всегда говорю, что надо покупать пахотную землю, — заметила сестра, — так деньги гораздо целее. Слава Богу, мы живем, дон Челестино, ни в чем не нуждаясь. Конечно, мы не ездим в каретах и не тратимся на ненужную роскошь, но зато у нас каждый день курица в супе, и мы с этим не можем обойтись без известных удобств.
— Что касается меня, — перебил ее Реквехо, — то мне очень мало нужно. Кусок хлеба с водой и ломоть мяса — вот и вся моя еда, но эта каждый день покупает свежее мясо, дичь, ветчину, а в день святого Мауро огромных индюшек.
— Да, уж я не люблю отказывать себе во вкусном блюде и хорошем платье. Слава Богу, мы живем счастливо, и нам недостает только какой-нибудь близкой родственницы, которой мы могли бы завещать все наше состояние, нажитое праведным трудом.
Услышав это, Мауро снова надавил на пружинку смеха и, взглянув на Инезилью, сказал:
— А вот теперь Господь послал нам в утешение мою племянницу, эту прелестную розу, которая как две капли воды похожа на свою покойную мать.
— Ради Бога, Мауро, — воскликнула Реститута, — не упоминай об этой святой женщине. Я еще не утешилась после этой потери, и как вспомню о ней, слезы так и наворачиваются на глаза.
— На все святая воля Божья, — сказал Реквехо, отпустив пружинку смеха. — Я хочу только сказать, что мы на все готовы для нашей восхитительной племянницы.
— О да, о да! — лукаво подмигнула Реститута. — У нее немало будет ухажеров. Маркизы и графы так и будут стоять перед нашим балконом, когда узнают, что у нас в доме хранится такое сокровище.
Дон Челестино, видя, что Инезилья все молчит, на такие обещания счел нужным сказать:
— Она от души благодарит вас за все ваши благодеяния.
— Я доволен, сеньор дон Челестино, — сказал Реквехо. — Мне недоставало только одного, и это у меня будет. Я сделаю Инезилью моей наследницей. Инезилья выйдет замуж за человека, достойного ее; она будет счастлива, и мы также.
— Не говорите много об этом, а то я заплачу, — произнесла Реститута. — Какое счастье в нашем одиночестве видеть около себя молодое существо. Ах, Инезилья, я так полюбила тебя, что если нас разлучат с тобою, право, мне кажется, я этого не переживу!
И, сказав это, она заключила Инезилью в свои объятия.
— Так как Инезилья горит нетерпением ехать с нами, то мы увезем ее сегодня же вечером, — сказал Реквехо.
— Как! Сегодня же вечером! — в испуге вскричала молодая девушка.
— Дитя мое, — сказала ей Реститута, — ты не конфузься. Мы твои родные, и ты можешь даже не благодарить нас за то, что мы для тебя делаем, потому что это наш долг.
— Она, конечно, приготовится к отъезду, — застенчиво произнес патер Челестино, — но так скоро… она еще не свыклась с этой мыслью.
— Как, она не хочет ехать! — с удивлением воскликнул Реквехо. — Так, значит, наша племянница нас не любит… Боже мой, какое несчастье!
— Нет… Она вас любит… — успокоил его патер и в то же время был смущен отвращением, выразившимся на лице его племянницы.
— Ах, братец, ты не знаешь, что говоришь, — сказала Реститута. — Наша племянница очень скромна. Неужели ты хочешь, чтоб она от радости запрыгала по комнате? Это было бы неприлично. Она молчалива, застенчива, хорошо воспитана, как и подобает дочери такой святой женщины, как Хуана.
— В таком случае, сеньор дон Челестино, — обратился Реквехо к патеру, — мы сейчас отправимся осматривать землю, а потом вернемся за Инезильей и поедем в Мадрид.
— Если она согласна, то я против этого ничего не имею, — ответил тот, взглянув на племянницу.
И, не ожидая выражения ее согласия, Реквехо поднялись со своих мест, распрощались и, не взглянув даже на меня, вышли из дому.
XXIX
правитьКак только они ушли, я попросил Инезилью оставить меня ненадолго вдвоем с патером и спросил его:
— Неужели, падре Челестино, вы способны согласиться на то, чтоб эти Реквехо увезли с собой Инезилью?
— Дитя мое, — ответил он, — дон Мауро очень богат, дон Мауро может дать Инезилье все удобства, каких я не могу ей дать, дон Мауро сделает ее своей наследницей.
— И вы этому верите? Не похоже, что вам шестьдесят лет. А я скажу, что этот Реквехо клоун и льстец. Я бы на вашем месте вытолкал его за дверь.
— Я беден, дитя мое, а они богаты, и Инезилья отправится с ними. Если они будут дурно обращаться с нею, мы заберем ее обратно.
— Они не будут дурно обращаться с нею, нет, — ответил я, задыхаясь. — Я боюсь другого, и на это я не соглашусь ни за что на свете!
— Посмотрим, чего же ты боишься.
— Ведь вы знаете, что Инезилья не дочь донны Хуаны, что она дочь одной придворной сеньоры, имени которой мы не узнали. Вы знаете все это и как же вы не можете понять намерений Реквехо?
— Каких намерений?
— Реквехо всегда ненавидели донью Хуану, они никогда не помогли ей даже пустяком, они не навестили ее даже во время болезни, и вот теперь, изволите ли видеть, они без слез не могут слышать имени покойной, они в восторге от племянницы, и все это, конечно, потому, что они, вероятно, узнали, кто были отец и мать Инезильи, и теперь хотят заманить ее к себе, чтобы принудить выйти замуж за этого отвратительного Мауро.
— Успокойся, милый мой, и выслушай меня. Очень может быть, что Реквехо имеют в виду то намерение, о котором ты только что сказал, и очень может быть также, что они искренни. Так как я всегда склонен думать скорей хорошее, чем дурное, то я верю в искренность дона Мауро, пока он каким-нибудь поступком не подорвет этой веры. Почем ты знаешь, очень может быть, что мы увидим Инезилью, разъезжающую в собственном экипаже с лакеем и в бриллиантах?
— Ба! Это похоже на то, как я мечтал быть принцем и генералиссимусом. Такие вещи можно говорить в семнадцать лет, но не в шестьдесят.
— Живя со мною, Инезилье пришлось бы во многом отказывать себе. Не лучше ли ей жить с родственниками ее матери, которые на вид очень добрые люди? И, во всяком случае, Габриэль, если ей там не понравится, она всегда может вернуться ко мне.
— Но зачем же вы ее отпускаете?
— Затем, что Реквехо очень богаты, пойми наконец. Инезилья будет жить у них, как принцесса, и очень вероятно, что выйдет замуж за какого-нибудь богатого коммерсанта…
— Нет, это уж оставьте! — воскликнул я вне себя. — Что это вы толкуете о замужестве Инезильи? Она выйдет только за меня. Подите-ка поговорите с ней о женихах!
— Это правда, я совсем и забыл, — сказал патер с оттенком насмешки. — Жениться в семнадцать лет! Да что же брак — это игрушка, что ли? И потом, скажи мне, пожалуйста, сколько ты зарабатываешь в типографии?
— Около трех реалов в день.
— Это значит — девяносто три реала в месяц из тридцати одного дня. Видишь ли, когда Инезилья каждый день привыкнет есть курицу за обедом и индюшек по праздникам, когда она будет хорошо одеваться, то вряд ли она благосклонно посмотрит на претендента, зарабатывающего девяносто три реала в месяц.
— Это уж ее дело выбирать, — резко ответил я, — я знаю, что она меня любит и не променяет на сотню этих Реквехо. В конце концов, скажите мне, падре Челестино, вы действительно решились отпустить ее сегодня же вечером с Мауро?
— Решился, милый мой, для меня это дело совести.
— А кто же это вам сказал, что на девяносто три реала нельзя содержать семью? Я хочу жениться; да-с, сеньор.
— Жениться в семнадцать лет, когда брак не должен совершаться раньше тридцати пяти? Жизнь проходит быстро, подожди немного. Со временем вы можете жениться.
— Но ведь я и теперь могу получить хорошее место.
— Это вовсе не так легко, как ты думаешь.
— Почему же? Ведь места созданы для того, чтоб их раздавать тем, кто в них нуждается.
— Милый мой, приемные переполнены просителями. Вспомни, несмотря на то что я земляк, друг и, кажется, даже родственник князя де ла Паз, но и я ждал места целых четырнадцать лет.
— Да, но теперь вы бываете у князя Годоя и разговариваете с ним, вы могли бы попросить для меня какое-нибудь место.
— Ах! — воскликнул патер Челестино. — Я никогда не забуду того дня, когда я представлялся его светлости, и тех ласковых слов, которые я слышал из его уст. Если б ты только видел, как он был внимателен, почти нежен со мной! Когда я вошел, я был так смущен, что не мог произнести ни одного слова. Он попросил меня сесть и спросил, не из Виллануэвы ли я. Видишь — какая внимательность! Я ему ответил, что я уроженец Бадахоса. Тогда он спросил, каков там урожай в этом году, и я ответил, что по сведениям, получаемым мною, овес и рожь плохи, а пшеница хороша. Ты видишь из этого, как он интересуется земледелием. Потом он спросил меня, доволен ли я моим приходом, на что я ответил утвердительно и прибавил, что мои прихожане необыкновенно набожны; говоря это, я не мог удержаться от слез. Теперь видно, что князь Годой интересуется религиозными вопросами. Затем я сказал ему, что занимаюсь латинской поэзией и посвятил ему одну поэму. Услышав это, он сказал: «Прекрасно». Из этого видно, как он любит классиков. Когда мы поговорили с ним минут десять, он ласково попросил меня уйти, ссылаясь на спешные и важные занятия. Это доказывает, что он превосходный работник и лучшие часы дня посвящает занятиям государственными делами. Уверяю тебя, я вышел от него совсем растроганный.
— И вы больше не собираетесь к нему?
— Как не собираться! Я умолил его светлость назначить мне день, когда я могу прочесть ему поэму, и завтра я буду иметь честь снова предстать пред моим знаменитым другом.
— В таком случае, я пойду с вами, падре Челестино! — решительно произнес я. — Мы отправимся вместе, и вы попросите у вашего друга местечка для меня.
— Да ты с ума сошел! — в ужасе воскликнул патер. — Я никогда не осмелюсь на подобную дерзость!
— Да и не надо; я сам буду просить.
— Перестань болтать вздор, глупый мальчик. Как тебе могла прийти в голову мысль, что я ни с того ни с сего представлю тебя князю де ла Паз? Что я могу сказать ему о тебе? Знаешь ли ты, например, хоть какое-нибудь латинское стихотворение? Знаешь ли ты, кто такие Гомер, Овидий? Нет, ты совсем с ума сошел, если думаешь, что места так и раздаются направо и налево!
— Вы только скажите, что я ваш родственник, а остальное я беру на себя, — настаивал я.
— Мой родственник? Это будет ложь, а я никогда не лгу.
Поспорив с ним довольно долго, мне, наконец, удалось уговорить его взять меня с собою к князю де ла Паз. Я настаивал на этом, находясь под свежим впечатлением от желанья этих отвратительных Реквехо увезти к себе Инезилью. Мое сердце сжималось от самых ужасных предчувствий. Мне уже виделось, что ее мучают, тиранят, чуть не бьют… Я дал себе слово во что бы то ни стало вырвать ее оттуда. Но как это сделать, не имея средств? Тогда-то мне и пришла в голову счастливая мысль добыть место; эта мысль в то время кружила головы многим испанцам. Всякому хотелось утянуть себе кусок этого государственного пирога, тем более, что многие чувствовали, что в мутной воде легче ловить рыбу, чем в чистой.
Инезилья не скрыла от меня, что ее новые дядюшка и тетушка внушают ей отвращение, и высказала желание остаться в Аранхуэсе с доном Челестино, но патер повторил, что это дело его совести, и молодая девушка умолкла. Но я не переставая глумился над комичной парочкой, над их хвастовством, над их манерой одеваться и называть друг друга «этот» и «эта». Дон Челестино спокойно сказал, что не следует смеяться над честными тружениками, а Инезилья собирала вещи, глотая слезы.
Вскоре не замедлили появиться вновь «честные труженики». Они очень расхваливали купленную землю и были довольны, что Инезилья готова к отъезду.
— Не торопись, малютка, мы еще успеем, — сказал Мауро.
— Ей так хочется ехать с нами, — прибавила донья Реститута, — что бедняжка готова на крыльях улететь отсюда.
— Это уж нет, — сказал патер Челестино, самолюбие которого было задето этими словами, — ее дядя никогда не обращался с ней дурно, и она не может торопиться расстаться с ним.
Инезилья вся в слезах бросилась к нему на шею, и они долго плакали. Я лично очень желал, чтоб Реквехо обращали на меня как можно меньше внимания, это входило в мои планы; поэтому, когда мы вышли с Инезильей за какой-то забытой вещью, я шепнул ей:
— Сокровище мое, не говори со мной ни слова, не смотри на меня, не прощайся. Я останусь здесь, но будь покойна, мы скоро увидимся там, в Мадриде.
Наконец, наступил час отъезда; карета стояла у дверей церковного домика. Инезилья села в нее вся в слезах, а брат с сестрой сели по обе стороны от молодой девушки, как бы боясь, что она от них сбежит дорогой. Никогда еще я не видал ни одной женщины, которая была бы так похожа на ястреба, как донья Реститута. Карета уехала, и скоро на дороге осталась только пыль. Патер Челестино, все время сдерживавшийся, теперь не выдержал и, уткнувшись в платок, зарыдал как ребенок:
— Ах, Габриэль! Ее увезли!..
Я был так взволнован, что ничего не мог ответить.
XXX
правитьНа следующий день дон Челестино повел меня во дворец князя де ла Паз.
У меня не было с собой иного платья, кроме того, в котором я ездил в Аранхуэс, но патер дал мне свою крахмальную сорочку и решил, что в таком виде я могу представиться хоть самому Наполеону Бонапарту. Дорогою патер Челестино все вынимал из кармана свою латинскую поэму и просматривал ее. На мой вопрос, зачем он это делает, он ответил:
— А может быть, его светлость пожелает, чтобы я прочел ему вслух.
Затем, спрятав рукопись, он сказал мне:
— А знаешь ли, что болтает наш ризничий Сантуриас? Он рассказывает, что князь де ла Паз проживет не более двух дней, что его схватят и отрубят ему голову… Конечно, этому нельзя верить, Габриэлильо, но нельзя также не возмущаться подобным сплетням. Теперь я узнал наверняка, что Сантуриас завзятый якобинец и в большой дружбе с кучерами инфанта дона Антонио Паскуаля.
— Что ж он говорит еще?
— Как всегда, много глупостей. Он толкует, что князь Годой боится, что Наполеон пришел свергнуть нашего короля, и поэтому он уговаривает короля и королеву отправиться в Андалузию, а оттуда в Америку.
— Вчера вечером, — сказал я, — когда я шел на станцию дилижансов сказать, что я остаюсь здесь, я слышал то же самое: о вашем друге, земляке и, может быть, даже родственнике говорили очень неодобрительно.
— Мало ли что болтают, милый мой, тем более что теперь в Аранхуэсе очень много иностранцев. Этот глупый Сантуриас объявил мне, что при малейшем волнении народа он будет трезвонить во все церковные колокола, но я ему сказал, что если он только посмеет это сделать, то я подам жалобу на него епископу.
Разговаривая таким образом, мы дошли до дворца Годоя, окруженного многочисленной стражей. У первого министра и генералиссимуса была собственная конная и пешая гвардия, говорят, даже более блестящая, чем королевская. Ни при входе, ни на лестнице нас никто не задержал, но когда мы вошли в обширную переднюю, находящуюся рядом с приемной залой, нас остановил один из жандармов и даже не особенно любезно спросил патера, по какому он делу.
— Его светлость, — ответил прерывающимся от волнения голосом дон Челестино, — имел честь назначить мне… то есть… имел честь просить его назначить мне час приема… и вот я пришел.
— Его светлость во дворце, и неизвестно, когда вернется, — сказал жандарм, поворачиваясь к нам спиною.
Дон Челестино бросил на меня робкий взгляд и уже хотел уйти, как внизу послышался шум.
Но Годой поднялся по маленькой внутренней лестнице и прошел в свои апартаменты.
— Вероятно, его светлость не будет принимать сегодня, — сказал дону Челестино тот же жандарм. — Конечно, вы можете подождать, если желаете, он скоро объявит, будет прием или нет.
Сказав это, он провел нас в большую смежную залу, переполненную посетителями. Здесь были и военные, и элегантно одетые дамы, и скромные просители. Все они с недружелюбием посматривали друг на друга, очевидно думая, что министру трудно будет за раз принять просьбы стольких людей. Дежурный адъютант подошел к нам и спросил дона Челестино, кто мы такие; добрый патер ответил ему:
— Мы патеры церкви… то есть, я хочу сказать, что я патер церкви… а этот юноша… этот юноша получает девяносто три дурро в месяц из тридцати одного дня; мы пришли… но я не намерен просить за него сеньора князя, потому что этот негодяй (он указал на меня) не полезет за словом в карман, чтобы попросить, что ему нужно.
Когда адъютант отошел от нас, я стал шептать патеру, что не следует так смущаться, что вовсе не для чего рассказывать всем, сколько я получаю в месяц и зачем мы сюда пришли. Он сказал мне в свое оправдание, что так не привык ходить по приемным и дворцам, что от смущения готов сказать что-нибудь еще похуже. Один из сидевших тут сеньоров узнал патера и, подойдя к нему, любезно произнес:
— Сеньор дон Челестино, вы здесь какими судьбами?
— Я пришел к его светлости. Ведь вы знаете, что мы с ним земляки и друзья. Мой отец и его дед вместе ехали от Трухильо до Паленчии, а дядя моей матери имел огромный парк, в котором Годой иногда охотились. Мы с ним друзья, и я очень ему благодарен, потому что, когда он узнал, что я нуждаюсь, он дал мне место, так что мне пришлось ждать только четырнадцать лет.
— Ясно, что князь хотел оказать вам личную услугу, — сказал наш собеседник. — Не все так счастливы. Вот я уж ровно двадцать один год добиваюсь места бухгалтера. Но я не отчаиваюсь до сих пор, потому что я уверен, что на будущей неделе…
— О, да, не все так счастливы, как я! Видите ли, от нашей деревни до Вадахоса, где Годой…
— А скажите, — перебил его сеньор будущей недели, понижая голос, — что же, короли уедут в Андалузию или не уедут?
— И вы верите подобным глупостям? Ведь этот слух распустил Сантуриас, причетник моей церкви. Я уже сказал ему, что если он только тронет колокола без моего позволенья, то я…
— Но ведь это общий голос. Ведь вы уже знаете, что из Мадрида пришло много войска, и на улицах ходят какие-то подозрительные личности.
— Но какова же причина этого отъезда?
— Друг мой, Наполеон прислал к нам почти стотысячную армию. Он назначил Мюрата генерал-аншефом, и говорят, что тот уже двинулся из Аранды в Сомосьерру. Во всяком случае, зачем такая масса войск? Не посланы ли они с целью свергнуть нашего короля? Или они здесь мимоходом, по пути в Португалию?
— Все эти слухи не имеют никакого основания, — ответил ему патер Челестино. — И что такое сто тысяч человек? Два-три наших полка, высланных им навстречу, разобьют их в пух и прах. Это путешествие выдумали те, кто недоволен князем Годоем за то, что он не дает им должностей.
Но в это время к нам подошел адъютант и сделал знак, чтобы мы следовали за ним. Когда просители увидели, что нас принимают прежде, чем их, между ними поднялся неодобрительный ропот. Дон Челестино от смущенья раскланивался направо и налево, а я бросал по сторонам презрительные взгляды.
Мы прошли несколько богато убранных зал, увешанных картинами, сюжеты которых я не успел рассмотреть, потому что адъютант шел очень скоро. Наконец, мы очутились в кабинете Годоя и, входя, увидели, что он стоит у письменного стола и перебирает какие-то бумаги. Мы ждали довольно долго, пока он подымет на нас глаза, наконец, он их поднял.
Годой не был красавцем, как многие думают, но он был в высшей степени симпатичен. Ему было в то время лет около сорока; в выразительном лице и живых умных глазах было что-то открытое, прямодушное.
Он взглянул на нас, как я уже сказал, и в ту же минуту патер Челестино, дрожавший, как десятилетний школьник, сделал ему глубокий поклон, а за ним и я. У него выпала шляпа из рук, он поднял и, сделав несколько шагов, прерывающимся голосом произнес:
— Так как ваша светлость имели честь… нет… я имел честь быть принятым вашей светлостью… я пришел пожелать вашей светлости доброго здоровья, чтоб вы еще многие годы управляли народом для блага страны…
Годой казался очень занятым и на это приветствие ответил только легким кивком головы. Затем он, как бы припоминая что-то, сказал:
— Вы, кажется, певчий из кафедрального собора в Асторге и пришли, чтобы сказать…
— Позвольте, ваша светлость, — прервал его дон Челестино, — довести до вашего сведения, что я не певчий, а патер церкви в Аранхуэсе.
— Ах! — воскликнул князь. — Теперь я припоминаю… Еще недавно вы назначены патером по рекомендации графини X. (Амаранты). Вы уроженец Виллануэвы?
— Нет, сеньор, я из Сантос де Маймона. Разве ваша светлость забыли этот город? Еще в окрестностях родятся такие чудные дыни… Так вот, я пришел к вашей светлости по двум причинам: во-первых, имею честь представить вашей светлости этого юношу, который написал латинскую поэму… нет… я хочу сказать…
Дон Челестино онемел в то время, как Годой с удивлением смотрел на меня, как будто не мог допустить мысли, что я знаю классиков.
— Нет, — сказал патер, к которому вернулся дар слова, — поэму сочинил я и с вашего позволенья приступлю сейчас к чтению.
Годой сделал такое движение, как будто желал отстранить от себя что-то неприятное и надоедливое. Но дон Челестино не понял его и уже вынимал из кармана свою рукопись. В это время Годой опять подошел к столу и стал приводить в порядок свои бумаги.
Дон Челестино взглянул на меня, а я на него.
Так прошло минуты две; наконец, князь, обратившись к нам и указывая на стулья, произнес:
— Садитесь, пожалуйста.
И он снова занялся своими бумагами. Мы сели, и патер начал шептать мне:
— Для того, чтоб он исполнил твою просьбу, необходимо, чтоб он выслушал мою поэму. Чтение продлится всего каких-нибудь часа полтора. Поэма произведет на князя такое сильное и глубокое впечатление, что он немедленно исполнит все, о чем ты его попросишь.
Тут в комнату вошел офицер и подал князю депешу. Тот тотчас же распечатал ее и внимательно прочел; затем обратился к дону Челестино:
— Извините мою рассеянность, — произнес он. — Но сегодня я занят важными и неожиданными делами. Я сегодня никого не хотел принимать, и если принял вас, то потому, что знал, что вы не пришли просить места.
Дон Челестино склонился в знак согласия и благодарности, а я сказал сам себе: «Вот мы и остались с носом!» В это время Годой, обращаясь ко мне, сказал:
— Что же касается латинской поэмы, написанной этим юношей, то до меня дошли слухи, что это прекрасная вещь. Помогайте ему в его трудах, он в будущем много обещает. Я сегодня не могу выслушать, к сожалению, этой поэмы, но мне очень хвалили вас, молодой человек, и я постараюсь дать вам место в дипломатическом корпусе, где ваше знание языков будет очень кстати. Оставьте мне вашу фамилию…
Дон Челестино хотел было объяснить это недоразумение, но слова не шли с его языка. Прежде чем он успел опомниться, я подошел к письменному столу и на первом попавшемся листе бумаги написал свою фамилию и почтительно подал князю.
— Теперь я вас попрошу оставить меня, потому что спешные дела не позволяют мне продолжать прием.
Мы снова раскланялись, причем патер Челестино забормотал какие-то извинения, и удалились. Когда мы входили в первую приемную, адъютант, обращаясь к присутствующим, точно облил всех ушатом холодной воды, когда громко произнес:
— Приема не будет!
Выйдя на улицу, патер пришел в себя, дар слова вернулся к нему, и он сказал мне сердито:
— Почему ты не сказал ему, что поэма не твоя, а моя?
Вместо ответа я только прыснул со смеху.
XXXI
правитьНа улицах была масса народу. Из всех окон и с балконов выглядывали любопытные, желая узнать, что такое творится, потому что действительно подобная уличная суматоха в Аранхуэсе казалась необычайной. Мы вернулись домой, и не успел патер Челестино стряхнуть пыль со своей сутаны и повесить на место шляпу, как дверь отворилась, и в ней показалось желтое лицо с живыми глазами, одно из тех лиц, которые кажутся или старше, или моложе своих лет. Это был Сантуриас, церковный ризничий.
— Можно войти, сеньор патер? — спросил он со свойственной ему комической серьезностью.
— А, ты как раз вовремя, Сантуриас, — сказал патер, сдвинув брови. — Имей в виду, что я тобой очень недоволен, и так как я имею право тебя наказать, то… Ну, словом, я говорил и повторяю, что народ вовсе не за тем собрался, зачем ты думал… Этого еще не хватало.
— Сеньор патер, — ответил ризничий, — сегодня вечером мне придется таки поработать у большого колокола. Необходимо звонить и звонить, чтобы собрать народ.
— Если ты только дотронешься до колокола без моего позволенья, то я… И к чему тебе понадобился этот народ?
— А это мы увидим! — самодовольно произнес ризничий.
— Убирайся отсюда! И зачем это все собрались в Аранхуэс? — обратился ко мне дон Челестино. — Габриэль, мы с тобой забыли предупредить князя де ла Паз о том, что происходит, и посоветовать ему быть осторожнее. Как тронут был бы он нашим вниманьем!
— А вот он узнает об этом по звону колоколов! — злорадствовал Сантуриас. — Если вы не знаете, так я вам скажу: народ собирается для того, чтобы не допустить короля и королеву уехать в Бразилию.
— Ха-ха-ха! Полно врать, Сантуриас! — расхохотался патер. — Ты должен помнить, что я не ангел и умею сердиться, а если уж рассержусь, то плохо будет.
— А вот увидите, сеньор патер, что я говорю правду. Если выйдет по-моему, то вы должны будете вынуть из шкафа бутылку хорошего старого вина и угостить меня.
И Сантуриас громко расхохотался.
— Пьяница! И только подумать, что в твоих руках церковь! Знаешь ли, Габриэль, несколько дней тому назад мне пришлось самому взять скребок и вычистить церковный пол? Ведь этот негодяй ровно ничего не делает. Знаешь, до чего он дошел? Он ворует у меня церковное вино, приготовленное для причастия, и пьет! Представь себе, пьет! И такой-то человек имеет дерзость рассуждать о достойнейшем, умнейшем, несравненнейшем, да, именно несравненнейшем князе де ла Паз!..
— А вот подождите, вы скоро увидите, как мы этого несравненнейшего потащим за ноги по улицам! — не унимался Сантуриас.
— Господи, что за ужас он говорит! Великий Боже! Вот что, милый, — обратился ко мне патер Челестино, — ступай, походи по улицам и расскажи мне, что там творится. Если действительно опасность грозит князю Годою, то я немедленно отправлюсь предупредить его. Как он будет мне благодарен!
Не из одного повиновения, а из желания также удовлетворить мое любопытство я вышел из дома и стал ходить взад и вперед по улицам Аранхуэса. Народ все прибывал и особенно толпился на площади Сан-Антонио. Из долетавших до меня отрывочных фраз и восклицаний я понял, что все недовольны отъездом короля и королевы в Андалузию, так как видят в этом новую штуку Годоя, стакнувшегося с Наполеоном.
Все толковали о генералиссимусе, и я, несмотря на роскошную обстановку и могущество, которые видел несколько часов тому назад, не хотел бы быть на его месте. Часа два я фланировал таким образом, очень сожалея, что не встретил кого-нибудь из знакомых, с кем мог бы поболтать. Я уже подходил к церковному домику, как от одной из групп отделился молодой человек моих лет и окликнул меня по имени, осведомляясь о моем драгоценном здоровье. В первую минуту я его не узнал, но затем вспомнил, что это поваренок с королевской кухни, с которым я познакомился во время моего недолгого пребывания в Эскуриале.
— Как, ты не узнаешь того, кто каждый вечер кормил тебя ужином? — сказал он мне. — Ты не узнаешь того, кого ты осыпал беспрестанными вопросами?
— Ах, теперь я узнаю тебя, Лопито, но ты очень пополнел, — ответил я ему.
— От хорошей жизни, приятель, — сказал он, старательно укутываясь в плащ. — Я уже больше не служу в кухнях, я перешел на службу к сеньору инфанту дону Антонио Паскуалю и живу припеваючи. Вот теперь нам велели скинуть ливреи и прогуливаться по городу для того, чтобы… Но, впрочем, я не могу тебе этого рассказать.
— А ведь я только три дня пробыл во дворце в пажах у Амаранты, и этого с меня довольно…
— Напрасно; во дворце служить очень хорошо, там прекрасно кормят и одевают, а иной раз, вот как теперь, можно кое-что и заработать. Но пойдем лучше в таверну, там можно поговорить спокойнее.
Лопито принадлежал к числу тех юношей, которые любят выдавать себя за мужчин; но в общем он был очень симпатичный малый. Мы зашли поужинать в таверну и вышли оттуда закадычными друзьями.
На следующий день я также не мог вернуться в Мадрид, потому что кондуктора дилижансов заламывали страшные цены. Делать мне было положительно нечего, у Лопито также было немало свободного времени; мы с ним целый день прогуляли по городу, а к вечеру опять зашли в таверну. Сначала он был очень скрытен, но потом не выдержал.
— Если хочешь, — сказал он мне, — можешь заработать несколько кварто. Я тебя проведу к сеньору Педро Кольадо, слуге принца Фердинанда, и ты увидишь, что он даст тебе заработок. Вот взгляни на этих оборванцев: каждый из них получает от восьми до двенадцати реалов в день, да притом еще полное содержание и вволю вина.
— Что ты говоришь, Лопито! — изумился я. — А я-то думал, что весь этот народ прогуливается для собственного удовольствия. Так, значит, за все эти крики: «Да здравствует король и смерть выскочке» — они получают деньги?
— Нет, я тебе сейчас объясню. Все испанцы поголовно ненавидят Годоя, а так как они оставляют свои дома и земли и приезжают сюда кричать против первого министра, то надо же, чтобы кто-нибудь заплатил им то, что они теряют в хозяйстве в такой чудный день. Все мы, служащие инфанту дону Антонио Паскуалю и слуги принца Фердинанда, вызвали этих людей. Мы настолько опустошили некоторые беднейшие кварталы Мадрида, что там остались только старые женщины, даже мальчишек и тех Педро Кольадо перетащил сюда, чтоб они кричали и бунтовали народ.
— Ну, что ты мне толкуешь, братец! — возразил я. — Что в том, что вся эта толпа будет кричать у дворца и просить то, чего король не хочет. Разве у его величества нет войска, с помощью которого он может разогнать всех? Если какая-нибудь кучка людей может вынудить короля сделать то, чего он не желает, то после этого для чего же он носит корону?
— Все это прекрасно, Габриэлильо, — ответил он, — и конечно, если б генералиссимус был уверен, что войско на его стороне, то он не допустил бы ничего подобного. Но дело-то в том, — прибавил он, понизив голос, — что принц Астурийский подкупил войско и может все сделать, потому что на его стороне и гранды, и епископы, и генералы, и даже королевские министры.
— Вот это уж, по-моему, бессовестно, — возмутился я. — Министры всем обязаны королю, они должны повиноваться ему, а между тем они на стороне принца Фердинанда, потому что уверены, что он рано или поздно вступит на престол.
А между тем в таверне было очень шумно; кричали, хохотали, бранились. Одни утверждали, что королевская семья сегодня же вечером уезжает, другие — что королю и в голову не приходила подобная мысль. Вскоре сомнения рассеялись, потому что прошел слух, что Карл IV напечатал прокламацию, вывешенную на всех перекрестках. В этой прокламации король говорил, что известие об отъезде вымышлено, что нам нечего бояться французов, так как это наши дорогие друзья и сообщники, и что он лично вполне доволен своим положением среди преданного ему верноподданного народа.
Когда я вернулся домой, я застал патера Челестино в восторге от этой прокламации. Бедный старик плакал от радости, думая, что его земляку, другу, а может быть, и родственнику не грозит никакая опасность.
XXXII
правитьНа другой день я также не мог выехать в Мадрид, но я до такой степени сгорал от нетерпения увидеть Инезилью и узнать, что с ней, что решил идти пешком. Я разговаривал об этом с патером, когда Лопито пришел за мной.
— Сегодня вечером, — сказал он, спускаясь со мной с лестницы, — у нас будет праздник. Только смотри, не проговорись кому-нибудь, Габриэлильо. Ведь бумага-то, которую вчера написал король, это — просто фарс… Я всегда говорил, что этому Карлу нельзя доверять.
— Так, значит, поездка состоится?
— Ясно, как Божий день. Но так как мы не хотим, чтоб они уезжали, потому что все это подстроил Наполеон для того, чтобы вместе с Годоем погубить Испанию, то отъезд назначен тайно сегодняшней ночью. А если б они в самом деле не собирались уезжать, то с какой стати такая масса войска набралась бы в Аранхуэсе? Посмотри, вон еще новый полк входит в Королевскую улицу.
Я покаялся ему, что я лично совсем равнодушен и к войску, и к королю, и к первому министру, но он сказал мне, что подобное равнодушие даже преступно, и потащил в таверну. Здесь была такая масса людей и все так громко кричали, не слушая друг друга, что ничего невозможно было понять. Состав посетителей был вполне смешанный.
Мы просидели в этой жаре и духоте почти весь день; к вечеру я зашел не надолго домой успокоить патера Челестино и затем снова вернулся в таверну, где меня ждал Лопито.
— Как я рад, что ты пришел, — сказал он, увидя меня. — Здесь все собрались… А там увидим, что будет.
Среди всеобщего шума и гама какой-то пожилой человек, с виду похожий на мастерового, вскочил на стойку, и мгновенно воцарилась тишина. Он начал громко говорить о том, что долее невозможно терпеть подобное положение вещей, что надо свергнуть Годоя и просить короля уступить престол сыну, принцу Фердинанду Астурийскому. Народ вышел наконец из терпения, и необходимо сегодня же потребовать расплаты от того, кто в течение стольких лет притеснял и обворовывал его.
Когда оратор спустился со стойки, его осыпали шумными аплодисментами, и толпа, как один человек, высыпала на улицу.
— Полное молчание! — крикнул чей-то повелительный голос, и волнение сразу стихло.
На дворе уже стояла ночь.
— Куда мы идем, Лопито? — шепнул я своему приятелю.
— Куда нас ведут, — ответил он. — А ты знаешь, кто ведет нас?
— Кто?
— Сам граф Монтихо!
Мы прошли несколько улиц. В полутьме виднелись какие-то здания. Лопито, указав мне на них, сказал:
— Это конюшни и оранжереи князя де ла Паз.
Мы миновали их, и уже впереди показались крыши дворца Годоя. Вскоре к нам примкнула еще группа людей. Лопито объяснил мне, что это конюхи, повара и слуги инфанта дона Антонио Паскуаля и принца Астурийского.
— Но что ж будем мы здесь делать? — спрашивал я моего приятеля. — Что ж, мы будем просить короля выслушать нас или просто прогуляемся, да и только?
— А это мы сейчас узнаем, — ответил он. — По правде сказать, я и сам хорошенько не понимаю, в чем дело, потому что главный кучер Сальвадор только и велел мне идти, куда все идут, и кричать, что все кричат. Вот видишь, мы уже около дворца, окна темны, и не слышно изнутри никакого шума.
Тот же повелительный голос крикнул в это время: «стой!» — и все словно замерли.
— Это удивительно, — снова шепнул я Лопито, — как это стража ни разу не остановила нас и даже не спросила, куда мы идем.
— Стража теперь сидит в казармах и выйдет только тогда, когда ей велят. Все это уже заранее обдумано.
Все было тихо; слышался только шепот да сдерживаемый кашель. Красивые окрестности и теплая весенняя ночь располагали скорее к мечтательности, чем к заговорам и осаде.
Вдруг эта глубокая тишина была нарушена неизвестно откуда раздавшимся выстрелом. В толпе послышались крики, и она рассыпалась в разные стороны. Словно какая-то электрическая искра охватила всех; все побежали, и я также. Засверкали топоры и фонари; откуда-то появились ружья, и целая груда камней полетела в окна дома князя де ла Паз.
Исторические документы говорят, что нападение началось с того, что народ увидал сеньору в сопровождении двух гвардейцев, выезжавшую в карете из ворот дома генералиссимуса. Многие ее узнали… Некоторые утверждают, что в одном из окон дворца появился слабый сигнальный свет, вслед за которым и раздался выстрел.
Выстрел и звук корнета [духовой музыкальный инструмент, рожок] я сам слышал, но света в окне не видел, хотя Лопито и утверждал, что свет был. Толпа с каждой минутой все росла и росла. Скоро под напором плеч и ударами топоров дверь дворца подалась, и имя Годоя с ненавистью и проклятиями стало срываться со всех уст. Раздались крики:
— Смерть Годою! Где он? Растерзаем его!
Все стремились проникнуть во дворец, но он уже был полон и не мог вместить всех желающих войти. На настежь открытых балконах сверкали топоры и ружья, слышался треск ломаемой мебели и звон разбиваемых ваз. В одну минуту огромный костер был разведен на улице, и по всем церквам и монастырям звонили колокола, и звон их казался не радостным, а скорее погребальным.
Лопито, вертевшийся как бес перед заутреней, подскочил ко мне и воскликнул:
— Габриэль, ты не в восторге? Почему ты так холоден? Пойдем, проберемся во дворец, надо же и нам побывать в нем. Там немало наворованного!
Он почти силой потащил меня по лестнице. Я прошел по залам, где еще так недавно проходил с патером Челестино, проник даже в кабинет Годоя и увидал тот самый письменный стол, на котором я оставил бумагу с моим именем и фамилией. А дикая толпа рвала картины, ломала диваны и стулья, все переворачивала, все отодвигала, надеясь за одним из этих предметов найти жертву своей мести; ни в чем неповинные чудные японские вазы и венецианские зеркала разбивались на мельчайшие кусочки. В столовой на столе еще стояли неостывшие остатки ужина; их хватали прямо руками и ели, а затем разбивали дорогие тарелки. Какое-то грубое, животное чувство овладело толпой, мявшей грязными ногами эти роскошные шелковые диваны и готовой все разрушать на своем пути.
Не могу не сознаться, что меня очень радовало, что Годоя нигде не находят; он исчез бесследно. И толпа, не находя своей жертвы, неистовствовала над вещами. Примечательно, что никому и в голову не пришла мысль воспользоваться чем-нибудь из этих вещей; единогласно решено было все сжечь.
И вот в открытые окна и балконы со всех сторон стали выбрасывать стулья, диваны, ковры, картины, канделябры, зеркала, платья, бумаги, хрусталь. При этом воздух дрожал от громких криков:
— Смерть вору и выскочке! Да здравствует король! Да здравствует принц Астурийский!
Перед началом этого погрома, когда все узнали об исчезновении Годоя, жена его, княгиня де ла Паз, беременная, вышла из своих комнат и стала молить о пощаде. Эта несчастная женщина вся дрожала от страха, так же, как и маленькая девочка, дочь ее, вытиравшая слезы обоими кулачонками. Я не знаю, мольбы ли матери и дочери смягчили сердца толпы, или управляющие этой толпой заступились за беззащитных, только их вывели из дома, посадили в первый попавшийся экипаж и отправили в королевский дворец. Оратор, говоривший речь в таверне, взялся сам отвезти их.
Лопито подошел ко мне с каким-то драгоценным фарфоровым сосудом в руках и сказал:
— Габриэлильо, смотри не возьми чего-нибудь себе! Педро Кольадо стоит вон там в дверях и смотрит на всех нас; он держит в руках ружье и обещал размозжить голову первому, кто осмелится взять что-нибудь для себя.
Костер достигал все больших и больших размеров; он заливал пламенем всю улицу и освещал внутренность дворца. Мы казались какими-то огромными красными циклопами; я говорю — мы, потому что я тоже воодушевился и принимал участие в этом деле. Я схватил большие бронзовые часы тонкой работы и, не задумываясь ни минуты, выбросил их в окно и видел, как их тотчас же кинули в огонь.
Между тем крики «Смерть Годою!» не прекращались ни на минуту; казалось, что министра хотят убить этими криками, если уж не могут убить иначе. Мы, испанцы, вообще крикуны и думаем — иногда, впрочем, и не без основания — что криком мы решаем политические дела.
Я сам точно озверел и без всякого сожаления кидал в огонь все, что попадалось мне под руку. За часами последовали надушенные перчатки, мраморная статуя, гравюры в изящных переплетах, вышитые туфли, военные блестящие каски.
О Фортуна, самая изменчивая из богинь, зачем ты так смеешься над людьми!
XXXIII
правитьВ одном из шкафов найдены были различные ордена и кресты; но мне не позволили дотронуться до них. Их положили на серебряный поднос и единогласно решили отнести к самому королю. Удивительнее всего то, что многие стали спорить о том, кому достанется честь исполнить это поручение. Наконец, победа осталась за одним из офицеров и, как мне показалось, я узнал в нем Маньяру.
Уже светало, когда я хотел уйти домой, но Лопито остановил меня, сказав:
— Подожди, еще не все кончено. Ну, как тебе нравится, Габриэль, дело наших рук? Но мы сделаем еще что-нибудь получше! Теперь уж король не даст нам дурных министров, нет! Клянусь честью, если б я только встретил Годоя в каком-нибудь углу дома, он не вышел бы живым из моих рук!
И, сказав это, храбрый поваренок вынул из-под плаща саблю и стал геройски махать ею в воздухе.
— А если мы пойдем во дворец, — продолжал он, пряча оружие, — то я пойду к королю и королеве и скажу им в глаза, что если они не уступят престола принцу Фердинанду, то мы сами отдадим ему его. Королю я ничего не сделаю, потому что это король, но королеву, хотя бы она на коленях умоляла меня, я ни за что не прощу.
В это время подошел отряд жандармов и оцепил со всех сторон дом князя де ла Паз. Народ нехотя покинул залы и стал расходиться.
Наконец, и я пошел домой, потому что, кроме страшной усталости, я чувствовал еще и отвращение от всего виденного, слышанного и сделанного. Трудно описать, в каком положении застал я патера Челестино. Голова его была повязана платком, на плечи накинута старая сутана, на ногах ночные туфли. Он ходил взад и вперед по комнатам и, затыкая себе уши руками, разговаривал сам с собою. Увидя меня еще издали, он заговорил:
— Я с ума схожу, Габриэлильо! Что такое творится? Ты слышишь звон церковных колоколов? Всем святым клянусь… нет, клясться грех… но обещаю, что Сантуриас заплатит мне за все это! Ты видишь, как смеется надо мной этот несчастный? Это ведь не он звонит… он убежал… Я только что забылся первым сном, как звон колоколов заставил меня вскочить с постели. Плин-план, плин-план… так и загудело у меня в ушах. Вне себя от негодования я побежал на колокольню, но Сантуриаса там не было: это его четверо сыновей изволили звонить! Я так рассердился, что крикнул на них: «Негодяи, бездельники, убирайтесь вон отсюда!» — а они только засмеялись мне в лицо и продолжали свое: плин-план, плин-план! Если б ты только видел, с какой радостью эти мальчишки дергали веревки! Старший из них такой хорошенький и прислуживает в церкви. Я снова крикнул на них; тогда самый маленький ответил мне: «Папа убежай убивать Годоя, а нам велей звонить сийно, сийно». И с одиннадцати часов они не умолкают ни на минуту. Но скажи мне, что происходит? Я видел издали какое-то пламя и слышал крики. Я посылал служанку узнавать, она вернулась в страшном испуге и говорит, что сожгли королевский дворец весь дотла и пожгли все казармы и даже сады.
Я рассказал ему о случившемся в доме князя де ла Паз, его друга и покровителя.
— Но теперь уже, вероятно, жандармы наказали эту негодную толпу, — сказал он мне.
— О нет, жандармам отдан приказ никого не трогать.
— В таком случае его светлость князь Годой теперь, вероятно, уже водворил порядок, он с собой шутить не позволит. Как мне грустно, что я не мог вовремя предупредить его! Он мог бы избежать всего случившегося. О, я несчастный! Это я виноват во всем этом!..
— Князь скрылся и, должно быть, теперь он уже далеко от Аранхуэса, — успокоил я его.
— Убежал! Не может быть, не может быть! — воскликнул он, возмущаясь. — Габриэль, зачем ты лжешь? Или и ты также веришь выдумкам этого отчаянного Сантуриаса?
В это время на крыльце раздался чей-то грубый голос.
— Ах, мне кажется, что это Сантуриас, — сказал патер. — Теперь я уж не пощажу его… ты, пожалуйста, за него не заступайся, надо быть решительным…
Голос все приближался и что-то пел. Дверь отворилась, и ризничий предстал пред строгие очи патера.
— Можете убираться, сеньор Сантуриас, — воскликнул тот. — Я не желаю вас видеть и не желаю вас слышать.
Но ризничий, взглянув на нас, расхохотался и, едва ворочая языком, запел:
Споем же «Господи помилуй»
И принцу Фердинанду вива!
И он шатаясь прошел по коридору, стараясь изобразить губами барабанные звуки.
— Да он пьян! — проговорил патер. — Несчастный, разве ты не понимаешь, что ты пьян?
Сантуриас остановился, оперся на свою палку, чтоб не упасть, вытянул шею и, устремив на нас свои красные глаза, сказал:
— Сеньор патер, князь убежал… Да здравствует король! Смерть Годою! Смерть вору!.. Попадись он мне, то я искрошил бы об него всю эту палку… Марш! Тра-та-та-та-та! Налево кругом! Тра-та-та!
— О жалкое зрелище! — воскликнул дон Челестино. — Он совсем пьян. Завтра же, завтра же я выгоню его на улицу… Я скажу епископу… Ах, нет, ведь этот несчастный — вдовец с четырьмя детьми!..
А колокола между тем все звонили и звонили, ясно доказывая, что энтузиазм четырех мальчиков ничуть не уменьшился.
Пробормотав еще что-то, Сантуриас сказал нам, что он сейчас поведает о том, что он сделал.
— Замолчи, посрамление святой церкви, пьяница, богохульник! — говорил ему патер Челестино, толкая его, — уверяю тебя, что если б ты не был вдовцом с четырьмя детьми…
— Да, да, — бормотал Сантуриас, — то, что мы сделали, это называется… революция! Да-с! А теперь мы идем во дворец. Я иду просить короля отречься от престола…
— Как! — в ужасе воскликнул патер. — Король Карл IV отрекся от престола!
— Нет, нет, еще… сеньор патер. Нет больше министра, потому что мы его… Смерть Годою!..
Споем же «Господи помилуй»
И принцу Фердинанду вива!
— Я думаю, что теперь король уже подписал отреченье в пользу принца Фердинанда, — сказал я, — потому что мне говорили, что министры собрались во дворце просить его об этом.
— Так… так… бежим во дворец… — бормотал Сантуриас, пока не свалился на пол и тут же громко не захрапел.
Я заметил, что дон Челестино концом платка, бывшего у него на голове, вытер навернувшуюся слезу.
В церковном садике защебетали птицы. Утренний свет заглянул в окно. Уходя к себе в комнату, патер сказал мне:
— Скоро я буду служить обедню о спасении моего друга князя де ла Паз… Ах, если б я вовремя предупредил его!.. Но слышишь, слышишь? Эти проклятые колокола сведут меня с ума!
И действительно, четыре мальчика все звонили и звонили.
XXXIV
правитьВесь этот день я проспал. Вечером я вышел посмотреть, что делается на улицах, и встретил около таверны Лопито.
— Каким храбрецом был я вчера вечером, — начал он, как только увидел меня. — Мне уже обещали дать место на восемь тысяч реалов в департаменте торговли.
— Да ведь ты плохо пишешь…
— Ни хорошо, ни плохо, потому что вовсе не умею писать, но это и не нужно. Мне говорил кучер Хуан, что как только принц Фердинанд вступит на престол, то всех чиновников, которым дал места Годой, сгонят с этих мест и отдадут их другим. Нас, конечно, не обидят. А мне, право, братец, надоело смотреть за собаками, я гожусь на что-нибудь и получше этого.
— Но что же, взойдет принц Астурийский на престол или не взойдет?
— Конечно, взойдет. Для чего же тогда Наполеон наслал сюда столько войск? Ах, как славно мы работали вчера вечером! Говорят, что король дрожал, как школьник, и собирался уже приехать успокоить нас, но министры его не пустили. Королева говорила, что всех нас следует перестрелять, чтобы в Испании не случилось того же, что случается во Франции, где королям рубят головы каким-то инструментом, который называется тетка Гильотина. Мы любим короля, потому что он король; когда он сегодня вышел на балкон, мы кричали и приветствовали его. Он подносил платок к глазам, чтобы вытереть слезы; а эта противная королева стояла, как палка, и даже и не поклонилась нам. Говорят, что она сердится на нас за то, что мы сделали с Годоем, и даже ходят слухи, что она спрятала его в своей комнате.
— Может быть.
— А я опять отличился, — продолжал хвастаться Лопито. — Сегодня утром, когда арестовали дона Диего Годоя, брата министра, мы шли за ним целой толпой и кричали, а я взял камень и запустил в него.
— Да в чем же виноват этот сеньор?
— А ты думаешь, что это мало — быть братом такого негодяя? Он был жандармский полковник, и его же солдаты и заключили его в крепость.
В этот вечер ничего особенного не случилось, но на следующее утро с быстротой молнии разнеслась по городу весть, что князь де ла Паз найден в своем собственном доме. Таверна сразу опустела; все бросились узнавать, как и что.
Скоро стало известно, что Годой спрятался в погребе с помощью одного из своих слуг, но так как тот был арестован, то и не мог освободить своего сеньора. Просидев тридцать шесть часов в этом одиночном заключении, князь, мучимый голодом и жаждой, вышел наконец из своей тюрьмы и отдался в руки жандармов.
Огромная толпа густой стеной уже окружала дом бывшего министра, когда мы подходили. Страшные крики, угрозы и проклятия так и сыпались со всех сторон. Громче всех визжали женщины. Лопито, не помня себя от радости, размахивал своей саблей.
Вдруг крики обратились в какой-то единогласный рев. В дверях дома появился человек среднего роста, с взъерошенными волосами, смертельно бледным лицом и бессильно опущенными руками. Это был вчерашний министр, шеф сухопутного и морского войска, всесильный человек, близкий друг королей, владыка всей Испании и испанцев, судьбою и благосостоянием которых он располагал, как своими собственными; это был тот самый двадцатипятилетний гвардеец, который из полка шагнул прямо к трону и вскоре был сделан герцогом Алькудия, князем де ла Паз и проч., и вдруг в один день, можно сказать, в один час с недосягаемой высоты упал прямо в бездну.
Когда он появился, сжатые кулаки поднялись ему навстречу. Конные жандармы окружили теснее подъезд, а пешие заслонили Годоя от народа, обнажив свои сабли. Свергнутый фаворит окинул толпу умоляющим взглядом; но толпа еще более ожесточилась, еще более рассвирепела.
Целый пикет жандармов должен был проводить Годоя на гауптвахту, но сделать это было очень нелегко. Чтобы толпа не растерзала князя, его повели между двух конных жандармов, и он, чтобы не отстать от них, должен был придерживаться за седла. А толпа между тем всячески ухищрялась достать его и проскользнуть мимо лошадей; то тут, то там протягивалась чья-нибудь рука или нога или палка.
— Я был ловчее всех! — воскликнул Лопито, подбегая ко мне. — Мне удалось просунуть руку между ног лошади и кольнуть саблей этого негодяя.
Временами из-за жандармов показывалось измученное окровавленное лицо Годоя, его руки, опирающиеся о седла, и разорванное платье. Он едва передвигал ноги, а идти приходилось в один шаг с лошадьми… Мне казалось невероятным, что это тот самый человек, к которому еще так недавно я обращался с просьбой о месте. А мальчишки не переставая бросали в него грязью и старались достать его длинными палками, женщины бранили нецензурными словами, а мужчины если и не стреляли в него, то только оттого, что боялись ранить солдат. Я думаю, что ни один человек еще не переживал такого постыдного падения.
Фавориты, оставлявшие на плахе свою голову, были менее мученики, чем Годой, шедший по улицам среди криков, побоев, проклятий и насмешек этой ненавидевшей его толпы.
Наконец дошли до казарм, и народ, разогнанный солдатами и придворными слугами, не мог проявить всей своей жестокости. Один из самых яростных крикунов, наш причетник Сантуриас, поплатился за свою дерзость. Он приподнялся на цыпочки, чтоб попасть комком грязи в лицо Годою, но в эту минуту получил такой сильный удар в голову прикладом ружья, что тут же упал без чувств. К счастью, я был поблизости, и вместе с Лопито мы потащили его домой. Он жил стена об стену с патером Челестино, и когда добрый старик его увидел, то всплеснул руками и воскликнул:
— Господь наказал клеветника по заслугам! Но теперь не время сердиться, — прибавил он мягко, — надо ему помочь, он хоть и негодяй, а все-таки ближний. Положите его на постель, я сделаю ему перевязку. Ну, что, Сантуриас, теперь, я думаю, ты не прочь попробовать винца, хранящегося в моем шкафу? Подай-ка мне, Габриэль, бутылку старого вина; я волью ему в рот, и это его оживит.
Дети обступили раненого отца и ревели с испуга.
— Не плачьте, мальчики, не плачьте, — обратился к ним патер, — ваш отец не умрет, а если и умрет, то я вам буду вместо отца. Уйдите лучше отсюда, вы только мешаете. Ступайте играть… А чтоб вы были чем-нибудь заняты, я позволяю вам немножко позвонить в колокола, негодяи… Ступайте на колокольню, но только не звоните сильно, а так, как к проповеди или вечерне.
Мальчики не заставили повторять дважды и вылетели из комнаты.
Сантуриас потерял много крови и не скоро пришел в себя. Открыв, наконец, глаза, он обвел нас мутным взглядом и стал кричать:
— Пусть его повесят! Дайте его нам, мы сами с ним расправимся! Надо прежде перебить жандармов, а потом и его… Постойте-ка, я сейчас влеплю ему этот комок прямо в нос! Пустите, черти! Я умер!..
— Нет, сорная трава, ты еще жив, — сказал дон Челестино, делая ему компресс. — Вот тут стоит одна из тех бутылок, которых ты добивался, пьяница; я дам тебе ее, если ты опомнишься и обещаешь не говорить глупостей.
Затем патер стал расспрашивать нас о случившемся. Мы с Лопито, каждый по-своему, рассказали ему все.
— Сейчас, сию же минуту я бегу к нему! — воскликнул он вне себя. — Это мой благодетель, мой земляк, друг и, кажется, даже родственник. Могу ли я покинуть его в таком несчастье?..
Как мы ни убеждали патера удержаться от такого рискованного шага, он ничего не хотел слушать. Он сделал Сантуриасу перевязку, и когда тот несколько оправился, дон Челестино поспешно оделся и вышел из дому.
— Не подвергайте себя опасности, — говорил я ему дорогой, — ведь эти варвары не посмотрят ни на ваши седины, ни на вашу сутану, если вы им скажете, что вы друг Годоя.
— Пусть меня убьют, пусть убьют!.. — отвечал он. — Я хочу видеть князя… Когда я только вспомню, как он меня любил!.. Ах, Габриэлильо, это преступление вопиет к небу! Я еще понимаю, что его погибели могут желать те, кто его не знал, но те, которым он благодетельствовал, которых он вывел из нищеты, которым он дал место, которые ему писали хвалебные латинские оды… нет, тем Господь не простит их черной неблагодарности…
Мы пришли к казармам, двери которых все еще осаждала толпа. Дон Челестино с трудом пробивал себе дорогу.
— Куда идет этот патер? — послышались недовольные вопросы черни.
— Я хочу видеть этого несчастного, моего друга и благодетеля, — отвечал патер, толкаясь направо и налево.
Эти слова были приняты далеко не дружелюбно, хоть испанцы и привыкли уважать своих патеров.
— Дети мои, — взывал он к ним, — будьте милосердны! Не будьте жестоки даже и к врагам вашим!
У меня сердце замирало от страха, когда я видел его, пробирающегося сквозь эту недовольную вооруженную толпу. Я успокоился лишь тогда, когда он скрылся в воротах казармы.
А дети Сантуриаса между тем все звонили да звонили. Церковь стала наполняться богомольными старушками. Младший причетник приготовлял ризы, зажигал свечи. Пробило три часа, половина четвертого, четыре, половина пятого, а патера все не было, и старушки уже начинали приходить в нетерпение, младший причетник не знал, что и думать, а четыре сына Сантуриаса все звонили.
Я также был в церкви и ждал. Но наконец я заметил, что терпение прихожан истощается, и пошел за патером по направлению к казармам. Вскоре я встретил его. Лицо его было смертельно бледно, голос дрожал.
— Ай, Габриэль, — сказал он мне. — Я в страшном горе. Там на пучке соломы, весь в крови и призывая смерть, лежит тот, который вчера управлял целой страною. И никто не сжалится над ним! Вчера сто тысяч солдат повиновались ему, а сегодня над ним насмехаются даже сторожа. Я никогда не думал, что падение может совершиться так быстро и ужасно, а теперь я вижу, что день падения одного могущественного человека есть в то же время день торжества для других. Таковы люди.
— Успокойтесь, — сказал я ему. — Вы, верно, забыли, что велели звонить к проповеди. Церковь полна народу. Вам остается только войти на кафедру.
— Я говорил с ним, — продолжал он, не обращая внимания на мои слова. — У меня сердце надрывается при воспоминании. С третьего дня он сидел в холодном, сыром погребе и томился голодом и жаждой. С ним сделалась такая сильная лихорадка, что он предпочел смерть этим мукам. Поэтому-то он и решился выйти. Я сказал ему: «Сеньор, если б каждый, кого вы облагодетельствовали, дал вам одну каплю воды, то ваша жажда была бы утолена». Он взглянул на меня благодарным взглядом и ничего не ответил, а я заплакал. Все это дело рук принца Астурийского и его друзей; теперь это ясно.
Когда король выслал принца успокоить народ, его сразу послушали. Они хотят заставить короля подписать отреченье и думают напугать его народным волнением. Около казарм остановилась придворная карета, и народ вообразил, что она приехала за преступником по приказанию короля. Как легко обмануть этих несчастных! Карету распрягли и изломали, а толпа побежала к дворцу и стала кричать виват Фердинанду VII.
— Вы мне потом все это хорошенько расскажете, — перебил я его, — а теперь надо идти в церковь, вас все ждут.
— Что ты говоришь? Сегодня нет проповеди…
— Да ведь вы же сами велели четырем мальчикам звонить в колокола…
— Это правда… Какая неосторожность! Я не могу проповедовать.
— Но вы должны сделать над собой усилие.
— Да у меня ни одной мысли нет в голове, я не знаю, о чем говорить. Я не могу опомниться от этой тяжелой сцены! Ах, как он меня любил! Если б ты видел, как он пожал мне руку. Я плакал навзрыд; ведь я всем ему обязан. И главное, я ничем не заслужил его благодеяний… Нет, я не могу проповедовать! А эти негодяи все звонят… Попробую сделать над собой усилие.
Дон Челестино, понимая, что не может не исполнить своих обязанностей, вошел в церковь и помолился немного, чтобы успокоиться. Затем он вошел на кафедру и произнес проповедь о неблагодарности.
Все старушки плакали.
XXXV
правитьУже вечерело, когда я узнал, что в десять часов отходит дилижанс в Мадрид. Я прошелся по улицам, зашел в таверну проститься с Лопито и вернулся домой.
Я застал патера Челестино в комнате Сантуриаса. Он был занят совсем непривычным для него делом — укладывал спать четверых детей ризничего. Звонильщики так утомились, что совсем дремали. Надо было раздеть их и накормить супом, который старуха, служанка патера, принесла в большой кастрюле. Дон Челестино держал самого маленького на руках и ложкой старался вливать ему суп в рот. Раздевая его, он рассказывал мне:
— Если б ты видел, Габриэлильо, как мучили меня эти маленькие негодяи! Один приклеивал мне бумажки к сутане, другой привязал веревку от стола к кровати, чтоб я споткнулся об нее и упал; третий раскалил ключ от шкафа, и я обжег себе руки, когда открывал его, и в конце концов они с помощью моей шляпы сделали чучело и говорили, что это князь де ла Паз. Они вытащили чучело в сад, били его и потом хотели сжечь в печке; к счастью, служанка увидела вовремя и отняла. Но чего же требовать от детей, если теперь в Испании всякий делает, что хочет? Если для того, чтобы свергнуть умнейшего и великодушнейшего министра, достаточно кучки челяди и придворных кучеров, то мы увидим что-нибудь еще и похуже. Конечно, принц Фердинанд будет наказан за неповиновение своим родителям. А знаешь ли, я ведь узнал, что Сантуриас был подкуплен, и на эти-то деньги он и пил… Верь мне, что я охотно прогнал бы этого негодного ризничего, но как оставить без куска хлеба вдовца с четырьмя малолетними детьми?
Выслушав его, я простился с ним, причем он заставил меня поклясться, что я уведомлю его о том, как живет Инезилья. Когда дилижанс проезжал по площади Сан-Антонио, до меня долетели радостные крики народа, собравшегося у дворца. Приветствовали нового короля Фердинанда VII. Карл IV подписал, наконец, отречение от престола в пользу сына, и народ, несколько часов тому назад с дикими криками ненависти окружавший дом первого министра, теперь не помнил себя от радости. Наконец-то осуществилось заветное желание! Но как чернь, так и гранды, ослепленные успехом, не понимали, что нация, с такой легкостью передающая корону из одних рук в другие, не может быть опасна Наполеону, этому всемирному полководцу, побеждавшему и не такие расшатанные государства.
В Мадрид я приехал рано утром, отправился к себе домой, переоделся и пошел отыскивать Инезилью и ее родственников. Дорогой мне пришла в голову мысль, что прежде чем предстать перед этими сеньорами, хорошо было бы узнать их привычки и характер.
Выйдя на улицу де ла Саль и увидя перед собой дом Реквехо, я почувствовал, как сердце у меня замерло от сознания, что Инезилья близко от меня. На зеленой вывеске желтыми буквами стояло: Мауро Реквехо. Магазин был угловой, и в него вели две двери — одна с улицы де ла Саль, другая с Почтамтской, и обе эти двери были увешаны образцами полотен, готового белья и цветных платков. Я заглянул внутрь и увидал за прилавком высокого человека с желтым лицом: это был, очевидно, приказчик. Он разворачивал куски полотна перед покупательницами. В углу висел образ Святого Антония с потухшей лампадкой. В стороне за прилавком сидел сам Мауро Реквехо и записывал счета в толстой книге.
Я отошел от двери и взглянул на окно, вывеска над которым гласила: «Заклад золотых вещей». Окно было задернуто занавеской. Я заметил руку, отодвигавшую эту занавеску, и затем выглянуло лицо. Боже мой! Это была Инезилья. Она увидала меня, и мы встретились взглядами. Я прочел и испуг, и радость в ее глазах. Но это длилось лишь одно мгновение. Занавеску задернули, и больше я Инезилью не видел.
Тогда меня еще сильнее потянуло в магазин. Но как войти без всякой необходимости? Я подошел к городовому, стоявшему на углу, и на мои расспросы об образе жизни Реквехо он рассказал мне следующее:
— Эти Реквехо очень богаты; но, разумеется, как же не быть богатым тем, кто живет впроголодь. Принимая в заклад вещи, они берут безбожные проценты. Говорят, что когда донья Реститута ходит в церковь, она ворует там восковые огарки и зажигает их у себя по вечерам. Что они едят, так это стыдно сказать! Раз в году они ходят в ресторан и спрашивают себе две чашки кофе, но пьют они немного, а остальное донья Реститута под столом сливает в бутылку и, вернувшись домой, разбавляет водою и пьет целую неделю. То же самое они делают и с шоколадом. Дон Мауро очень тщеславен, и ему иной раз хочется покутить, но она держит его в руках. Она носит при себе все ключи и никогда не выходит из дому, боясь, что ее обворуют. Говорят, что у них в подвале стоит огромный сундук с деньгами.
Эти сведения огорчили меня. Ясно, что в таком доме Инезилье живется очень плохо. Тут я вспомнил объявление, которое мне не раз приходилось набирать для «Дневника Мадрида»:
«Нужен молодой человек, лет семнадцати или восемнадцати, знающий счетную часть и умеющий брить и причесывать, хотя бы мужчину. Необходимы хорошие рекомендации. Желающих просят обращаться на улицу де ла Саль, № 5, в магазин мануфактурных и полотняных товаров Мауро Реквехо, где они и узнают подробности».
Не колеблясь ни минуты, хотя и в тайном страхе, что место уже занято, я отправился прямо в магазин. Признаюсь, меня несколько смущала мысль, что меня могут узнать, но я успокаивал себя тем, что в Аранхуэсе, в доме патера Челестино, Реквехо не обратили на меня никакого внимания.
Войдя в магазин, я направился прямо к дону Мауро и объяснил ему мой приход. Он отложил в сторону свою счетную книгу и сказал:
— Посмотрим, годишься ли ты нам. Тут перебывало до пятидесяти человек, но все просят большое жалованье. Нынче всякий хочет быть сеньором.
Он позвал свою сестру, и донья Реститута, взглянув на меня так подозрительно, как будто подумала: «Какое знакомое лицо!» — сказала мне:
— Ты знаешь наши условия? Мы даем двенадцать реалов в месяц на полном содержании. В других местах платят меньше и морят с голоду. Так вот подумай, остаешься ли ты.
Я сделал вид, что мне маловато такого жалованья, но затем сказал, что так как я теперь без места, то готов согласиться и на это. Что же касается рекомендации, то ее можно получить в «Дневнике Мадрида».
— Двенадцать реалов в месяц и полное содержание, — повторила донья Реститута, думая, вероятно, что обогатила меня, — полное содержание — это самое главное.
Только впоследствии я понял весь комизм фразы: полное содержание.
— Конечно, здесь надо работать, — сказал Реквехо. — Посмотрим, справишься ли ты со всем. А главное, надо быть честным. Взгляни на меня, я был таким же оборвышем, как ты, а моим честным трудом я достиг…
— Экономия прежде всего, — прибавила его сестра, — А теперь, Габриэль, возьми щетку и вымети магазин. Потом ты пойдешь на улицу Карнеро и отнесешь вот эти покупки; затем перепишешь счета, вымоешь кухонную посуду, затопишь печку, и тебе еще останется время, чтобы размотать нитки, наклеить номера на полотно, оправить лампу, вытереть пыль, вычистить сапоги моего брата и вообще сделать все, что понадобится.
XXXVI
правитьНемедленно принялся я за исполнение моих многосторонних обязанностей и затем уже ознакомился с домом, где я должен был жить.
Магазин был самой светлой и просторной комнатой в этом доме стариннейшей архитектуры. За ним шла небольшая комната, где были сложены самые разнообразные товары; она служила и столовой. Реквехо, кроме полотна, торговали еще и парфюмерией. В столовой была масса ящиков и коробок с мылом, пудрой, духами, клеем, помадой и т. д. Можно себе представить, какой аромат стоял в этой низкой комнатке, но Реквехо находили его приятным, и он ничуть не мешал их аппетиту.
Из столовой шла лестница на антресоли. Она была так узка и шатка, что надо было быть гимнастом, чтобы, спускаясь или подымаясь, не сломать себе шеи. Только одна донья Реститута умела не спотыкаясь ходить по ней; она проделывала это даже с особенной ловкостью.
Поднявшись по этой винтовой лестнице, я попал в длинный и темный коридор, а из него ощупью в залу. Здесь стоял стол с чернильницей, пером и запыленной бумагой. Комод, несколько сундуков и соломенных стульев довершали все ее убранство. Рядом с залой помещалась крошечная спальня хозяина дома.
Затем дверь из коридора вела в другую комнату, называвшуюся рабочей, обстановка которой была так же незатейлива, как и зальная. Здесь Инезилья шила рубашки, скроенные ее теткой. С пяти часов утра и до одиннадцати ночи Инезилья работала не переставая. Донья Реститута не позволяла молодой девушке сделать ни шагу из этой комнаты без позволения. Она спускалась в столовую только в обеденный час; ей запрещалось глядеть в окно, запрещалось петь и читать, запрещалось говорить о своем дяде патере, вспоминать покойную донью Хуану и говорить о чем-либо ином, кроме честности и бережливости Реквехо.
Далее шла комнатка, похожая на чулан и служившая спальней для тетки и племянницы, а рядом с кухней была моя комната в три аршина длины и два ширины. Высоко в стене было окно величиной с мою ладонь. Кроватью мне служил мешок, набитый соломой. У окна стоял пустой ящик, служивший мне письменным столом, стулом, комодом и диваном. Иной меблировки мне не полагалось, да я и не чувствовал в ней потребности.
Антресоль соединялась с главной лестницей дома, выходившей на улицу. Пространство, занимаемое ею, было математически рассчитано на одного человека, так что если один спускался в то время, как подымался другой, то происходило в некотором роде столкновение поездов, довольно неприятное в этом мрачном туннеле. По справедливости ее можно было назвать лестницей вздохов.
В этой квартире не было ни собак, ни кошек, ни каких-либо иных животных, кроме крыс, для которых заботливый дон Мауро имел железную кошку, иначе говоря — крысоловку. И когда несчастные создания попадали в нее, то они имели такой заморенный и тощий вид, что на них жалко было смотреть. Собаку пришлось бы кормить, кошка портила бы мебель, цветы стоят дорого, да еще их надо поливать, а за воду тоже платят деньги. Фауна и флора были изгнаны из честного дома Реквехо, и если брат и сестра желали любоваться красотой Божьих творений, то они могли глядеть друг на друга.
Мне осталось еще упомянуть о приказчике, проводившем день в доме Реквехо.
Хуан Диос был высокий, худой, широкоплечий человек с желтым лицом. На вид ему можно было дать лет тридцать, но в сущности ему было около сорока. Движенья его были медленны и машинальны. Он приходил поутру, отпирал магазин, подметал, развешивал у дверей товар, принимал покупателей, объяснял достоинство полотна всегда в одних и тех же выражениях, а вечером считал и проверял выручку, отделяя золото от серебра и меди. Эти обязанности он неукоснительно исполнял уже около двадцати лет.
Хуан Диос обедал вместе с хозяевами, и они смотрели на него как на брата. Он относился необыкновенно честно к своему делу, и если они доверяли кому-нибудь на свете, так это приказчику. Лет за пять до моего поступления в их дом Мауро Реквехо пришла в голову гениальная мысль. Раз вечером, проверяя дневную выручку, он подозвал к себе сестру и сказал ей с таинственным видом:
— Знаешь ли, что я думаю? Я думаю, что ты должна выйти замуж за Хуана Диоса.
Донья Реститута скромно опустила глаза и задумалась.
— Да, — продолжал брат, — Хуан Диос прекрасный работник, он понимает торговое дело, что же касается его честности, то я думаю, что, кроме нас с тобой, ему нет равного на свете. Я не думаю жениться вторично, а нам недурно было бы иметь наследника.
Этот проект был передан приказчику, и он его одобрил так же, как и донья Реститута. Без радости или неудовольствия, без всякого волнения жених и невеста целых пять лет не торопились со свадьбой, в полной уверенности, что она скоро совершится. Они были вполне равнодушны друг к другу и видели в женитьбе лишь коммерческую сделку. Как жених, так и невеста принадлежали к числу тех людей, которые годами собираются жениться и в конце концов женятся, когда ни люди, ни Бог, ни они сами не знают, для чего они это сделали.
XXXVII
правитьПо вечерам, после ужина, хозяин дома мрачным голосом читал молитвы, после чего часа полтора все сидели в столовой и разговаривали, а иногда заходил кто-нибудь из соседей и рассказывал, что делается в городе.
В первый же вечер моего пребывания у Реквехо, когда в столовой сидели дон Мауро с сестрой, Хуан Диос, Инезилья и я, едва только мы окончили последний ora pro nobis [Молись за нас (лат.).], раздался звонок, и я пошел отворить дверь.
— Это сосед Лобо, — сказала моя хозяйка.
Каково же было мое удивление и смущение, когда, открыв дверь, я увидел перед собой лицо того самого пристава, который хотел арестовать меня в Эскуриале! Я страшно испугался, думая, что он узнает меня, но, к счастью, он не обратил на меня никакого внимания. За эти полгода я значительно возмужал, и щеки мои покрылись густым пухом, обещавшим скоро превратиться в бороду. Вероятно, поэтому Лобо и не узнал меня.
— Сеньоры, — сказал Лобо, садясь на ящик с помадой, — сегодня у нас счастливый день. Новый король взошел на престол. Разве вы не выходили на улицу? Какая иллюминация, какой фейерверк, какая масса народу!
— Нам некогда ходить на иллюминации, — ответил Реквехо, — у нас и дома много дела. Ах, сеньор Лобо, если б вы знали, как нам приходится трудиться!
— Надо благодарить Бога, что такие богатые люди, как Реквехо, благодаря своему терпенью…
— Честности, не чему иному, как честности! — перебил его патетически дон Мауро.
— Да, хорошее дело торговля! — воскликнул Лобо. — Работая пером, дон Мауро, не разбогатеешь. Вот я служу двадцать два года, а все не могу выйти из бедности; другой раз сапог не на что купить. Вот теперь надеюсь получить место придворного письмоводителя.
— Но ведь вы были на стороне фаворита.
— Нет… По правде говоря, я всю жизнь по мере сил служил государству. Но ведь, друг мой, иной раз нельзя и не покривить душой. Когда я узнал, что генералиссимус арестован, я подал докладную записку принцу Астурийскому и написал восемь писем дону Хуану Феноиквису [Воспитатель и наставник принца Фердинанда], прося место письмоводителя. Конечно, я преследовал их во время заговора, но они забыли это, а на случай, если вспомнят, я уже приготовил бумагу, в которой говорю, что меня принудили поступать так.
— Вот уж изворотливый-то человек — этот сеньор Лобо!
— А как народ приветствует нового короля! — продолжал тот. — Просто трогательно видеть, сеньора Реститута! Я с женой и детьми прошелся по улицам. Говорят, что сожгли дома Годоя, его матери и брата дона Диего, и поделом! Мои еще гуляют, а я пришел к вам поболтать. Но я и забыл спросить: как поживает Инезилья?
Молодая девушка поблагодарила кивком головы.
— Да вот все ленится, — ответила Реститута, презрительно взглянув на племянницу. — Сегодня она сшила только полторы рубашки, это просто срам.
— А мне кажется, этого довольно.
— Ах, сеньор Лобо, не говорите этого! Моя мать рассказывала мне, что моей бабушке ничего не стоило сшить две рубашки в день. А эта девушка привыкла лениться… Ее мать приучала ее только к беготне по улицам.
— Да, необходимо работать, — сказал Реквехо. — Видишь ли, милая, кто хочет есть, тот должен помнить, что хлеб и картофель не падают с неба, а надо их заработать.
— Она очень ловкая и умеет хорошо шить, только не хочет, — продолжала Реститута. — Она уж не ребенок, слава Богу, ей скоро шестнадцать лет. В ее годы я была хозяйкой целого дома.
— А мне кажется, что Инезита славная девушка, — добродушно сказал Лобо. — Она такая молчаливая, скромная, что ее нельзя не любить.
— Когда мы привезли ее сюда, я объяснила ей, какие теперь трудные времена. Она понимает, что мы не можем ее содержать даром. Ах, если б вы видели, сеньор Лобо, что за нищета в доме этого патера в Аранхуэсе, где жила наша племянница! Просто сердце надрывается от жалости! Я ей велела завтра выстирать все белье. Не брать же нам, в самом деле, прачку, когда у нас в доме племянница? А я обещала ей за это надушить платок бергамотовыми духами, у меня есть один разбитый пузырек. Что в ней хорошо, так это то, что она безответна, конечно, она помнит, как мы ее облагодетельствовали… Ах, вы не можете себе представить, что за нищета в доме этого патера в Аранхуэсе!..
— Я его знаю, — сказал Лобо. — Этот бедняга все посвящал латинские стихи князю де ла Паз. Ему тоже не поздоровится. Уже доказано, что дон Челестино был доверенным лицом фаворита, и через его руки шла вся переписка с Наполеоном.
— Ах, какой ужас! Я всегда говорила, что мне не нравится лицо этого человека.
— Его приход в Аранхуэсе надеется получить мой двоюродный брат, и мы уже с одним товарищем написали донос на патера Челестино, обвиняя его в разных политических преступлениях.
Во время этого разговора я делал над собой страшные усилия, чтоб не выразить моего негодования. Инезилья, изумленная вероломством дяди и тетки, не решалась произнести ни слова. Хуан Диос также молчал; но мне показалось, что с неподвижного лица приказчика исчезло его обычное равнодушие.
— Да, так вот мы и сделаем, — продолжал Лобо. — А почему же вы, дон Мауро, откладываете все вашу свадьбу? Чего тут думать? Вот в будущем месяце обвенчаем донью Реституту с Хуаном Диосом и вас с Инезильей. Я думаю, она ждет — не дождется этого счастливого дня.
Все взглянули на Инезилью, а дон Мауро широко расставил локти и сказал:
— Я уж говорил ей об этом, но она что-то помалкивает.
— Да чего же вы хотите? Неужели вы ждете, что хорошо воспитанная девушка так и скажет вам: «Я хочу замуж, дайте мне мужа». Ведь это их постоянная манера делать вид, что им даже и разговор о замужестве неприятен.
— Ведь я тебе говорила, брат! — вставила донья Реститута. — Неужели она не понимает, что выйти за тебя — это счастье, которого добиваются многие девушки Мадрида.
— Да что ж, я готов хоть сейчас, — ответил Мауро, нажав пружинку смеха. — Племянница мне нравится. Хоть на меня и многие засматриваются, но лучше жениться на ней, чтоб все нажитое осталось в доме… Если б она только видела, какое колье и какие серьги заказал я ей!..
— Полно, полно! — остановила его Реститута. — К чему говорить об этих вещах? Нет никакого колье и никаких серег! Как же ты хочешь, чтоб племянница стирала белье и шила рубашки, когда ты вбиваешь ей в голову такие глупости?
— Ничего, ничего… Я ее люблю и уважаю. Почему ж и не побаловать ее? Когда мы женимся, Инезилья если захочет, так пусть работает, а не хочет — как хочет…
Дон Мауро засмеялся и, вытянув руку, тронул Инезилью за подбородок. Она вся вздрогнула и резким движением оттолкнула руку назойливого дядюшки.
— Это что такое? Это что за новости? — сказал дон Мауро, сдвигая брови. — Это после того, что я хочу на тебе жениться?
— На мне? — воскликнула она с нескрываемым презрением.
— Да, на тебе.
— Оставь ее, Мауро; ты знаешь, что она дурно воспитана. Милая, так не отвечают.
— Что же, с ней и пошутить нельзя? — ответил сестре дон Мауро.
— Я не хочу выходить за вас замуж и никогда не выйду, — решительно произнесла Инезилья.
— Как?!.. — не помня себя от злобы, прошипела Реститута. — Да где же ты найдешь такого мужа, как мой брат? И это после того, как мы вырвали тебя из нищеты!..
— Вы меня вырвали из достатка и счастливой жизни и заставили жить в этой нищете, в этой кабале, — со слезами ответила сирота. — Но мой дядя приедет за мной, и я уеду и никогда больше не вернусь к вам. Выйти замуж за такого человека! Да я лучше умру!
Услышав такой решительный отказ из уст своей жертвы, Реквехо так и опешили. Наконец, дон Мауро встал, весь вспыхнув от гнева, и воскликнул:
— Как! Ты ешь мой хлеб, живешь под моей кровлей и смеешь держать себя таким образом? Да что ты — Реквехо, что ли, чтобы так гордиться? Помни, что здесь хозяин я и что все будет так, как я пожелаю!
Сказав это, он дернул ее за руку и отбросил к стене, замахнувшись на нее кулаком. У меня в руке был столовый нож, еще минута, и я хватил бы им Реквехо, но приказчик и Лобо постарались его успокоить и, к счастью, мне не пришлось совершить преступления.
Донья Реститута, желая положить конец этой сцене, сказала своему брату:
— Не волнуйся, Мауро. Я заставлю ее опомниться. Ты ведь знаешь, что она дурно воспитана. Пойдем наверх, милая, мы там поговорим.
Хуан Диос простился и ушел домой, а донья Реститута с племянницей поднялись на антресоли, и я за ними. Они вошли в свою комнату, а я в мою, но я не мог спать спокойно; мне все казалось, что между теткой и племянницей произойдет крупная ссора. Я вышел из моей коморки, затаив дыхание, и подошел на цыпочках к двери спальни. Я услышал голос доньи Реституты:
— Не плачь, спи. Мой брат очень добрый человек, только он вспыльчив. Он очень тебя любит, милая.
Эта ласковость тона меня очень поразила, я стал подозревать, что это неспроста.
В это время снизу до моего слуха долетели звуки голосов следователя Лобо и дона Мауро. Я стал тихо-тихо двигаться вперед и около самой лестницы приложил ухо к полу.
— Да даю же вам мое честное слово, — говорил пристав. — Инезита была брошена, и донья Хуана взяла ее на воспитание. Мать Инезиты одна из самых могущественных статс-дам при дворе, и теперь она хочет разыскать свою дочь. У меня есть бумаги, удостоверяющие личность девушки. Если вы женитесь на ней, то подумайте только, друг мой, ведь графиня богатейшая женщина и все оставит своей дочери…
— Да ведь вот вы видели, сеньор Лобо, девушка на меня и смотреть не хочет… Я ее ласкаю, а она отворачивается.
— Друг мой, вы так себя держите с ней, что вас трудно полюбить, — ответил Лобо. — Вы с ней грубо обращаетесь и заставляете ее работать целый день. Где же это видано, чтобы такая принцесса стирала белье? Так она не только не полюбит, а возненавидит вас.
— И мне тоже кажется, сеньор Лобо, я с вами согласен. То же самое я говорил и сестре, но она ничего слышать не хочет и готова удавиться из-за одного мараведи. Ведь мы богаты, сеньор Лобо! К чему же тогда богатство, если во всем себе отказывать? Не правда ли? Я уже решил: как только сестра выйдет за Хуана Диоса, я ей выдам ее часть, и пусть уходит. А Инезита больше работать не будет.
— К тому же постарайтесь быть с ней любезным, — учил Лобо. — Надо побольше заниматься своей наружностью, дон Мауро, как хотите, а девушки всегда девушки…
— Я уж сколько раз говорил об этом. Если б это от меня зависело… А то я хочу одеться, а Реститута стаскивает с меня хороший сюртук и прячет. Нет, теперь уж я ее не послушаю! Слава Богу, мне не нужно прикрашиваться и примазываться, я и без того очень недурен, а через месяц я поведу Инезиту в церковь.
— Это самое разумное, что вы можете сделать, дон Мауро. А угрозами и лишеньями вы доведете девушку до того, что она влюбится в первого встречного.
Вскоре следователь и коммерсант простились. Я поторопился скрыться, но как я ни сдерживал мои шаги, тонкий слух доньи Реституты уловил скрип половицы. Она в беспокойстве встала с постели и, выходя навстречу брату, сказала:
— Мне кажется, что я слышала какой-то шум. Уж не воры ли забрались к нам? Вчера обворовали один дом на улице Имперьяль.
Они осмотрели все углы, в то время как я укрылся одеялом и притворился спящим. Наконец, не найдя воров, они улеглись. Часа через два донья Реститута снова обошла весь дом. Перед рассветом я услышал звон монет: это она считала свои деньги. Затем она снова вышла из своей комнаты, спустилась в столовую, а оттуда в подвал, где и пробыла около часа.
XXXVIII
правитьНа другой же день дон Мауро стал очень любезно относиться к своей племяннице, но делал это, как и все, со своей обычной неловкостью.
— Реститута, — сказал он, — я не хочу, чтоб Инезита работала. Слышишь, сестра? Инезита моя племянница, и все для нее. Если надо шить, то для этого можно взять портниху. Да вынь мне мой новый сюртук, я хочу носить его каждый день, и, пожалуйста, не вари супа из бычачьей головы, а покупай хорошего мяса, что же касается колье, то я его сегодня же куплю и подарю моей племяннице. Потом я куплю фортепьяно, и пусть она учится играть, а завтра, если, как говорят, приедет новый король, то я под ручку с племянницей пойду его встречать.
Реститута хотела протестовать против этих нововведений, но дон Мауро был упрям, как вол. Благодаря упорной энергии хозяина дома в этот день в столовой подавались такие кушанья, каких до сих пор и не видано было. Но Реститута, не менее упрямая, чем ее брат, не дотронулась ни до одного из них.
— Сестра, — говорил за обедом дон Мауро, — довольно нищенства, довольно работы. Видишь эту курицу, Инезилья? Так вот, ты должна съесть ее всю до капельки, для этого за нее плочены деньги. Я для тебя приготовил зеленую юбку с желтыми полосами, и ты наденешь ее завтра, если мы пойдем встречать короля. Не забудь также надеть голубые сафьяновые ботинки, а на голову я выберу тебе в магазине шелковый платок, пестрый, на нем мушки четырнадцати цветов… Ты должна быть хорошенькой, я этого хочу.
— Хорошим вещам ты учишь девушку, нечего сказать! — недовольно ворчала Реститута…
Доброта дона Мауро была так безалаберна и назойлива, что Инезелья страдала от нее больше, чем от скупости.
— Сегодня вечером, — продолжал заботливый дядюшка, — я позову двух слепых музыкантов, и ты можешь танцевать, Инезита, сколько хочешь. Я хочу, чтоб ты танцевала три часа подряд, и ты это сделаешь, потому что я приказываю. А эти серьги, что остались у нас невыкупленными, ты будешь носить в твоих хорошеньких ушках.
— Ах, как они к ней пойдут! — ехидно воскликнула Реститута. — Опомнись, брат! Ведь эти массивные золотые серьги заложила камеристка королевы донны Изабеллы Фарнезио.
— Здесь приказываю только я! — крикнул дон Мауро и с такой силой хлопнул кулаком по ящику, изображавшему стол, что посуда зазвенела.
Инезилья, конечно, отказалась одеться таким попугаем, говоря, что на улице на нее все будут пальцами показывать. Дон Мауро ужасно рассердился и весь этот день, не переставая, кричал, что в этом доме хозяин только он.
Как ни странно, но в течение первых трех дней мне не удалось ни разу поговорить наедине в Инезильей. Каждый раз, как донья Реститута спускалась с антресолей вниз, она запирала Инезилью на ключ, который клала в карман. Это приводило меня в отчаянье, и я уже терял надежду спасти бедную сироту. Но в этот вечер какие-то покупатели дольше обыкновенного задержали внизу хозяйку магазина. Я воспользовался удобной минутой, подошел к двери рабочей комнаты и тихонько постучал. Я услышал шелест платья Инезильи и ее голос, спрашивавший меня:
— Габриэль, это ты?
— Да, Инезилья, сокровище мое. Поговорим немножко, только не повышай голоса. Я буду стучать щеткой, чтобы нас не услышали внизу твои тираны.
— Как ты попал сюда? Скажи, Габриэлильо, ты увезешь меня когда-нибудь отсюда?
— Дорогая моя, если б тебя стерегли сто тысяч Реквехо и восемьдесят тысяч Реститут, то и тогда я спас бы тебя. Не плачь, не огорчайся. Но скажи, ты меня меньше любишь, чем прежде?
— Нет, Габриэль, — ответила она. — Я тебя люблю больше, гораздо больше прежнего.
Я застучал щеткой и стал целовать замочную скважину.
— Постучи тихонько в дверь, чтобы я чувствовал, что ты здесь, — попросил я.
Инезилья постучала и затем спросила:
— Ты еще не скоро освободишь меня? Напиши моему дяде, чтоб он за мной приехал.
— Твой дядя ничего не поделает с этими скрягами. Надейся на меня и верь мне. Я тебя освобожу из этого дома, или я не буду Габриэлем. Постарайся не раздражать их. Если они захотят взять тебя на гулянье, то иди. Слышишь? Остальное поручи мне. Прощай, вон идет эта рысь.
— Прощай, Габриэль. Я буду ждать.
Мы оба поцеловали с разных сторон замочную скважину двери, и я тотчас же отскочил от нее, потому что из магазина ушли жертвы честности Реституты, и она поднималась наверх, по-видимому, очень довольная выгодной продажей.
XXXIX
правитьВ этот вечер после ужина пришла к Реквехо моя старая знакомая донья Амброзия, хозяйка галантерейной лавочки, у которой я забирал товар, когда служил у актрисы Пепы Гонзалес. Оказалось, что покойный муж доньи Амброзии когда-то торговал вместе с Реквехо, и она до сих пор сохранила с ними отношения. Она меня узнала, но не сказала ничего такого, что могло бы меня скомпрометировать в глазах моих новых хозяев.
— Ах, как это вы, Реститута, и вы, дон Мауро, не вышли посмотреть на въезд французов? — затараторила она. — Вот уж было на что полюбоваться! Красавец на красавце… Если б вы только видели, дон Мауро, как они одеты! Какие у них каски, какие сабли, какие кресты! Я глаз не могла оторвать… Есть такие каски, что блестят, как зеркало. Позади всех ехал генерал, говорят, что он женат на сестре Наполеона. Мне называли его фамилию, да я позабыла… Да, да, вспомнила: Мюрат! Ну, что же это за красавец, я вам скажу! И как он улыбается, негодяй, посматривая на балконы, где сидят сеньоры… Я была в доме моих двоюродных сестер, и мне показалось, что он взглянул на меня. Ах, что за глаза! Я вся так и вспыхнула… Многие теперь ходят по городу и ищут квартир; ко мне ни один не приходил, а я, право, жалею, потому что эти сеньоры мне очень нравятся.
— Ну, слава Богу, что мы дождались нового короля, — сказал Реквехо. — А вы, донья Амброзия, хорошо торговали в эти дни?
— Ни одной пуговки не продала, — ответила лавочница. — Ах, милые мои, теперь при новом короле пойдет совсем другая торговля! Что за тяжелые времена, Реститута! А вы не знаете главную-то новость?
— Какую?
— Что завтра будет торжественный въезд в Мадрид молодого короля Фердинанда VII!
— Это весь город знает!
— Мы непременно пойдем смотреть въезд, — объявил Реквехо. — Слышишь, Реститута? Слышишь, Инезилья? Завтра мы не работаем.
— Да я скорей решусь повеситься, чем не пойду смотреть короля, — сказала донья Амброзия. — Мои двоюродные братья вышли на Аранхуэсскую дорогу встречать его. Ах, какая радость, дон Мауро! Если б мой покойный муж дожил до этого! Я буду сидеть на балконе и бросать цветы на улицу.
— Значит, решено! — воскликнул Реквехо. — Если эта не хочет идти, то она может оставаться в магазине, Инезилья зашьет мне рукав, который вчера лопнул у меня, когда я снимал сюртук. Габриэль меня причешет, посмотрим, мастер ли он на это… А ты, Инезилья, если хочешь надушиться, можешь взять вот этот флакон. Все для тебя.
Наступил памятный день 24 марта 1808 года. Я напомадил широкую голову дона Мауро и изобразил на ней артистическую, но в сущности пребезобразную прическу. Донья Реститута сдалась, наконец, на просьбы своего брата, умылась и так долго терла полотенцем свое темно-желтое лицо, что оно заблестело, как сапог. Несмотря на то, что дон Мауро был «один хозяин в своем доме», ему не удалось заставить Инезилью надеть зеленую юбку с желтыми полосами и голубые башмаки; она оделась в свое обычное праздничное платье и отказалась от серег камеристки королевы Изабеллы Фарнезио. Хуану Диосу было поручено стеречь дом, а мне дон Мауро сказал:
— Габриэль, сегодня день отдыха. Ты пойдешь с нами и поправишь мне прическу, если понадобится, да кстати помоги мне надеть перчатки, когда будет проезжать его величество, потому что я не хочу заранее надевать эти орудия инквизиции. Ну, как тебе кажется, я недурно одет? Потяни-ка вот эту фалду… Вот так, довольно…
Я взял мою фуражку, и мы отправились. Пуэрта-дель-Соль, Главная улица и улица Алькала были буквально запружены народом. С балконов развевались цветные ткани, спускались ковры. Теплый и тихий мартовский день был похож на июньский; казалось, что природа так же радуется, как и люди.
В этой несметной толпе были все сословия, все возрасты. И старые инвалиды, опиравшиеся на свои палки, и старухи, по целым годам не покидавшие своих теплых углов, и молодежь, и школьники, и монахи, и нищие, и папиросницы с табачной фабрики, и мастеровые, и крестьяне — все хотели видеть и встретить нового короля, на которого возлагались такие блестящие надежды.
Было до того тесно, что не видно было движения отдельных лиц, а вся толпа двигалась и колыхалась то в ту, то в другую сторону. Слышались веселые и радостные возгласы и рядом с ними стоны тех, кому отдавливали ноги или, задев нечаянно, срывали шляпы. Мальчишки ловко стреляли в головы франтов апельсиновой кожурой, нищие просили милостыню, показывая свои изуродованные руки и ноги.
Живая волна заставила нас остановиться в Пуэрта-дель-Соль, затем двинула к улице Кармен и снова к Пуэрта-дель-Соль, причем я должен был крепко держаться за дона Мауро, чтоб эта волна не отнесла меня куда-нибудь в сторону.
Я радовался этому напору толпы, надеясь, что я наконец останусь вдвоем с Инезильей, вдали от Реквехо, но дядюшка так крепко держал руку племянницы в своей руке, как будто это было неоцененное сокровище.
Какие-то две беззубые старушки шамкали подле нас.
— Ай, донья Гумерзинда, — говорила одна, — Господь и святые угодники не дали мне умереть прежде, чем увидеть восшествие на престол нашего нового короля!
— Ай, донья Мария Фасунда! — ответила другая. — На этом самом месте я стояла в тот день, когда из Неаполя вернулся покойный король Карл III; с тех пор до нынешнего дня в Мадриде не было такой радости. И вы не плачете?
— Ах, разве вы не видите, донья Гумерзинда, что я плачу? Теперь можно умереть спокойно, Испания будет счастлива с таким королем… Святая Дева услышала, наконец, наши грешные молитвы.
— А вы не видали короля Фердинанда VII, донья Мария Факунда? Это — самый красивый мужчина во всей Испании! Я видела его в день принятия присяги и как сейчас вижу его перед собою.
— Нет, я его не видела. Ведь вы знаете, донья Гумерзинда, что с тех пор, как я разошлась с мужем, я не смотрю ни на одного мужчину.
— Постойте, постойте, говорят, король едет!
И действительно вдали послышались радостные крики. Отряд французской императорской гвардии с Мюратом во главе показался на улице Ареналь. Представьте себе, что нога хочет войти в сапог, где уже есть другая нога. Тщеславный Мюрат хотел непременно пройти там, где должен был проходить наш король; в этом нет еще ничего особенно дурного, но он делал это с таким независимым видом, его драгуны так нагло и насмешливо оглядывали народ, что историки говорят, что будто с этого дня и часа возникла антипатия испанцев к французам…
Одно русло не может вместить в себе двух рек, поэтому, когда французы вступили в улицу, запруженную народом, их сжали со всех сторон и встретили пронзительными недружелюбными свистками. И чем длиннее вытягивалась линия войска, тем сильнее становилась давка. Дон Мауро пыхтел, как бык, донья Реститута испускала из своей узкой груди пронзительные стоны.
Но толпа забыла все на свете, потому что вдали уже показался король на белом коне, с трудом подвигающемся вперед. Король уже подъезжал к Пуэрта-дель-Соль; зашевелились веера, целый дождь цветов полился на улицу, фуражки летели в воздух, развевались в знак приветствия платки и даже плащи.
Тогда толпа, в которой мы стояли, двинулась вперед. Дон Мауро и Реститута вонзили свои ногти в рукав Инезильи, но еще немного, и клочок рукава остался в их руках, а молодая девушка в моих объятиях. Я оглянулся и увидел, что народная волна отнесла от нас дядюшку с тетушкой. Мы остались вдвоем.
— Мы одни, Инезилья, — сказал я. — Теперь мы можем поговорить спокойно.
Мы действительно были одни. Я не видел ни короля, ни народа, ни императорской гвардии, ни балконов, ни вееров, ни фуражек, ни цветов, ничего. Я видел только одну Инезилью, и Инезилья видела только меня одного. Мы забыли о существовании короля и этого ликующего народа, мы думали лишь друг о друге.
— Слава Богу, что нам удалось наконец остаться одним, — сказала Инезилья, прижимаясь ко мне.
— Инезилья, дорогая моя, — сказал я ей, — как мне хотелось поговорить с тобою! Сколько мне нужно тебе сказать! Твои мучители ушли и не вернутся, а если бы и вернулись, то они не найдут нас здесь. Мы свободны; слушай же, что я тебе скажу. Мы уйдем из этого проклятого дома, моя Инезилья, и ты будешь счастлива, богата, могущественна, ты получишь все, что тебе принадлежит.
— Да у меня ничего нет, — ответила она.
— Нет, есть; ты многого не знаешь, и моя новость и пугает, и радует меня в то же время.
— Что такое ты толкуешь?
— Что ты не то, чем кажешься. Я верну тебя твоим родителям, они очень богаты.
— Родителям? Да разве у меня есть родители?
— Да; ты не дочь доньи Хуаны. Но я объясню тебе это в другом месте. Ах, дорогая моя, я и рад этому, и не рад, потому что я, конечно, желаю, чтобы ты была богата, счастлива, герцогиня, графиня, но я боюсь, что когда ты всего этого достигнешь, ты разлюбишь меня.
— Я не понимаю ровно ни одного слова из всего того, что ты говоришь, — произнесла она.
— Посмотрим. Ты меня разлюбишь. Как можешь ты любить сироту без средств, без образования? Ты будешь меня стыдиться, ведь я слуга… Но не бойся, я все-таки сделаю, что ты будешь тем, чем должна быть. Мне ничего не надо. Скажи мне только, ты позволишь мне быть твоим слугой и жить в твоем доме на тех же правах, на каких я живу у твоих проклятых родственников?
— Нет, уверяю тебя, что ты сходишь с ума, Габриэль. Это мне напоминает то время, когда ты намеревался быть министром, генералиссимусом, принцем. Мне и в голову не приходит ничего подобного.
— Нет, это совсем не тоже самое. Тогда я просто фантазировал, а теперь это правда. Мы больше не вернемся к Реквехо. Мы пойдем по улице Алькала, когда схлынет толпа, и скроемся в Аранхуэсе. Я знаю, что ты не сдержишь твоей клятвы, но поклянись, что ты всегда будешь меня любить.
— Мне не нужно клясться. Обещай лучше ты не говорить глупостей, — ответила она.
— Это вовсе не глупости. Вскоре ты убедишься в этом. Но ты всегда меня будешь любить так, как теперь? Ты не будешь стыдиться меня, не будешь презирать? Всегда ли я останусь для тебя единственным другом?
— Всегда, всегда.
Произнеся эти слова, Инезилья почувствовала, что кто-то схватил ее за ногу…
Она взглянула вниз, я также, и мы увидели смуглую руку, протянутую к нам сквозь ряды чужих ног, и рука эта принадлежала донье Реституте… Брат и сестра очень долго искали нас, расталкивая толпу и, в свою очередь, получая толчки и пинки. Они издали заметили меня по моей фуражке, но так торопились к нам навстречу, что Реститута упала, и в то время, как дон Мауро старался приподнять ее за одну руку, другою она схватила ногу Инезильи, боясь, что племянница снова скроется из виду.
Увы, наш проект бегства был разрушен в самом основании, и Реквехо подхватили Инезилью под обе руки.
— Бедняжка моя! — сказал дон Мауро. — Я думал, что мы тебя потеряем. Если бы не ты, Габриэль, мы бы ее потеряли.
Брат и сестра имели такой несчастный вид, что, право, на них жалко было смотреть. Из пиджака моего хозяина вышло два без стараний какого-либо портного, а шелковая юбка его сестры была вся в клочьях.
— Видишь? — говорила, идя домой, Реститута своему брату. — Видишь, что вышло из того, что мы пошли, куда нас не звали? Ты потерял перчатку… а ведь она денег стоит! А посмотри на мою юбку, мне теперь с ней на три дня работы… На что похожа шелковая материя? А ты, Инезилья, ничего не потеряла? Ах, где это мой носовой платок?.. Где платок? Я его потеряла!.. Господи, какая жалость! А я еще надушила его тремя каплями бергамотовых духов!..
XL
правитьПрошло немало дней со времени торжественного въезда короля в Мадрид, но в доме Реквехо не произошло никакой перемены. Несмотря на то, что я жил так близко от Инезильи, мне не удавалось сказать с ней слова наедине. Реститута с каждым днем все строже и тщательнее оберегала свою племянницу, а дон Мауро при всем своем желании не мог добиться ее расположения. Если б этот человек не был до такой степени поглощен мыслью о наживе, если бы он был воспитан и не так груб, то его любезность и ласки принимались бы племянницей с большей терпимостью, но при данном положении вещей он не только не располагал ее к себе, а наоборот, отталкивал и делался ей отвратительным.
Благодаря неусыпной бдительности Реституты освободить Инезилью оказывалось положительно невозможным. Тогда я, все еще не теряя надежды, старался войти в доверие к Реквехо, но и это было делом нелегким. Я уверил донью Реституту, что сор, выметаемый мною из комнат, можно продать одному французу садовнику для разведения каких-то редких растений. Сначала она изумилась, но когда я, выбросив кулек мусору в помойную яму, принес ей четыре кварто, она была в восторге и сказала мне:
— Ты далеко не глуп, Габриэль; я не встречала такого опытного слуги, как ты.
Когда истек месяц моей службы и мне выдали заработанные мною десять реалов, то я попросил Реституту спрятать их для меня.
— Теперь, благодаря вашей доброте, — сказал я ей, — я ни в чем не нуждаюсь, а прослужив несколько лет в вашем доме, я по крайней мере скоплю себе что-нибудь.
— Ах, Габриэль! — воскликнула она вне себя от восторга. — Я никогда не встречала такого человека, как ты. Ведь знаешь ли, если ты прослужишь десять лет, то у тебя уже скопится капитал в шестьдесят дурро, ты пустишь его в оборот и безбедно проживешь до конца дней. Да, кто поживет в этом честном доме, тот многому научится.
Подобными поступками я действительно завоевал к себе некоторое доверие, но мне все-таки не удалось добиться того, чтоб мои хозяева, выходя из дому, поручали мне Инезилью. Увы, в те редкие случаи, когда они покидали ненадолго свое насиженное гнездо, они оставляли ключи не мне, а приказчику.
Но тут я должен остановиться на некоторых подробностях, касающихся Хуана Диоса. Этот молчаливый, угрюмый человек всегда казался мне непонятным. Я смотрел на него, как на машину, двигающуюся в известном направлении и по раз заведенному порядку.
С некоторых пор дон Мауро и Реститута не без удивленья стали замечать в приказчике какую-то перемену. Хуан Диос в течение целых двадцати лет вел безукоризненно торговое дело, а теперь он с трудом соображал, сколько надо дать сдачи, и походил на новичка в торговле. Но было еще нечто более ужасное. Хуан Диос ходил по магазину, ничего не делая, а это было необычайнее столкновения двух планет. Хуан Диос, спросив покупателя, какой товар ему требуется, шел за ним, но, подойдя к полке, забывал, что надо достать. И в то же время его желтое, серьезное лицо казалось еще желтее, еще серьезнее, а грустный взгляд ясно говорил, что в душе этого человека таится какое-то горе.
Раз наши хозяева вместе вышли из дому, поручив его по обыкновению приказчику. Я поговорил с Инезильей через дверь и в полном отчаянии, при мысли, что мне, вероятно, никогда не удастся вырвать ее из этой тюрьмы, решился разжалобить сердце Хуана Диоса и умолять его помочь нашему бегству. Спустившись в магазин и поговорив с приказчиком о разных незначительных вещах, я сказал ему:
— Не правда ли, дон Хуан, как тяжело видеть эту девушку, страдающую в неволе? Почему они не выпускают ее из комнаты? Ведь это не зверь какой-нибудь.
Я заметил, как он вздрогнул и как краска выступила сквозь желтизну его щек.
— Ты прав, Габриэль, — сказал он. — Зачем они запирают ее, ведь она такая скромная… Она будет свободна… — прибавил он, как бы говоря с самим собою.
Слова эти сильно возбудили мое любопытство, и я решился заставить его высказаться, показав ему равнодушие к молодой девушке.
— Правда, — проговорил я, — что она так дурно воспитана, что…
— Дурно воспитана! — воскликнул он с живостью. — Ты сам дурно воспитан и к тому же осел. Когда я вижу ее, такую тихую, такую хорошенькую, то мне ужасно жаль ее… Здесь так обращаются с нею, что она невольно возбуждает сочувствие.
— Но ведь наши хозяева очень добры к ней; они купили ей новое платье, а дон Мауро хочет на ней жениться.
Услышав это, Хуан Диос так изменился в лице, что я даже испугался.
— Жениться на ней! — вскричал он. — Нет, нет, этого не может быть!
— Понятно, если девушка не хочет, то зачем же ее принуждать к этому?
— Совершенно верно. Нет, они не принудят.
Я понял, что надо переменить тактику, выказывая больше интереса к пленнице.
— Если она не хочет, — сказал я, — то было бы добрым делом помочь ей уйти отсюда.
— И ты так думаешь?
— Конечно. Мне так жалко бедняжку, что если б это от меня зависело, я давно отпер бы клетку и выпустил птичку.
— Габриэль, — сказал торжественно Хуан Диос, положив руку мне на плечо, — если бы ты был скромный и разумный малый, то я рассказал бы тебе один проектец…
Оставалось возмутиться поведением Реквехо, что я тотчас же и сделал, говоря:
— О, вы можете вполне положиться на меня, особенно когда дело касается этой девушки. Я не могу спокойно видеть, как с ней обращаются, и если хозяин еще раз посмеет схватить ее, как тогда, то я…
— Наши хозяева очень жестоки, — сказал он с такой серьезностью, как будто открывал мне величайшую тайну.
— Что вы говорите — жестоки! Они настоящие варвары! Они готовы Христа продать за две кварты.
На лице Хуана Диоса выразилось нечто вроде энтузиазма. Он, видимо, колебался с минуту, затем приложил обе руки к сердцу и произнес:
— Габриэль, я влюблен, я совсем с ума схожу.
— В кого?
— Не спрашивай этого, догадайся сам. Только тебе одному я признался в этом, и ты мне поможешь. Вижу, что ты добрый малый и ненавидишь притеснителей Инезильи. Но ты не вгляделся в нее. Разве тебя не пленяет ее подчинение, ее скромность? Разве ты встречал когда-нибудь более красивую девушку?
— Инезилья обворожительна, — сказал я. — Вы прекрасно делаете, что любите ее, и сделаете еще лучше, если вырвете ее отсюда. Но разве это неправда, что вы женитесь на донье Реституте?
— Я? Ты с ума сошел… Прежде я еще думал, что я способен на такую глупость, но теперь… Встречал ли ты более отвратительную женщину, чем эта?
— Нет, такой, как она, не отыщешь на всем земном шаре. Но поговорим об Инезилье, ведь она вас интересует.
— Да, поговорим. Ах, ты не поймешь, как я облегчаю себя, признаваясь тебе в этой тайне! Мне необходимо было поговорить с кем-нибудь. С тех пор, как Инезилья приехала сюда, я сам себя не узнаю. Знаешь, я часто слышал разговоры о любви, но я не понимал, что такое любовь… Лет двадцать тому назад я сошелся с одной женщиной, жившей у нас в доме, но это длилось всего три дня. Я родился во Франции от испанских родителей, воспитывался в монастыре, и когда двадцати лет вышел оттуда, я всех женщин считал дьявольским наваждением, потому что такими считали их наши монахи. Когда женщина проходила мимо меня, я опускал глаза, чтобы ее не видеть. Я всегда был склонен к грусти и никогда не был ни на одном балу, ни на одном вечере. Когда я в первый раз увидел Инезилью, она показалась мне совсем непохожей на других. Сколько раз потом я мысленно разговаривал с нею, отвечал на ее вопросы. Она ни разу даже не взглянула на меня… Только раз вечером, когда мы ужинали, у меня так дрожали руки, что блюдо выпало из них на пол и разбилось. Реститута раскричалась на меня, дон Мауро начал ругаться, тогда Инезилья ласково взглянула на меня.
— Да, нечего сказать, девушка очень красива и добра, — сказал я. — Освободите ее отсюда.
— Конечно, освобожу! Как же мне ее не освободить? — с решимостью воскликнул он. — Я уже все обдумал. Но мне хочется высказать тебе, Габриэль, все, что я чувствую к ней. Как ты думаешь, ответит ли она на мое чувство?
— Да если вы хотите с ней поговорить, то кто ж вам мешает войти к ней в комнату? Разве хозяева не оставляют вам ключей?
— Я много раз хотел поговорить с нею, я подымался по лестнице, подходил к двери, но возвращался, не осмелившись произнести: «Инезилья, выслушайте словечко».
— Ну, так вы ничего не добьетесь, — ответил я ему. — Ах, знаете, что я придумал? Я возьмусь за это дело. Вы мне дадите ключ, я войду, скажу ей, что вы ее любите, и мы вместе обсудим план побега. Как вам нравится моя мысль?
— Ты очень ошибаешься, если думаешь, что у меня хранится ключ от ее комнаты. Мне оставляют все, кроме этого.
— В таком случае все пропало.
— Нет, не все, потому что я пойду к слесарю и закажу ему ключ по образцу, снятому посредством воска. Так как ты хочешь мне помочь, то я уж во всем тебе признаюсь. Вот тут у меня спрятан букетик фиалок, который я купил сегодня утром. Возьми его и просунь в щель над ее дверью и скажи ей: «Это присылает вам тот, кто вас любит», но не говори, кто именно. А потом, когда хозяева снова уйдут из дому, ты отнесешь ей письмо, которое я написал ей дома на восьми страницах. Ты сделаешь это?
— Я сделаю все, что вам угодно.
— Ах, Габриэль, с тех пор, как она живет здесь, я просто сам не свой. Но скажи мне, как ты думаешь, полюбит ли она меня. Я готов был бы отдать целую жизнь, если б она полюбила меня хоть на один день! Клянусь тебе, я умру, если она меня не полюбит. Она должна меня полюбить; я увезу ее на какой-нибудь необитаемый остров, и там, когда мы будем вдвоем, она меня полюбит. Только вот я не знаю дороги на эти необитаемые острова, а говорят, они существуют… Я увезу ее отсюда, Габриэль; и если это случится, то я способен на все, я могу убить первого, кто помешает мне в моем деле! Так ты отнесешь ей этот букетик? Сам я как-то боюсь идти… Ну, как ты думаешь, она меня полюбит?
Страсть Хуана Диоса имела в себе что-то дикое. Этот застенчивый и нерешительный человек, доведенный до крайности, способен был на огромный подъем энергии. Тайна, которая только что сорвалась с его уст, несколько пугала меня, потому что любовь приказчика к Инезилье могла помочь мне в моем плане, но могла и помешать. Размышляя об этом, я поднялся на антресоли и постучал в дверь рабочей комнаты.
— Инезилья, — сказал я, просовывая ей в дверную щель букетик фиалок, — возьми эти цветы, я купил их для тебя.
— Благодарю тебя, — ответила она.
— Дорогая моя, — попросил я, — спрячь их у себя на груди, чтобы эта старая колдунья, твоя тетка, не увидала их. Ты уж спрятала?
— Я прячу, — ответил мне из-за двери нежный голосок. — Теперь готово, успокойся.
— Слушай, Инезилья, положи руку на сердце и поклянись мне, что ты никого не полюбишь, кроме меня; ни дона Мауро, ни Хуана… то есть, я хочу сказать… никого!
— Что такое ты толкуешь?
— Поклянись мне! Ты скоро будешь свободна. Но когда ты сделаешься сеньорой, богатой и графиней, будешь иметь дворец, лакеев и много земли, ты меня забудешь? Ты с презрением отнесешься к бедному Габриэлю? Поклянись, что ты не отнесешься ко мне с презрением.
Молодая девушка засмеялась.
— Ну, прощай, — сказал я. — Посмотри в замочную скважину, чтоб я мог тебя увидеть… Ах, какая ты хорошенькая! Прощай, кажется, твои превосходные родственники вернулись. Да, я слышу голос этого ястреба, дона Мауро. Прощай.
XLI
правитьВ этот вечер нас снова посетили донья Амброзия и следователь Лобо. Лавочница очень жаловалась на плохую торговлю и негодовала на французов, которых еще так недавно расхваливала. Реквехо вторили ей и уверяли, что если торговля пойдет так и дальше, то им придется остаться нищими.
Когда гости разошлись, Реститута с племянницей ушли к себе в комнату, приказчик с доном Мауро остались внизу подводить дневные счета, а я поднялся в свою каморку и скоро заснул крепким сном. В полночь я был разбужен какими-то криками; прислушавшись, я узнал взволнованный голос Реституты.
— Верно, в дом забрались воры, — проговорил я про себя и встал.
Реститута звала к себе брата. Дон Мауро выскочил из своей спальни с железной палкой в руках.
— Где воры? — крикнул он. — Где эти негодяи? Я покажу им, как пробираться в дом честных тружеников!
— Это не воры, — проговорила Реститута дрожавшим от гнева голосом, — это не воры, а нечто еще похуже…
— Так что же это такое, черт побери?
— А это вот что… — чуть не задыхаясь, говорила Реститута, обращаясь к брату и ко мне, так как и я также выбежал в коридор с палкой. — Инезилья… Правду я говорила, что эта девчонка даст нам себя знать… Ах, какая она дрянь, ах, какая негодяйка!..
— Да что ж такое она сделала?
— Видишь ли, я ложилась спать, а она спала и вдруг начала разговаривать во сне. Ай, я не знаю, как я ее не задушила! Сначала она произнесла несколько слов, которых я не могла понять, а затем я слышу, она говорит: «Клянусь, что я тебя всегда буду любить; клянусь, что не разлюблю тебя, когда буду графиней и богатой. Но я ничего не хочу без тебя». С минутку она помолчала и затем начала опять: «Как мне не любить тебя! Ты меня вырвешь из дома этих животных… Ах, прощай, я слышу голос этого ястреба, моего дядюшки»… А потом этой отвратительной девчонке как будто мало показалось этих слов, она поднесла руку к губам и стала посылать во сне кому-то воздушные поцелуи… Как тебе это, брат? Я не знаю, как я ее не задушила!.. Не в силах удержаться, я бросилась на нее, она проснулась в испуге, приподнялась, и при этом с ее груди упал на пол букетик фиалок.
Сказав это, Реститута показала нам цветы как явное доказательство возмутительного преступления. Дон Мауро схватил его, бросил об пол, и брат и сестра неистово стали топтать бедный букетик ногами.
— Так она говорит, что я ястреб! — воскликнул дон Мауро, в бешенстве размахивая руками. — Ястреб! Назвать ястребом такого кабальеро, как я! Прекрасное средство заплатить мне за мою хлеб-соль! Я ей дам себя знать!.. Откуда эти цветы? Кто дал ей эти цветы?
— Но, Мауро…
— Но, Реститута…
И они, перебивая друг друга и захлебываясь от злости, начали спорить. Наконец, гениальная догадка осветила тупую голову Реквехо, и он сказал:
— А! Она, вероятно, завела любовь с каким-нибудь уличным проходимцем! Входил сюда кто-нибудь? Это просто с ума можно сойти! Габриэль, Габриэль, поди сюда!
Я тотчас же понял, что если подозрение падет на меня, то меня выгонят из дому и я буду лишен возможности когда-либо освободить Инезилью. Я сообразил, что надо придумать что-нибудь такое, что отвлекло бы от меня подозрение.
— Сеньор, — обратился я к моему хозяину, — я ждал, когда вы кончите говорить, и намеревался объяснить вам, как все это случилось. Вечером, когда я вышел из дому, чтобы купить хлеба к ужину, я заметил на улице какого-то сеньора, и мне показалось, что он смотрит на наши балконы… А потом, когда он думал, что я его не вижу, он бросил что-то…
— Это и был венок! — воскликнул дон Мауро.
— Я хотел сказать вам об этом вчера же вечером, но так как у нас были гости, а потом вы стали с Хуаном Диосом подводить счета в столовой…
— А она высовывалась на балкон? — спросила Реститута.
— Вот этого я не могу утверждать, потому что становилось темно, и я не мог ничего разглядеть. Если б вы поручили мне наблюдать за девушкой, то ничего не укрылось бы от моего внимания. Если б вы доверили мне ее, то она в другой раз не посмеялась бы так над нами.
— Этого невозможно долее выносить! — снова загорячился дон Мауро. — Теперь ступайте спать, а завтра я с ней расправлюсь.
Я ушел в мою каморку и слышал оттуда, как Реквехо говорил сестре:
— Ничего, ничего, я на этой же неделе обвенчаюсь с ней. Если она не хочет добром, так я заставлю ее силой. Завтра она узнает, что такое Мауро Реквехо. Мы запрем ее в подвал и не дадим ей есть. Мы скажем ей, что она не получит ни куска хлеба, ни капли воды, пока не согласится быть моей женой… Тогда увидим… А если не захочет, то испробуем палок… И эта негодяйка смеет назвать меня ястребом!.. И чтоб я после этого позволил ей принимать букеты от уличных проходимцев! Она выйдет за меня замуж, выйдет, или я не выпущу ее отсюда живой!
Реквехо был так раздражен, что всю ночь не ложился спать и ходил из угла в угол.
Со следующего же дня начались настоящие гонения на Инезилью. Вместо прежней любезности и нежности, рекомендованных ему Лобо, Реквехо стал выказывать к племяннице такую жестокость, что перещеголял свою сестру. Ему необходимо было идти на сходку, устроенную коммерсантами, боровшимися против упадка торговли в стране. Уходя, он не позволил Инезилье спуститься вниз даже в обеденный час, закрыл ставнями окна, забил их гвоздями и поручил Реституте строго-настрого следить за племянницей.
Теперь уж не только не было возможности видеться с Инезильей, но нельзя было даже поговорить с нею через дверь. Положение бедной девушки было настолько критическое, что я решился во что бы то ни стало освободить ее. Дон Мауро, занятый своим торговым договором, выходил довольно часто, но Реститута буквально не выходила из рабочей комнаты и не вставала со своего стула.
Моя обворожительная хозяйка имела обыкновение присутствовать на всех аукционах и распродажах, где она за бесценок покупала мебель и затем распродавала ее негласно в мебельных магазинах. Числа 15-го апреля в газетах появилось объявление, гласившее, что на площади Афлихидос распродается очень дешево богатая обстановка квартиры. Она отправилась туда, рассмотрела все и предложила свою цену, за которую хозяйка квартиры не соглашалась ей продать. Реститута вернулась домой не в духе, видно было, что ей очень хочется купить мебель. На этом обстоятельстве я и построил мой план выпроводить ее из дому на несколько часов.
Было воскресенье 1 мая. Я с утра ушел со двора и направился на квартиру, где я жил раньше. Тут я подговорил одну женщину исполнить одно поручение к донье Реституте. Моя хозяйка сидела в рабочей комнате, когда подосланная мною женщина пришла к ней и сказала, что сеньора с площади Афлихидос согласна уступить ей всю обстановку за предложенную цену.
Донья Реститута так и подпрыгнула на стуле, представив себе всю выгоду, которую она извлечет из этой покупки. Она торопливо оделась, заперла балкон и комнату Инезильи, дала мне на сбережение ключ от главной выходной двери и, поручив квартиру Хуану Диосу, вышла.
Когда я увидел, что она уходит, я вздохнул с невыразимым облегчением. Я не мог терять ни минуты и крикнул моей подруге в дверь:
— Инезилья, приготовься. Собери все твои вещи и жди меня.
Теперь меня страшила только мысль, что Хуан Диос откроет интригу и задержит нас. Я спустился в магазин, но увидел, что приказчик разговаривает с какими-то двумя французами. Один из них оказался земляком Хуана Диоса и с большим оживлением что-то рассказывал ему на ломаном испанском языке.
Наконец они ушли, обменявшись рукопожатиями, а я, не теряя ни минуты, сказал Хуану Диосу:
— Теперь как раз удобное время вручить молодой девушке ваше любовное письмо.
— Да, да, вот оно, — сказал он, развертывая передо мной целую рукопись. — Уж как я старался! Как я выводил каждую букву! Тут всего только восемь страниц, но мне кажется, что на первый раз и этого довольно.
— Конечно. Иногда двумя словами можно многое высказать. Но дело в том, что надо поскорее передать ей это письмо, она с нетерпением ждет его.
— Как ждет? Разве ты ей сказал что-нибудь?
— Нет… Видите ли… Она, должно быть, догадалась. Когда я отдал ей букет, я сказал, что его посылает ей тот, кто ее любит, и она поцеловала цветы…
— Поцеловала! — вскричал приказчик и так растрогался, что слезы выступили у него на глазах. — Она поцеловала! Значит, она поднесла его к своим чудным губкам. Ах, Габриэль, думаешь ли ты, что она меня полюбит?
— Не только думаю, но уверен в этом, — решительно ответил я. — Дайте же скорее письмо. Воображаю, как она обрадуется! Теперь я попрошу вас дать мне ключ, который вам сделал слесарь, потому что такое письмо необходимо передать из рук в руки; неудобно перебрасывать его через дверь.
— Нет, ключа я тебе не дам, — ответил он, — потому что тебе не нужно входить. Я хочу, чтоб она одна прочла это письмо. Так ты думаешь, она меня полюбит?
— Да дайте же ключ, ключ…
— Нет, ключа я тебе не дам. Погоди, найдется человек, который освободит ее. Ах, если б я сам решился пойти к ней, но я не могу… В этом письме я говорю ей о моей любви и о моих планах; я пишу, что скоро освобожу ее из этого рабства и женюсь на ней… Не знаешь ли ты, Габриэль, дорогу на эти необитаемые острова, о которых так много толкуют? Мы отправимся туда, потому что ведь я богат, Габриэлильо; целые двадцать лет я копил мое жалованье, жаль только, что оно находится в руках Реквехо… Но я возьму свое… Этой же ночью я приведу в исполнение мой план. А хозяину я оставил письмо; когда он его прочтет, то… Впрочем, это тайна.
— Так вы не дадите мне ключа!
— Нет, не дам. Для чего? Я не хочу, чтоб ты ее видел, я не хочу, чтоб ты с ней говорил, когда я не могу ни видеть ее, ни говорить с ней. При одной мысли, что она взглянет на тебя, я уже чувствую ревность… Ах, я просто умираю от любви, Габриэль, я не сплю, не ем. Я ни на минуту не перестаю думать о ней, я мысленно постоянно разговариваю с ней, я сжимаю ее в моих объятиях, целую ее, я ношу ее на руках, когда она устает, я пою ей колыбельные песни, когда она засыпает, и одеваю ее, когда она пробуждается…
— Так что вы мысленно счастливы, — сказал я, — но если б вы дали мне ключ, вы могли бы сами сказать ей все это.
— Нет, я скажу ей это завтра, или, вернее, сегодня ночью, — с возбуждением ответил мне Хуан Диос. — Неужели ты думаешь, что я способен долго выносить подобные пытки! Ну, Габриэль, так и быть, я тебе откроюсь: сегодня ночью Инезилья будет свободна! Не знаешь ли ты дороги на необитаемые острова? Ты знаешь, Габриэль, ведь я каждый день утром хожу в церковь и молю Бога и Пресвятую Деву, чтоб они помогли мне освободить Инезилью. Я никогда ничего не просил у Бога, а теперь прошу… Возьми же письмо и передай его скорее той, для которой я готов пожертвовать жизнью.
В это время в магазин вошел дон Мауро с двумя товарищами. Хуан Диос тотчас же передал ему письмо, о котором раньше намекал мне, и как только хозяин прочел его, он изменился в лице. Он сию же минуту послал приказчика с каким-то неотложным поручением, а я поднялся наверх. Хоть Хуан Диос и не дал мне ключа, но я не хотел отступать от принятого мною решения и был намерен выломать дверь в комнате Инезильи. Реквехо занят оживленным разговором с своими приятелями и, главное, не знает об отсутствии сестры.
Я мысленно призвал Бога на помощь, предупредил Инезилью, чтоб она была готова, взял из кухни острый железный брусок и принялся за работу. Я так боялся, что внизу услышат шум, что принужден был работать, не напрягая всех сил, и замок не подавался. Я громко пел, чтоб заглушить стук и, наконец, при помощи Инезильи с внутренней стороны, одна планка двери выскочила, и я подхватил ее на лету, чтоб она с грохотом не упала на пол.
— Теперь ты свободна, Инезилья, бежим, — сказал я ей, весь дрожа от волнения и страха. — Бежим, не медля ни минуты, иначе мы погибли!
Мы направились к выходной лестнице. Я отпер дверь, и мы вышли. Смеркалось. Какой-то человек спускался с верхних ступенек и остановился на площадке. Я заметил, что он с удивлением смотрит на нас; я также, в свою очередь, взглянул на него и задрожал с головы до ног, узнав в нем… следователя Лобо. Он протянул руки, как бы для того, чтоб удержать нас, и спросил:
— Куда это вы идете?
— А вам какое дело? — в бешенстве воскликнул я, увидав перед собою это неожиданное препятствие.
Затем, сообразив, что грубостью с ним ничего не поделаешь, я пустился на хитрость и прибавил:
— Донья Реститута велела нам прийти за ней. Она пошла к одной знакомой…
— Ты отъявленный негодяй, — ответил он мне. — Куда ты идешь с этой девушкой? А, бездельники, вы бежите из этого честного дома! Вот я вам задам! Сейчас же ступайте назад, если вы не хотите, чтоб я отправил вас в тюрьму.
Мое отчаяние не имело границ, и как я жалел тогда, что у меня не было в руках кинжала, я пырнул бы им этого отвратительного человека.
— Ах, негодный воришка, я тебя знаю, я знаю, кто ты такой, — продолжал он. — Именно сегодня вечером я собирался свести с тобой старые счеты… Я знаю, какова ты птица! Теперь ты не выскользнешь из моих рук!
И действительно, он так крепко ухватил меня, что удивляюсь, как не сломал мне руки.
— Как я вовремя вышел, негодяй! — восклицал он.
Я сделал невероятное усилие и вырвался из его рук. Тогда он закричал:
— Они убегают! Помогите! Помогите!..
Дон Мауро показался на лестнице, со всех сторон выскочили жильцы, Реститута только что вернулась, и оба Реквехо подхватили меня под руки. Инезилья без чувств упала в объятия Лобо.
XLII
править— Я едва верю своим глазам! — восклицала моя хозяйка. — Так наша сеньорита хотела убежать с Габриэлем! А каким праведником он прикидывался!.. Куда это ты отправлялся с Инезильей, чудовище? В тюрьму его, сейчас же в тюрьму! Но скажи, ты хотел украсть Инезилью?
— Да, старая ведьма! — проворчал я. — Я хотел бежать с ней.
— А теперь мы тебя выбросим с балкона на улицу! — крикнул дон Мауро, загребая меня в свои лапы.
Откровенно говоря, я думал, что приходит мой смертный час, так эти три фурии накинулись на меня. Из всех сыпавшихся на меня побоев больнее всего мне были щипки Реституты, которая, казалось, хотела вырвать из меня кусочки мяса.
— И конечно, это ты подослал ко мне женщину, чтобы заставить меня уйти из дому. Мебель, которую я хотела купить, давным-давно продана. Этот негодяй достоин виселицы, сеньор Лобо, виселицы!
— А эта святоша, моя племянница-то, была ведь очень довольна побегом! — воскликнул Реквехо, заперев Инезилью в ее прежней комнате.
— Да это мы какого-то демона взяли к себе в дом! — горячилась Реститута. — Виселицу ему, сеньор Лобо, виселицу! К такому негодяю нельзя иметь никакого сострадания, его надо отправить к алькаду. Скажите, пожалуйста, как он умел прикидываться честным и преданным! Да это можно умереть от злости!
Тогда следователь повел свою речь.
— Умерьте на минуту ваш справедливый гнев, сеньоры, — сказал он. — Я уже рассказывал вам, что в данное время мы занимаемся отыскиванием всех тех личностей, которым покровительствовал Годой, это чудовище, вор и фаворит… Слава Богу, что теперь, когда его свергли, мы можем спокойно бранить его! Так вот, как я вам говорил, теперь лишают должностей всех его клевретов, если они не попали в тюрьму или не поплатились жизнью. Если б вы видели, друзья мои, как я тружусь и как много благодарностей получил я от высокопоставленных лиц…
— Но к чему весь этот разговор? — нетерпеливо произнес Реквехо. — Что же тут общего…
— А вот увидите, — перебил его Лобо. — Что вы скажете, сеньоры, дон Мауро и донья Реститута, когда узнаете, что вот этот здесь стоящий негодяй принимал покровительство князя де ла Паз и что мы тщетно разыскиваем его уже целых две недели?
Реквехо в ужасе переглянулись.
— Выслушайте же меня со вниманием, — продолжал тот. — Накануне дня своего падения Годой послал ко двору вестового с просьбой определить этого молодца в училище дипломатических переводчиков. Каково? И знаете ли — за какие услуги? Я вам сейчас скажу. Видите ли, этот юноша будто бы знает латынь и написал латинскую поэму, которую и посвятил Годою, а тот и вообразил, что это замечательный лингвист. Когда в придворной канцелярии получили эту бумагу, то все возмутились, потому что князь де ла Паз в то время был уже свергнут, и всем захотелось хоть посмотреть на этого индивидуума. Конечно, прежде всего я попросил поместить в училище моего племянника, очень способного, а затем принялся за розыски. Узнал я, что он жил в Аранхуэсе с патером доном Челестино дель Мальваром, что каждый день они вместе ходили в дом к Годою, что этот молодец писал ему письма и возил по воскресеньям письма от него к французскому посланнику в Мадрид, что он ходил в одну всем известную таверну, подслушивал там, что говорят, и затем передавал кому следует и т. д.
— Всемогущий Боже! — воскликнула Реститута. — Только одной Святой Деве мы обязаны тем, что вовремя открыли, кого приняли к себе в услужение!
— Само собой разумеется, что знание латинского языка было наглой ложью…
— Но с этим негодяем ничего терять попусту время, — сказал мой хозяин. — Надо отдать его в руки правосудия.
— Это уж мое дело, — ответил Лобо. — Теперь уж он не увернется от нас как сообщник аранхуэсского патера, которого мы не успели захватить, так как он исчез из Аранхуэса. Теперь мы узнали, что он бежал в Мадрид, и здесь он уж не уйдет от нас.
— Ах, сеньор Лобо, поручите мне этого подлеца, эту змею, притаившуюся в моем честном доме! — воскликнул дон Мауро. — Я мигом покончу с ним! Я вне себя от бешенства. Ах, что за денек выдался, что за денек!
— Нет, я уж сам расправлюсь с ним, — сказал Лобо. — Единственное, о чем я буду вас просить: это оставить его у вас до завтра.
— До завтра?
— Этого каторжника невозможно оставить здесь до завтра, нет, сеньор! — решительно произнесла Реститута.
— А нет ли у вас какого-нибудь верного места, куда его можно было бы запереть?
— О, вы можете быть покойны; если мы спрячем его в подвал, то он будет, как в могиле, — сказал Реквехо. — Выбраться оттуда невозможно, и я могу уйти спокойно.
— А ты разве уходишь, брат? Куда же это ты ночью?
— Как куда, черт побери! Куда же мне ехать, как не в Навалькарнеро? Разве вы не знаете, что случилось? Разве я вам не рассказывал?
— Нет, ты ничего не рассказывал. Правда, что у тебя голова идет кругом с этой бессовестной племянницей…
— Я только что получил письмо, в котором меня уведомляют, что обокрали мой магазин в Навалькарнеро. Видишь, сестра? Это просто с ума можно сойти… Да, дон Ракве пишет мне об этом подробно и умоляет сегодня же приехать, если я не хочу, чтоб все погибло.
— И вы отправляетесь?
— Сию же минуту я иду на станцию дилижансов. Видите, несчастья так и сыплются на меня со всех сторон. Ай, Реститута, сколько раз я говорил тебе, что надо зажигать лампадку перед образом! Видишь, вот мы и наказаны!
— На небе не нуждаются в подобных глупостях. Так ты отправляешься туда? А как же я останусь дома с этим разбойником? Он еще, пожалуй, убьет меня.
— Да мы его сейчас запрем в подвал, а завтра утром сеньор Лобо придет за ним. Разве ты не знаешь, что подвал все равно что могила? Только один Бог может освободить его оттуда.
— Но как же я останусь одна!
— Хуан Диос вернется часам к десяти. Я сказал ему, чтоб он ночевал здесь.
Разговор этот кончился тем, что меня, раба Божьего, спустили в подвал. В столовой приподняли половицу и столкнули меня вниз с узкой лестницы. Смеясь дьявольским смехом, дон Мауро захлопнул крышку лаза, запер ее на замок, и я остался впотьмах. Да, Реквехо был прав, уверяя, что подвал похож на могилу. Только один Бог мог освободить меня оттуда.
Для того чтоб иметь настоящее понятие о моей тюрьме, довольно знать, что мои хозяева хранили в ней свое состояние. Если они решились запереть меня там, где находятся их деньги, то понятно, что они были вполне уверены, что я не могу оттуда выбраться.
Я очутился в одном из тех подземелий, которые служат фундаментом почти во всех домах Мадрида старой и новой постройки. Окон здесь совсем не было. Толстые сваи там и сям пересекали низкий потолок; сырости особенной я не ощущал, хотя новеллисты, сажающие своих героев в мрачные подземелья, и любят толковать о ней. Могильная тишина царила вокруг; только изредка долетал до моего слуха как бы отдаленный звук проезжающих экипажей. Пытаться выбраться отсюда было бы прямо безрассудно; оставалось покориться своей участи, что я и сделал. В страшном утомлении я лег на земляной пол и стал размышлять.
Мне надо было о многом подумать, но в усталой голове возникала только мысль о Боге. Я понимал, что только надежда на Его милосердие может поддержать меня, и по мере того, как я лежал, я начинал чувствовать физическое и нравственное успокоение. Я уснул, или, вернее, задремал. Какие-то неясные образы стали мелькать в моем расстроенном воображении.
Так прошло довольно много времени. Вдруг невдалеке от меня показалась полоса света. «Сплю я или не сплю?» — задал я себе вопрос, но не умел на него ответить. Свет становился все яснее, и долетевший до моего слуха металлический звук заставил меня вздрогнуть. Я приподнялся и стал осматриваться; я увидал стены подвала, несколько пустых и заколоченных ящиков, налево дверь в другое отделение подвала, направо лестница, откуда шел поразивший меня свет. Теперь я понимал, что я не сплю. Я взглянул на лестницу и увидел, как со ступеньки на ступеньку спускаются две ноги. Свет фонаря ослепил меня; но скоро я разглядел желтое лицо. Это был Хуан Диос своей собственной персоной.
XLIII
правитьКогда он увидел меня, он так испугался, что фонарь едва не выпал из его рук. Молча и весь дрожа смотрел он на меня, как смотрят на призрак или на какое-нибудь дьявольское наваждение. Представьте себе положение человека, который, спускаясь в склеп, думает увидеть там могилу и вдруг видит живое, движущееся существо. Хуан Диос перекрестился и уже готов был бежать от меня, когда я заговорил, чтобы рассеять его страх.
— Хуан Диос, это я. Разве вы не знали, что я здесь?
— Габриэль, я вижу тебя, но не верю своим глазам. Как ты сюда попал?
— Разве вы не знаете, что дон Мауро запер меня сюда? Он поймал меня в ту самую минуту, когда я перебрасывал ваше письмо Инезилье. Вы только что ушли.
— Я сейчас только вернулся. И тебя заперли здесь? Какая случайность! Я изумлен. А письмо?..
— Оно у нее; будьте покойны. Когда я передал его ей, мне захотелось сказать ей несколько слов. Я постучал в дверь, и в это самое мгновение появилась донна Реститута!.. Остальное вы можете себе представить. Слава Богу, что вы пришли сюда освободить меня! Это Сам Господь послал вас.
— Выслушай меня, Габриэлильо, — сказал он уже спокойнее. — Я уже говорил тебе, что все мои деньги находятся у Реквехо. Если я попрошу их отдать мне все сразу, то это покажется им подозрительным, и они не отдадут их мне. Так видишь ли, я хочу взять их сам. Посмотри-ка сюда.
И он указал мне на огромный кованый сундук, стоявший у стены, затем продолжал:
— У меня совесть спокойна. Я возьму только мое, я не трону чужой кварты. Бог видит чистоту моего намерения, и я прошу Бога простить мне только два больших греха, совершенные мною.
— Какие же это грехи?
— Мне тяжело говорить о них, но я покаюсь в них, потому что это послужит к искуплению. Вот мои грехи: во-первых, я написал подложное письмо дону Мауро и этим принудил его ехать в Навалькарнеро, а во-вторых, я подделал ключ к комнате Инезильи и к денежному сундуку. Письмо было написано изящно, да и ключи сделаны не хуже.
— Так, значит, уже все готово? И Инезилья?
— Сегодня ночью я ее увезу. Ах, теперь она прочла письмо, знает, что я ее люблю, что я ее освобожу, и, наверное, волнуется! Через какой-нибудь час она будет моей. Так я могу на тебя рассчитывать?
— Во всем, в чем вам угодно, — ответил я, и у меня мелькнула мысль обмануть и Реституту, и ее будущего мужа.
— Ах, я весь дрожу, как вспомню, что скоро я вырву ее из власти этих зверей! Она уж, верно, меня ждет. Я у многих спрашивал, где находятся эти необитаемые острова, и никто не может мне на это ответить. Как ты думаешь, Канарские острова обитаемы? Но как до них добраться?
— Этого я не могу вам объяснить. Но каким же образом вы намерены обмануть Реституту? — спросил я.
— Это меня не тревожит. Мы свяжем ее и заткнем ей рот, только, разумеется, не делая вреда; она добрая женщина, но не умеет воспитывать племянниц. Все-таки я целых двадцать лет ел хлеб в этом доме, и если б не такой случай, то…
— Как вы думаете, не подкрасться ли мне на цыпочках, чтобы узнать, спит или не спит донья Реститута? — спросил я, притворяясь преданным ему.
— Прекрасно придумано. Еще лучше, если ты будешь сторожить в столовой и предупредишь меня, как только услышишь малейший шум. Тут я один справлюсь.
Я не заставил повторять этого дважды и с быстротой молнии поднялся по лестнице. Приняв известное решение, я не задумываясь направился в спальню Инезильи. Когда Реститута услышала мои приближающиеся шаги и увидела меня в дверях своей комнаты, ее ужас не имел границ. Она не понимала физической возможности моего выхода из подвала и при свойственной ей суеверности приняла меня, вероятно, за самого демона или, по крайней мере, за человека, которому покровительствуют все силы ада. Она сидела, онемев от страха, хотела говорить и не могла, хотела кричать, но вместо крика из ее груди вырвался какой-то протяжный стон. Не желая терять ни минуты, я воскликнул прерывающимся от торопливости голосом:
— Сеньора, моя дорогая хозяйка!.. Выслушайте меня, я невинен… Простите меня… Я не мог вам всего сказать, мне тогда не дали говорить. Не я хотел украсть у вас Инезилью, а ее возлюбленный. Вы не знаете — кто? Хуан Диос, Хуан Диос!.. Ай, сеньора, и вы могли сомневаться в моей преданности!
Ужас в этой женщине сменился удивлением, а удивление недоверием.
— Хуан Диос!.. — воскликнула она. — Хуан Диос, мой… Нет, этого не может быть… Ты демон! Боже праведный!
— Так вы хотите доказательства? Вот вам письмо, которое ваш жених вручил мне для передачи Инезилье, — сказал я, подавая ей письмо приказчика.
Реститута взяла его холодными и дрожащими руками, развернула его, прочла подпись и сказала мне:
— Не сон ли все это? Ты… Габриэль? Нет, я с ума схожу! Этот несчастный, которого мы кормили и поили столько лет…
— Вы и теперь еще сомневаетесь? Ну, так знайте же, что именно в эту минуту Хуан Диос в подвале обкрадывает ваш денежный сундук! — сказал я.
Я не сумею описать прыжка, который сделала Реститута, услышав эти слова.
— Пойдемте, и вы увидите его вашими собственными глазами, — воскликнул я, увлекая ее за собой.
Она пошла за мной; дорогою она несколько раз спотыкалась и, вцепившись руками в свои длинные распустившиеся волосы, рвала их. Лицо ее было так страшно, что, признаюсь, я сам побаивался этой женщины.
Мы подошли ко входу в подвал; слабый свет мерцал оттуда, и слышался звон золотых монет. Это Хуан Диос отсчитывал свое жалованье. Когда слуха Реституты достиг этот металлический звон, она вся задрожала и со всех ног бросилась вниз по лестнице, крича:
— Проклятый! Так-то ты платишь нам за хлеб, который двадцать лет ел в нашем доме!
Она не успела еще ступить в подвал, когда я захлопнул его крышку. Ключа не было; Хуан Диос унес его с собою, но в одно мгновение ока я надвинул на дверь огромный ящик с помадой, за ним другой, третий, потом тяжелые ящики с ситцами, и в каких-нибудь пять минут вход в мою бывшую тюрьму был завален такими тяжестями, которых снизу не отвалить было и четырем сильным людям.
Покончив с подвалом, я поднялся на антресоли. Инезилья проснулась, не понимая, что такое творится.
— Ты свободна, Инезилья! — радостно воскликнул я. — Одевайся скорее, и бежим. Нельзя терять ни минуты; хозяин может вернуться.
Она вскочила с кровати и стала поспешно одеваться; стараясь не смотреть на нее, я помогал ей надевать чулки, башмаки, юбки. Мы вышли из дому и со всех ног пустились бежать к Пуэрта-дель-Соль. Я все боялся погони Лобо или дона Мауро. Наконец мы выбились из сил и остановились отдохнуть. Мы присели на ступенях подъезда около Марибланки. На площади царила полнейшая тишина. Мадрид спокойно спал. Невдалеке от нас две собаки грызлись за какую-то кость; слышалось журчание фонтана.
— Теперь ты свободна, — проговорил я, прижимая к себе Инезилью. — Я никогда не забуду этого мучительного дня и этой счастливой ночи.
Усталые, но веселые, мы посидели так с полчаса. Начинало светать; улицы понемногу оживлялись. Когда мы поднялись со ступенек, на востоке заалела яркая кровавая полоса. Наступал памятный для испанцев день — понедельник, 2 мая.
XLIV
правитьКогда я привел Инезилью ко мне, то есть в тот дом, где я нанимал маленькую комнатку, я застал у себя патера Челестино. Он приехал накануне, вечером. Уже с неделю назад я писал ему о тех муках, которые его племянница терпит у Реквехо, и он намерен был взять ее обратно, хотя, кажется, не совсем доверял мне.
— Дети мои, Господь не оставит нас, — сказал он нам. — Вы бежали от притеснений родственников, и я бежал также, потому что меня преследуют как преступника.
Говоря это, добрый патер прослезился. Мы стали его утешать и со смехом, перебивая друг друга, начали рассказывать о всех кознях Реквехо.
— Бог не оставит нас, — повторил патер Челестино. — Надо только обдумать, как нам выбраться из Мадрида. О, какое постыдное преследованье! Меня обвиняют в дружбе с князем де ла Паз. Ну, конечно, я был ему другом, не только другом, но, кажется, даже и родственником. Тебя также обвиняют, Габриэлильо… Говорят, что мы писали письма, что ты их передавал… Правда, что я навещал князя Годоя, но ведь я давал ему только добрые советы для управления страной… Я узнал, что меня хотят арестовать, и тайком отправился в путь; думаю представиться патриарху, он меня защитит. Но слушай дальше. Поверишь ли ты, что ведь это ризничий Сантуриас донес на меня и представил даже фальшивых свидетелей для обвинения. Я ни в чем не виноват, только разве в том, что, помнишь, в день свержения князя Годоя я сказал проповедь о неблагодарности. Ну, кто мог думать, что ее истолкуют дурно?
— Теперь, падре, мы должны думать только о том, как нам выпутаться из всего этого. Куда мы денемся?
— Дитя мое, Бог нас не оставит. Надейся на Него, а пока выслушай меня. С неделю тому назад в Аранхуэс приезжала маркиза, очень набожная сеньора. Она несколько раз была у меня, и я был у нее. Она очень расспрашивала меня об Инезилье, высказывала желание познакомиться с ней и просила, чтобы я когда-нибудь взял ее с собою во дворец. Она повторяла мне это несколько раз, и мне это даже показалось странным.
— И мне также, — ответил я. — Я знаю сеньору маркизу, в ее доме я принимал участие в спектакле, да и донья Хуана жила в ее же доме.
— Но теперь маркиза живет со своим братом в окрестностях Мансанареса. Вот я и думаю, почему бы нам и не искать у нее защиты? Она не раз повторяла, что может быть полезной мне и моей племяннице.
— Сам Бог посылает нам эту сеньору! — воскликнул я. — Мы расскажем ей, что с нами случилось, как нас преследуют, и когда она увидит Инезилью… Мне кажется, что в ее желании познакомиться с вашей племянницей кроется не одно любопытство. Словом, сегодня уже необходимо повидаться с ней, а там что Бог даст.
— Но я боюсь выйти на улицу.
— Да и я тоже, но надо выйти. Если хотите, я пойду один, маркиза меня знает, я скажу ей, что вы послали меня.
— А если тебя увидят?
— Я пойду по глухим переулкам, а в случае чего так могу и убежать.
Я был так взволнован, что ощущал потребность двигаться. Инезилья также не в состоянии была отдыхать. Она высунулась в окно, выходившее на улицу Сан-Хосе против артиллерийского парка. Из окна виден был казарменный двор, уставленный пушками и симметрично разложенными ядрами.
— Это артиллерийский парк, милая, — сказал ей дон Челестино. — Вот эти длинные здания — это артиллерийские казармы. Вон видишь, несколько повозок выезжают из ворот? Это они отправляются за провиантом.
— А эти красивые черные горки, что это такое? — с любопытством спросила девушка.
— Это пушечные ядра, милая, — ответил патер. — Люди выдумали их для того, чтоб убивать друг друга.
— Эти ядра вкладывают в пушки, — объяснил я, желая показать свое знание военного дела, — пушки начиняют порохом, подносят к нему фитиль и — паф!.. Можно просто оглохнуть от выстрела. Если б ты видела, как я отличался в битве при Трафальгаре!.. Я убил, по крайней мере, тысячу англичан.
— Замолчи, ради Бога! — с ужасом воскликнул патер Челестино. — Одна мысль об этом пугает меня.
Мы отошли от окна. Я посоветовал Инезилье прилечь отдохнуть, а сам, напутствуемый благословениями патера, отправился исполнять возложенное на меня поручение.
Глухими переулками добрался я до дворцовой площади, буквально запруженной народом. Боясь встретить тут следователя Лобо, я хотел поскорее пройти, но живая волна не позволяла мне сделать это. Я так был занят моими личными делами, что не обратил особенного внимания на эту толпу, вероятно, опять добивавшуюся чего-то. Я спросил кого-то у стен дворца:
— Чего это хочет народ?
— Они уезжают, их отсылают, — ответили мне, — а мы не хотим на это соглашаться.
В ту минуту мне было решительно все равно, уедут или останутся те, кого народ не хочет отпускать. Я стал проталкиваться вперед, когда почувствовал, что мой локоть сзади схватила чья-то рука; я весь задрожал от страха, думая, что попался следователю Лобо, но мой испуг был напрасен, я обернулся и увидел Чинитаса.
— Так это правда, что инфантов отсылают? — спросил он.
— Говорят, что да, но уверяю тебя, Чинитас, что это меня вовсе не интересует.
— А меня наоборот. Это уж чересчур, этого мы не можем допустить. Ты еще молод, думаешь о забавах, оттого это тебя и не интересует.
— По правде говоря, Чинитас, у меня слишком много собственных дел.
— Ты не испанец, — сказал мне серьезно точильщик.
— Нет, я испанец, — ответил я.
— В таком случае у тебя нет сердца, и ты ни к чему не годен.
— Нет, у меня есть сердце, и я годен, когда нужна моя энергия.
— Так почему же ты стоишь как столб? Почему у тебя нет оружия? Возьми камень и разбей им голову первому появившемуся французу.
— Но, вероятно, случилось что-нибудь, чего я не знаю? Я несколько дней не выходил из дому.
— Пока ничего еще не случилось, но случится. Ах, Габриэлильо, мои слова-то исполняются! Все ошиблись, а я нет. Все нас покинули, и мы остались одни с французами. Король уехал во Францию, и теперь Бог весть, что будет.
Я пожал плечами, в сущности не понимая, почему мы остались без короля.
— Габриэль, — продолжал точильщик, помолчав с минуту. — Как тебе понравится, если французы будут приказывать тебе сделать то или другое, если мы должны будем присягнуть Наполеону, если Испания перестанет быть Испанией, словом, если Бонапарт сделает из нас все, что ему угодно?
— Что ж тут хорошего! Но это не более чем твои фантазии. Чтобы французы командовали нами? Наш король, где бы он ни был, не позволит этого.
— У нас нет короля.
— Но разве в королевской семье не найдется другого, кто мог бы заменить его?
— Да ведь все инфанты уезжают.
— Но найдутся же в Испании гранды, министры, генералы, которые могут сказать французами «Ну, сеньоры, довольно; ни шагу далее!»
— Все эти гранды и генералы уехали в Байону и пронюхивают там, кому повиноваться — отцу или сыну.
— Но здесь войска, которые не согласятся…
— Король велел войскам считать французов друзьями и делать то, что они прикажут.
— Испанцы во всяком случае не покорятся этому варварству. И неужели, если французы начнут нами командовать, кто-нибудь из нас покорится?
— Мы бы и рады не покориться, но на каждого испанца найдется двадцать французов. Они незаметно все прибывали да прибывали, а теперь их набралось так много, что даже, кажется, земля, на которой мы с тобой стоим, принадлежит Наполеону.
— Ты меня просто пугаешь, Чинитас. Если дела в таком положении, как ты говоришь, то ведь тогда каждый из нас возьмется за оружие.
— У нас нет оружия.
— Что же нам делать тогда? Я думаю, что мы все-таки справимся с французами.
— Полно! Наполеон победил много стран.
— В таком случае нам остается только горько плакать и запереться у себя дома.
— Плакать? — воскликнул точильщик и сжал кулаки. — Видишь ли, я человек спокойный, но когда я вижу, что французы расхаживают по улицам, выдавая себя за наших друзей, когда всем ясно, что они обманывают короля, когда я вспомню, что они шутя могут справиться с нами, то мне хочется не плакать, а убивать, убивать, убивать… Французы хороши, но только там, в своей земле.
XLV
правитьВо время этого разговора я заметил, что толпа все росла. Тут уже были не одни мужчины, но также женщины и дети. Не было формального уговора, все шли, как бы движимые собственным чутьем. Началось с того, что остановили французского офицера, пересекавшего площадь Армерия. К нему подошел испанский офицер, и между ними завязалась ссора, в которой тотчас же приняли горячее участие и мужчины, и женщины. Вдруг до нас долетел отдаленный шум.
— Артиллерия! Артиллерия! — слышалось со всех сторон.
Но прежде чем мы увидели артиллерию, толпа бросилась к Новой улице. Я не успел опомниться, как на нас посыпалась картечь, и вокруг меня стали падать раненые. Трудно описать весь ужас этой картины. Народ до того озверел, что казался страшнее неприятельской артиллерии. Атака была до такой степени неожиданна, что многие падали от страха и давили друг друга. Все бежали по направлению к Главной улице.
— Оружия! Оружия! Оружия! — кричали со всех сторон.
Все балконы были переполнены людьми, и если за минуту до этого они вышли на балконы из любопытства, то теперь все принимали деятельное участие в битве. Всякий бежал к себе домой или к соседу и хватал первое оружие, какое только попадалось под руку. Здесь все годилось, ничем не брезговали.
Результат вышел поражающий. Я никак не мог понять, откуда вдруг взялась такая масса оружия. Можно было подумать, что заранее готовился заговор и оно было припасено, но в сущности арсеналом в этой непредвиденной войне служили кухни, погреба, оружейные лавки.
Главная улица представляла собой такое ожесточенное поле битвы, что тому, кто не видал ее в этот час, трудно представить себе это. Потом мне говорили, что все улицы Мадрида напоминали ту же картину. Женщины гурьбой нападали на французов и дрались яростнее мужчин. Это не была обыкновенная битва: тут двадцать человек нападали на одного и наоборот. Французы защищались оружием, а мы чем попало: ножами, сечками, ухватами, утюгами, поленьями. Когда неприятели с особенной силой нападали на наших, то отворялись двери или ворота какого-нибудь дома и укрывали своих.
Я бежал вместе с другими к Пуэрта-дель-Соль с ружьем в руках. Кто дал мне его? Откуда я его взял? Ничего не помню. Вероятно, я на бегу поднял его, когда оно вывалилось из рук какого-нибудь раненого или убитого.
Толпа редела, французов почти не было видно.
— Где же французы? Неужели мы всех перебили? Смерть Наполеону! Да здравствует Испания! Да здравствует король Фердинанд! — слышались крики наших.
Но настоящая драма еще не началась. Вдруг с улицы Сан-Филипо раздались звуки барабанов, кларнетов, конский топот. Все приостановились на мгновение, как бы взвешивая свои силы. До сих пор несчастным мадридцам приходилось драться с неприятельскими солдатами, и они как бы забыли, что Мадрид окружен кавалерией. На нас со всех сторон мчались артиллеристы Аустерлица…
Как только неприятельские войска подступили к Пуэрта-дель-Соль, они осыпали нас градом картечи. Началась страшная битва или, вернее сказать, резня. Стрельба прекратилась, и на нас бросились знаменитые мамелюки. Мы ответили им выстрелами. С балконов также стреляли и кидали в войско кастрюлями, молотками, утюгами, часовыми гирями. Мы посылали мамелюкам выстрел за выстрелом, но приносили этим сравнительно мало вреда, так как число их росло с каждой минутой.
Женщины хватали за головы лошадей и стаскивали с них солдат. На помощь товарищам спешили пять, десять, двадцать человек, и начиналась кровавая, яростная свалка. Кавалерия, наконец, побеждала и галопом двигалась вперед, но когда толпа бросалась к Пуэрта-дель-Соль, целый дождь картечи встречал ее на пути.
Были страшные минуты, когда нас рубили без всякой пощады. Какая-то женщина вырвала у меня из рук ружье. Толпа притиснула меня к стене так сильно, что чуть не раздавила; но, быть может, этим-то я и обязан тому, что меня не доставали выстрелы.
Скоро мы отхлынули к какому-то высокому дому, двери которого гостеприимно открылись перед нами. Мы наполнили собою все этажи, стреляли из окон и бросали чем попало. На втором этаже старик отец, поддерживаемый двумя красивыми дочерьми, кричал нам:
— Стреляйте, стреляйте! Вот вам мои охотничьи ружья… Бросайте в неприятеля мебель! Лучше все погибнем, чем оставим в живых хоть одного из этих каналий!.. Да здравствует Фердинанд! Да здравствует Испания! Смерть Наполеону!..
Эти слова воодушевили девушек, и младшая из них провела нас в угловую комнату, из которой нам удобнее было стрелять. Но у нас вышел весь порох, и не прошло и четвери часа, как мамелюки уже ломали наружные двери.
— Зажигайте рогожи и бросайте их на улицу! — кричал нам старик, затем, обращаясь к дочерям, говорил им: — Не плачьте, не плачьте, дети мои. В такой день слезы постыдны даже для женщины. Да здравствует Испания! Вы знаете, что такое Испания? Это наша земля, наши дети, могилы наших отцов, наши дома, наши короли, наши войска, наше богатство, наша история, наше величие, наша слава, наша религия! Всего этого нас хотят лишить… Смерть Наполеону!
А между тем французы ворвались в дом, в то время как их товарищи бесчинствовали на улице, у наших окон.
— Французы идут! Они схватят нас, и мы погибли! — в ужасе восклицали наши, когда до нас стал долетать с первого этажа шум борьбы мамелюков с нашими.
— Ступайте на чердак! — крикнул нам старик. — Влезайте на крышу, рвите с нее железо и забросайте им всю внутреннюю лестницу. Ведь лошади этих чудовищ не поскачут за вами наверх!
Обе молодые девушки, полумертвые от страха, бросились в объятья отца, умоляя его бежать отсюда.
— Бежать? — воскликнул старик. — Нет, тысячу раз нет! Мы покажем этим кровопийцам, как у нас защищают семейный очаг! Дайте скорее огня! Пусть они найдут только наши обугленные трупы!
Мамелюки подымались. Мы погибли. Я вспомнил о бедной Инезилье и решился попытаться спастись. Я побежал наверх за кучкой наших; мы взобрались на крышу, а оттуда на чердак соседнего дома. Нам кричали оттуда, чтоб мы не боялись, шли спокойно, что мы найдем там верный приют. Когда мы пробирались на соседнюю крышу, на втором этаже защищаемого нами дома раздался выстрел, а за ним мучительный крик одной из девушек… Мамелюки и гренадеры начинали свои изуверства…
С чердака соседнего дома мы попали в небольшую полутемную комнату, в которой находились два человека, с ужасом смотревшие на нас. Я был напуган не менее их, так как в одном узнал следователя Лобо, а в другом Хуана Диоса.
Мы находились, к немалому моему удивлению, в доме Реквехо, в квартире, занимаемой коварным следователем. Увидя нас, он в ужасе закричал:
— Французы идут! Они близко! Бежим!
Хуан Диос был так бледен, что его трудно было узнать.
— Габриэль! — воскликнул он, бросаясь ко мне. — Ах ты негодяй! Что ты сделал с Инезильей?
— Французы! Французы! — кричал Лобо, чуть не кувырком скатываясь с узкой лестницы.
Жена следователя и его три дочери в беспорядке метались по комнате, хватая то ту, то другую вещь.
Не время было спорить с Хуаном Диосом и давать ему объяснения о всем случившемся накануне. Мы все бросились на улицу, боясь, что мамелюки ворвутся в этот дом по нашим следам.
Приказчик не отходил от меня, в то время как Лобо, занятый мыслью о собственном спасении, не обращал на меня ровно никакого внимания.
— Куда мы идем? — спросила, выйдя на улицу, одна из молодых девушек. — Не на улицу ли Сан-Педро к двоюродным сестрам?
— Что вы, с ума сошли? К артиллерийскому парку?
— Там теперь идет страшная резня, — сказал Хуан Диос. — Говорят, что наша артиллерия не хочет уступить парка.
— Господи! Я бегу туда! — воскликнул я, будучи не в силах удержаться.
— А, несчастный! — заревел Хуан Диос, хватая меня за руку. — Ты там ее спрятал?
— Да, да, там! — ответил я, не колеблясь. — Побежим!
И мы бросились бежать с ним, как помешанные.
XLVI
правитьВ нашем бегстве мы не обращали внимания на опасности, подстерегавшие на каждом шагу, и бежали без остановки самыми отдаленными улицами. Долгое время ни я не говорил ни слова моему спутнику, ни он мне, наконец Хуан Диос не выдержал и, с трудом переводя дыхание, сказал мне:
— Но ты увез Инезилью для того, чтобы потом вручить ее мне, или ты сам негодный вор и достоин того, чтоб тебя расстреляли французы?
— Сеньор Хуан Диос, — ответил я, ускоряя шаг, — теперь не время и не место ссориться… Надо торопиться, потому что французы сейчас проберутся к Инезилье…
— Как она испугается, бедняжка! Но скажи мне, зачем ты меня запер в погребе с этой проклятой женщиной? Инезилья испугалась, когда увидела тебя? Она не спрашивала обо мне, не просила позвать меня? Но кто ты? Подлец или хороший человек? Ах, когда я увидал в подвале Реституту… Господи, она исцарапала мне все руки! Я онемел от испуга, когда увидал ее… Я думаю, что это было Божьим наказанием за мои грехи, о которых я тебе говорил… Она бранила меня, называла вором, а я обливался холодным потом. Потом мы попробовали выйти… Дверь заперта… Реститута металась по подвалу, как бешеная кошка… Видишь, у меня рубец на лице, — это она мне сделала… Но, Господи, я задыхаюсь от усталости! Скоро ли мы добежим? Но остановись немножко, скажи мне, Инезилья ждет меня? Она послала тебя за мной? Знает ли она, что она мне обязана свободой? Ах, когда я увидал Реституту… Это все за грехи Бог меня наказывает… Надо исповедаться…
А я все бежал рядом с ним, не произнося ни слова; это, по-видимому, удивляло его.
— Но что ж ты молчишь? Онемел, что ли? — продолжал он. — Инезилья ждет меня? Скажи мне откровенно, не мучь меня. Теперь я в первый раз поговорю с ней. Но, знаешь ли, я боюсь… Уверен ли ты, что она прочла мое письмо? Если она его прочла, то она меня ждет и со слезами благодарности бросится в мои объятия. Но почему ты все молчишь? Не говорила ли она тебе о той странице моего письма, где я пишу, что моя любовь так же чиста, как любовь ангелов небесных? Ах, Габриэль, знаешь, ведь я богат! Я взял мое, хотя Реститута своими когтями и ободрала мне все руки. Как мы боролись!.. Утром дон Мауро отпер подвал, чтобы вывести тебя… А вместо тебя вышли мы с ней… Когда ее брат нас увидел, Господи, что с ним было! Он стал нас бранить и сказал, что мы должны обвенчаться в тот же день. А когда он узнал, что Инезилья убежала с тобой, он стал рвать на себе волосы и грозился убить сестру… Я ничего не сказал и поднялся в квартиру Лобо, когда началась стрельба… Все перепугались… Французы, французы! К нам стали ломиться в дверь, и вдруг вижу тебя… Но добежим ли мы наконец? Бедняжка, я думаю, она измучилась, ожидая… Как ты думаешь, заговорит ли она со мною? Если нет, то я почти уверен, что буду стоять как столб.
Я ни слова не отвечал на весь этот монолог Хуана Диоса, потому что весь был поглощен мыслью об опасности, которой теперь подвергаются Инезилья и ее дядя. Нам несколько раз приходилось возвращаться назад, потому что баррикады преграждали дорогу. Я заметил, что многие бежали по направлению к парку. До нас уже долетали крики сражавшихся.
Было около двух часов пополудни. Сделав большой крюк, мы наконец попали на улицу Сан-Хосе, и я издали увидел окна моей комнаты в облаках порохового дыма.
— Нам не удастся войти в дом, если мы не захотим сунуться в самый огонь, — сказал я Хуану Диосу.
— Сунуться в огонь? Какой ужас! — воскликнул он. — Зачем же подвергать жизнь опасности? Вон видишь, там стреляют с балкона? Спрячемся, Габриэль!
— Нет, пойдем вперед. Стрельба стихает.
— Да, это правда. Выстрелы становятся реже. Мне кажется, что я слышу, как кричат: «Победа! Победа!»
— Да. Посмотрите, это не французы бегут к улице де ла Палма? Я вижу кожаные фуражки наших.
— Побежим туда. Взгляни, как с балкона машут фуражками.
— Инезилья, там Инезилья, вон на верхнем балконе… Она взглянула в сторону парка и скрылась… А вон и дон Челестино. Побежим скорее, теперь нетрудно будет войти в дом.
После легкой перестрелки отряд французов отступил от парка. Но если этим маневром был обманут народ, то наши офицеры не доверяли ему и готовились к защите.
Когда мы подымались по лестнице в мою комнату, уже слышался гул приближавшегося войска.
Приказчик спотыкался на каждой ступеньке; посторонний наблюдатель приписал бы это страху, но я знал, что это от волнения. Когда патер Челестино и Инезилья увидали меня целым и невредимым, они страшно обрадовались, и Инезилья указала мне на образ Пресвятой Девы, перед которым горели две свечи. Хуан Диос стоял в дверях, со шляпой в руке, бледный и смущенный, не смея заговорить и не решаясь уйти, между тем как Инезилья, занятая мной, не обращала на него никакого вниманья.
— Мы видели здесь геройские сцены, — обратился ко мне патер Челестино. — Французов прогнали. Должно быть, весь Мадрид восстал против них.
Только он это сказал, как страшный залп выстрелов потряс весь дом.
Хуан Диос все стоял в дверях, и мои друзья, по-видимому, не замечали его присутствия.
— Кажется, опять начинается! — воскликнула Инезилья, отскочив от окна. — А мы думали, что все кончено. Ах, как много стреляли, Габриэль! Пушки так грохотали, что я думала, что приходит конец мира. Сначала несколько солдат стали стучать в ворота казарм, затем пришло много женщин и мужчин и стали просить оружия. Внутри казарменного двора испанец в зеленом мундире спорил о чем-то с другим в голубом мундире, затем они обнялись и тотчас же отворили ворота. Господи, какой крик поднялся! Дядя даже прослезился и стал кричать: «Да здравствует Испания!» — но я просила его перестать, чтобы не обратить на нас внимания. В это время начались выстрелы из ружей и пушек. Тот, в голубом мундире, держал фитиль, а другой заряжал пушки порохом. Я так и задрожала и бросилась к образу молиться, но любопытство и опасность снова потянули меня к окну. Ах, какой ужас! Сквозь столбы дыма я увидала французов, их ружья с пиками на концах так и сверкали, так и сверкали…
Второй ружейный залп сотряс воздух. Инезилья взглянула на образ Богоматери, а патер Челестино, подойдя к нему, стал молиться вслух.
— Владычица! Помоги твоим испанцам! Будь им Царицей и Покровительницей! Дай им силы бороться с врагами и прими на небо тех, которые падут в битве за свою дорогую отчизну!
Я хотел открыть окно, но Инезилья не позволила мне. Хуан Диос в это время отлип от порога и присел на край стула у самой двери. Только тогда Инезилья заметила его. Она хотела обратиться к нему с вопросом, но я предупредил ее, объяснив:
— Это сеньор Хуан Диос; он провожал меня.
— Я… я… — пробормотал приказчик чуть слышно. — Габриэль уже, вероятно, предупредил вас…
— Вы не можете говорить от страха, — сказала ему Инезилья. — Я тоже очень боюсь. Но вы дрожите, вам нехорошо…
Действительно, Хуан Диос весь дрожал от волнения и протянул вперед руки, как бы желая заключить молодую девушку в свои объятия. Она смутилась, не зная, подойти ли ей к нему на помощь или бежать от него. Но я сам был так возбужден, что, не обращая внимания на то, что происходило около меня, бросился к окну и смело отворил его. Отсюда я мог следить за ходом битвы. Работали только четыре пушки, пятую зарядили в самом конце. Артиллеристов было немного, но мадридцы представляли собою несметную толпу. Самый яростный бой кипел на улице Сан-Педро, переименованной впоследствии в улицу Второго Мая. Здесь императорские гренадеры стояли целой стеной.
Когда французы пытались захватить площади с пиками в руках, густая толпа мадридцев нападала на них с бритвами, и это наводило панику на героев Йены. Испанцы, по натуре дуэлянты, слишком свыклись с холодным оружием, и раны скорее раздражали, возбуждали их, чем пугали. Раздраженные, кроме того, холодным отношением к делу наших артиллеристов, мадридцы дрались с невероятной энергией. Силы были далеко не равны, мы были почти безоружны, но надо признаться, что и французы не уступали в храбрости мадридцам. Но отряды Наполеона начали слабеть, и скоро на помощь им подошло целое войско.
До его появленья резня временно затихла. Слышались только отдельные крики нескольких женщин. Я обернулся посмотреть, что делается в комнате, и увидал, что Хуан Диос почти лишился чувств. Инезилья стояла рядом с ним со стаканом воды в руках.
— Он, кажется, в обмороке, — сказала мне она. — Бедняга, как он испугался! Положим, что не без основания. Я сама вся дрожу от страха. Что, Габриэль, все кончилось? Выстрелов не слышно. Кончилось? Кто победил?
Гром пушек прогремел снова. Инезилья выронила стакан из рук. Дон Челестино прибежал из соседней комнаты с криком:
— Это французская артиллерия! Они привезли больше двенадцати пушек, я все время смотрел из окна. Боже праведный, они хотят превратить в пыль наших соотечественников! Дева Мария, помилуй нас грешных!
Хуан Диос открыл глаза и устремил их на Инезилью, а она в это время со слезами молилась перед образом.
— Наши ослабевают с каждой минутой, многие уже перебиты, а французы все подступают и подступают. Ах, Габриэль, если б мне было семнадцать лет, то я не сидел бы здесь, сложа руки!.. Я бы бросился навстречу опасности и умер за свое отечество…
Я никогда еще не видел патера Челестино в таком возбужденном состоянии. Он подошел к окну и, то выглядывая на улицу, то оборачиваясь к нам, восклицал дрожащим от волнения голосом:
— Слышите, слышите, выстрелы?.. О, если б мне было семнадцать лет!.. Но я старик и, признаюсь, мне страшно, я никогда еще не видал вблизи порохового дыму. Но я не поручусь за себя, я готов схватить ружье и бежать защищать родину… Посмотрите, посмотрите, у них нет картечи, нет пороху, они вырывают камни из мостовой и заряжают ими пушки… О, Испания постоит за себя! Но вон опять надвигаются французы. Наши так и валятся… С балконов стреляют… Но это не помогает. Ах, Габриэль, если б мне было семнадцать лет!.. Знаешь ли ты, что такое долг, Габриэль? Знаешь ли, что значит честь? Неужели ты можешь равнодушно слышать эти стоны, эти вопли?.. Я дрожу при каждом выстреле, но я сейчас же побегу на улицу и буду драться, повторяя латинский стих: Dulce et decorum est pro patria mori! [Хорошо и достойно умереть за отечество! (лат.)]
Эти слова старика заставили меня опомниться. Мне вдруг стало совестно, стыдно, что я сижу здесь и не стреляю во врагов, не кидаю в них камнями. Конечно, не будь здесь Инезильи, я ни минуты не остался бы дома. Когда я увидел, что патер спускается с лестницы, любовь и страх мгновенно отошли у меня на второй план, и я почувствовал в себе огромный подъем энергии и энтузиазма.
Инезилья сделала движение, как бы желая удержать меня, но она, вероятно, поняла, насколько я пал бы в ее мнении, если бы остался здесь, и ничего не сказала. Хуан Диос, очевидно, всецело занятый собственными делами, ничего не понимал и даже не желал вникать в окружающее. Он несколько оправился после дурноты, встал с места и, подойдя к Инезилье, сказал ей:
— Габриэль ведь говорил вам обо всем… Не оскорбил ли я вас чем-нибудь? Мне кажется, вы понимаете…
— Этот кабальеро весь дрожит от страха и не может идти с тобою, — сказала Инезилья, обращаясь ко мне, и затем, повернувшись к нему, прибавила: — Не хотите ли вы пройти в кухню?
— От страха? Это я-то дрожу от страха?.. — весь вспыхнув, воскликнул приказчик. — Куда ты идешь, Габриэль?
— На улицу! — ответил я, выходя. — Сражаться за Испанию! Я ничего не боюсь.
— И я также, — решительно ответил Хуан Диос и побежал вслед за мною.
XLVII
правитьМы вышли на улицу в самую критическую минуту. Масса убитых лежала на мостовой. С большим трудом мы добрались до парка. Здесь на куче раненых лежал точильщик Чинитас. Увидя меня, несчастный проговорил слабеющим голосом:
— Габриэль, я умираю… Я уже ни к чему не годен…
— Полно, Чинитас, вставайте, — сказал я, подавая ему выпавшее из его рук ружье.
— Вставать?.. Да ведь у меня оторваны ноги… Есть у тебя порох? Подойди ко мне, я тебе заряжу ружье. Нет, не могу, не хватает сил… Видишь эту лужу крови, это все моя кровь… Господи, хоть бы не дожить до той минуты, когда возьмут парк!..
Я стал усердно стрелять во французов. До меня долетали возгласы умиравшего точильщика:
— Прощай, Мадрид… Габриэль, прицеливайся прямо в голову этим негодяям! Господи, не оставь меня, прости меня… Не отдавайте парка! Пусть каждая капля нашей крови обратится в ружья… Габриэль, если у тебя нет бритвы, возьми мою… Вон она лежит около моей оторванной ноги… Когда все кончится, Габриэль, дай мне немножко воды… Но что это за страшный шум? Что за дым? Я ничего не вижу…
Через несколько минут он скончался. Битва становилась все более и более неравной; неприятельская артиллерия надвигалась на нас. Французы снова открыли пушечный огонь. Все смешалось, и я почувствовал, как чья-то тяжелая рука опустилась мне на плечо. Это был наш храбрый капитан Даоис. Он был ранен в ногу и ухватился за меня, как за первого попавшегося, чтоб не упасть. Я поддержал его за талию и отвел в сторону, между тем как он сквозь зубы испускал страшные проклятия.
Затем раздались слухи о капитуляции. Французский полковник подошел к нашим офицерам и заговорил, но не вежливым и спокойным тоном, а вызывающе и дерзко. Тогда наш артиллерист Даоис произнес свою знаменитую фразу:
— Если б вы были способны разговаривать вашей саблей, то вы не обращались бы так со мною.
Француз, не дослушав его, подозвал своих, и в ту же минуту целая толпа неприятелей бросилась на кучку наших. Капитан Даоис пал одним из первых, сраженный в грудь пикой. Мы отступили в глубь парка. Французы не преследовали нас, они убивали оставшихся на улицах, и видно было, что они так же измучены и утомлены, как и мы. К счастью, я был только контужен в голову, но не ранен.
Оставив около парка небольшой гарнизон, французы отступали. Тогда я решился пробраться домой, взглянуть, что делает Инезилья. Но я заметил, что гренадеры снова заряжали пушки и бережно относили своих раненых в глубь парка.
Я был уже недалеко от моего дома, когда увидел, что какой-то человек, как сумасшедший, бежит через улицу. Он невольно привлек мое внимание. Это был Хуан Диос, ободранный, грязный, с растрепанными волосами; правая рука его висела на окровавленной перевязи.
— Ее увели! — воскликнул он, завидя меня издали, и безнадежно махнул рукою.
— Кого? — спросил я, предчувствуя новое несчастье.
— Инезилью!.. Ее увели французы вместе с этим несчастным патером…
Я был так поражен этим неожиданным известием, что замер на месте.
— Как только взяли эту часть парка, — сказал Хуан Диос, — то сейчас же забрали всех жильцов в твоем доме и в соседнем. Я зашел в таверну, чтобы смочить руку холодной водой, зашел и вдруг увидел, что ведут Инезилью!.. Бедняжка плакала, как ребенок, и смотрела во все стороны, вероятно, ища меня. Я подошел и стал по-французски просить сержанта, чтоб он ее отпустил, но он так толкнул меня, что я едва не лишился чувств. Ах, если б ты видел, как она оглядывалась и искала меня!.. Я просто с ума схожу, Габриэль. А этот добрый патер спускался с лестницы с ножом в руках, когда его взяли. В этом доме всех забрали. Французы уверяют, что отсюда из окон на них выливали целые кастрюли кипятку. Ах, Габриэль, если не освободят Инезилью, то я попрошу французов, чтоб меня расстреляли.
Когда я слушал этот рассказ, горячие слезы выступили у меня на глазах; потом они сменились таким жгучим негодованием, такой злобой на все окружающее, что я разразился бранью и стал кричать, как сумасшедший. Я все еще не верил своим ушам, я поднялся по лестнице, но моя комната была пуста: Хуан Диос сказал правду. Я выбежал из дому, но не понимал, куда идти, куда деться. К кому мне обратиться теперь за помощью, когда меня самого так несправедливо преследуют? Минутами я начинал надеяться, что французы освободят моих друзей. Ведь оба они невиновны, и неприятели не захотят же напрасно погубить их.
Хуан Диос следовал за мною и плакал, как женщина.
— Здесь говорят, — сказал он мне, — что их повели в курьерские казармы. Пойдем туда, Габриэль, и посмотрим, может быть, мы еще можем их спасти.
Мы побежали к Пуэрта-дель-Соль. Всюду слышалась стоны и жалобы на то, что братья, сестры, мужья, отцы, жены были безвинно арестованы. Говорили, что в курьерских казармах производился военный суд; но затем прошел слух, что члены народного собрания составили с Мюратом договор, которым решено было все уладить и примириться. Это нас обрадовало, хотя и не успокоило, потому что на всех главных улицах города стояла французская артиллерия с пушками. Часа в четыре вместо арестованных из ворот курьерских казарм выехал дежурный офицер и поскакал к тюрьме Ретиро. Наше беспокойство росло с каждой минутой; всем хотелось знать настоящее положение дел.
Скоро разнесся слух, что на улицах читают воззвание к народу. Все бросились к улице Ареналь, но не было никакой возможности услышать, что читают. Мы спрашивали, но не получали ответа, потому что никто ничего не слышал, никто ничего не мог объяснить. Мы снова вернулись к курьерским казармам, у ворот которых стояли императорские гренадеры. Тогда все стали придумывать способы, как спасти своих.
В полном отчаянии мы с Хуаном Диосом пошли по улицам, поминутно натыкаясь на жерла французских пушек. Дорогою нам попадались группы испанцев, шедших с низко опущенными головами между французскими сержантами. Тут были и сеньоры, и солдаты, и мещане. Несколько раз мы видели, как осматривают наших соотечественников, нет ли при них оружия, и отбирают даже перочинные ножи. В моем кармане лежала бритва Чинитаса, и я был так убит горем, что не догадался даже ее выбросить. Но, к счастью, нас не обыскивали.
К вечеру на улицах почти не видно было народу. Тогда мне пришла в голову мысль отправиться в дом маркизы и просить ее заступиться за Инезилью. Я сообщил этот проект моему спутнику, он сказал мне, что думает в свою очередь обратиться за помощью к одному своему приятелю, члену народного собрания. Мы решили разойтись и через час снова встретиться у Пуэрта-дель-Соль.
Я пришел к дому маркизы, и привратник сказал мне, что она два дня тому назад уехала в Андалузию. Тогда я вспомнил о сеньоре Амаранте, но узнал, что и она также в Андалузии. Снова вернулся я к курьерским казармам, напрасно умоляя стражу впустить меня во двор. Некоторое время спустя я увидел, что Хуан Диос выходит из ворот весь бледный и взволнованный. Я задрожал, предчувствуя новое несчастье.
— Ее нет там? — спросил я его. — Их освободили?..
— Нет, — ответил он, вытирая пот, градом катившийся с его лба. — Всех арестованных здесь передали французам. Их увели в тюрьмы Буэн Сусесо, в Ретиро, не знаю куда… Но ты слышал воззвание? Все, кто имеет при себе оружие, будут расстреляны… Все, кто собирается в группы больше восьми человек, будут расстреляны… Все, кто причинит хоть какой-нибудь вред французам, будут расстреляны… Все, кто похож на агентов Англии, будут расстреляны…
— Но где же Инезилья? — воскликнул я вне себя. — Где она? Если эти палачи способны расстрелять невинную девушку и бедного старика, то небо да разразится над их головами! Если Господь допустит такую несправедливость, то я перестану верить в Него! Так вы говорите, что они в Ретиро?
— Шли в Буэн Сусесо, или в Монклоа… Габриэль, я спасу Инезилью от смерти или отдамся в руки французов, чтоб они также расстреляли меня! Я хочу вместе с нею попасть на небо. Габриэль, я тебе отдам все, что имею, если ты поможешь мне отыскать ее. Если мы ее найдем и я женюсь на ней, то там, на этих необитаемых островах, нам не надо будет денег. У меня еще есть надежда, а у тебя?
— И у меня тоже, — ответил я, подумав о Боге.
— Так вот что, милый; ты ступай в Ретиро, а я отправлюсь в Буэн Сусесо, пройду через больницу, где я знаю одного больного. Я знаком также с двумя французскими офицерами. Помнишь, они приходили к нам в магазин? Может быть, они что-нибудь сделают для нее. Теперь уже десять часов. Ай, ты слышишь ружейный залп?!
— Да, у меня вся кровь застыла в жилах… Я бегу туда. Прощайте и счастливого пути. В случае чего приходите ко мне домой.
Я побежал со всех ног к улице Сан-Иеронимо. Ночь была темная и холодная. На каждом шагу мне попадались люди, разыскивающие своих между ранеными и убитыми; раздирающие душу вопли доносились со всех сторон. Вдали виднелись французские патрули, и время от времени слышались ружейные залпы.
XLVIII
правитьТрудно описать все ужасы этой ночи. Когда я остановился около церкви Святого Духа, рядом с дворцом Мединачели, я увидел, как французы расстреляли группу наших… Сержанты с фонарями в руках сновали по улицам; около тюрьмы Ретиро был разложен костер.
Народ бросился к расстрелянным; всякий искал между убитыми и ранеными своих родственников. Я также пересмотрел их одного за другим, ища дорогих мне людей. Здесь была убитая женщина, но она не имела никакого сходства с Инезильей. Не слушая криков о помощи, не обращая внимания на опасность, грозившую со всех сторон, я направился к тюрьме.
У ворот, выходивших на первый двор, меня остановила стража. Офицер выступил вперед.
— Сеньор! — воскликнул я, скрестив руки в позе безутешного отчаяния. — Я разыскиваю двух членов моей семьи, которых схватили по ошибке. Инезилья ни на кого не выливала кипяток из окна, и патер не убил ни одного француза! Уверяю вас, сеньор офицер, что если кто обвиняет их в этом, тот нагло лжет!
Офицер не понимал меня и сделал движение, чтоб оттолкнуть, но я бросился перед ним на колени и снова стал умолять:
— Сеньор офицер, неужели вы будете так бесчеловечны, что позволите расстрелять невинных? Ведь ей всего шестнадцать лет, а старику шестьдесят!.. Позвольте мне войти, я вам их укажу, и вы их освободите. Они ни в чем не виноваты. Расстреляйте меня, потому что я убивал французов, но освободите девушку и патера! Сеньор офицер, вы не захотите быть палачом! Эти кресты на вашей груди говорят о храбрости и благородстве… Я не поверю, чтоб вы захотели убить невинную женщину! Сеньор офицер, быть может, у вас там, во Франции, остались мать, отец, сестры, сжальтесь ради них! Господь вас вознаградить за это. Господь вам зачтет это в сей жизни и в будущей. Позвольте мне войти, сердце подсказывает мне, что они здесь…
Ружейный залп заставил меня умолкнуть… Я был близок к обмороку. Слова замерли у меня на губах, но я сделал над собой усилие и снова стал умолять. Вероятно, мои мольбы, высказываемые прерывающимся голосом, тронули офицера; он отстранился и сделал мне знак, чтоб я вошел. Как сумасшедший, пробежал я первый, второй дворы. Здесь я увидал только одних французов. На земле лежали еще теплые, стонущие жертвы, а у одной из стен я заметил несчастных, ожидающих своей очереди умереть. Они стояли на коленях, близко друг к другу, одни спиною, другие лицом к солдатам. Одни с угрозой махали руками своим палачам, другие рыдали на груди соседа. Но гренадеры были неумолимы и, как машины, исполняли свое дело, равнодушные к слезам и агонии.
Многие умирали сразу, но многие были только смертельно ранены и молили пристрелить их. Как я узнал впоследствии, были случаи, что некоторые доживали до утра 3 мая, и сами французы потом относили их в больницы. Одного испанца расстреливали два раза, и он все-таки остался жив и выздоровел. Надо признать, что некоторые из императорских гренадеров сами с отвращением относились к этому зверскому акту, исполняя его по обязанности.
Я осмотрел всех убитых. Фонари, расставленные перед каждой группой, зловещим светом освещали кровавую сцену. Но ни среди убитых, ни среди осужденных на смерть я не находил Инезильи и патера Челестино, хотя мне часто казалось, что я слышу их голоса и узнаю их лица.
Помню, что во время этого осмотра холодеющая рука хватала мою руку, и, наклоняясь, я видел страдающее незнакомое мне лицо. Мне приходилось толкать руки и ноги многих несчастных, и я делал это с каким-то холодным равнодушием. Собственное горе заглушило во мне всякое сострадание к чужим мукам.
Несколько французов, подойдя ко мне, просили уйти отсюда, так как выстрелы могли задеть и меня. Но в ту минуту я не боялся смерти и не перестал бы нагибаться над каждым телом, хотя бы мне грозили сто раз расстрелять меня. Я побежал на другой конец двора, откуда раздавались предсмертные стоны, когда какой-то старик схватил меня за руку.
— Кого вы ищете? — спросил я.
— Моего сына, моего единственного сына! — ответил он. — Где он? Разве ты мой сын? Разве ты мой Хуан? Тебя расстреляли? Ты вышел из этой кучи мертвых?
По его взгляду, по его словам я понял, что этот старик с ума сошел от горя, и пошел вперед. Еще какой-то человек подошел ко мне и в свою очередь спросил, кого я ищу. Я в коротких словах рассказал ему мою историю.
— Тех, которых арестовали близ парка, не приводили ни сюда, ни в курьерские казармы, — сказал он мне. — Они в тюрьме Монклоа. Сначала их повели в Сан-Бернардино, а теперь перевели… Пойдем туда. У меня есть пропуск от одного французского офицера, и нас выпустят.
Мы действительно вышли, но он так скоро побежал от меня, что я потерял его из виду. Я также побежал, насколько хватало сил, и бежал долго-долго, не помня улиц, не видя кровавых сцен. Меня не интересовало окружающее, я думал только о моих. Наконец, обессилев, я прислонился к какой-то стене и вытер струившийся с лица пот. Ноги отказывались мне служить; в голове была страшная пустота. Я попытался идти, но в глазах потемнело, все завертелось вокруг меня, и я упал без чувств…
Когда я понемногу начал приходить в себя, в моем воображении восстала светлая картина жизни в Аранхуэсе. Пели какие-то птицы, а я гулял по берегу Уарамы в том месте, где она сливается с Тахо. Я видел чистенький церковный домик патера Челестино и как будто слышал крики его старой служанки, сердившейся на кур, зачем они выскочили из курятника. Слышался звон колоколов, дергаемых четырьмя мальчиками Сантуриаса. И над всем этим витал чистый образ моей Инезильи и сливался с моим существом, как сливаются Уарама и Тахо. Я был счастлив, будущее не пугало меня.
Из этого блаженного состояния меня вывели какие-то пинки. Я с изумлением открыл глаза. Меня окружал народ, и кто-то, вглядевшись в меня, произнес:
— Он пьян!
Мне показалось, что я узнаю следователя Лобо, но я не мог бы утверждать, что именно он сказал эти слова. Рядом с ним я увидал Хуана Диоса.
— Это ты, Габриэль? — воскликнул он. — Как ты очутился здесь?.. Хороший способ разыскивать девушку! Ее нет ни в Ретиро, ни в Буэн Сусесо. Сеньор следователь помогает мне в моих поисках, и мы надеемся найти ее и даже спасти.
Я слышал эти слова как в тумане и снова остался один, или, вернее сказать, в обществе уличных мальчишек, толкавших меня со всех сторон. Я начал припоминать и, припомнив все, вскочил и снова побежал. Теперь я уже не чувствовал прежней онемелости в членах, и скоро передо мною уже были ворота тюрьмы Монклоа.
Масса народу стояла у ворот. Все жаловались на свои несчастья и ждали решения судьбы заключенных. С великим трудом добрался я до стражи. Слезами, мольбами, доводами, даже угрозами я стал просить, чтобы меня впустили. Но все мои усилия были напрасны; чем упорнее я просил, тем резче меня отталкивали. Наконец, вне себя от отчаяния, я в бешенстве закричал страже.
— Пустите меня! Я хочу, чтоб меня расстреляли!
Солдаты с сожалением взглянули на меня и отстранили прикладами ружей.
— А, вам жаль меня, — крикнул я, — а не жаль тех, кого я ищу! Нет, нечего меня жалеть! Я хочу войти! Я хочу быть расстрелянным вместе с ними.
Меня снова оттолкнули. Но я до того стремился войти, что моя собственная жизнь казалась мне ничтожной в сравнении с дорогими мне существами. Со двора до меня долетал жалобный стон. Я отскакивал от ворот и снова ломился в них; я бился в них головой, царапал ногтями, но французы были неумолимы.
Тогда я стал наговаривать на себя всякие ужасы.
— Почему вы меня не расстреляете? — кричал я. — Почему вы не хотите дать мне умереть с моими? А, разбойники, мадридские убийцы! Вы думаете, я очень боюсь вашего императора? Да я на него плевать хотел!
И я с бешенством плюнул под ноги солдатам, вероятно, считавшим меня сумасшедшим. Тогда в моей голове блеснула мысль, показавшаяся мне спасительной; я стал шарить в карманах с таким видом, как будто у меня там было спрятано сокровище, и, вынув бритву Чинитаса, воскликнул с лихорадочной веселостью:
— А, вы видите, что у меня есть? Бритва, нож, обрызганный кровью! Я им перерезал много французов и зарежу самого Наполеона I. Ведь вы арестуете всех, у кого есть оружие, так вот оно у меня… Дураки, вы хватаете невинных, а меня оставляете на свободе!.. Вот я сам отдаюсь в ваши руки… Посмотрите, посмотрите на нож, с него каплет французская кровь…
Эти доводы убедили стражу; меня толкнули внутрь двора. Едва сделал я несколько шагов, как сердце мое забилось от радости: я увидал Инезилью и патера Челестино, но в каком виде, Боже мой!.. В ту минуту, как я входил, их связывали друг с другом и поставили в линию осужденных на расстрел. Я бросился к ним и крепко сжал их в моих объятиях… Мы долго не могли опомниться. От чего? От горя или радости?.. Инезилья горько заплакала, а патер Челестино сохранил свое обычное спокойствие.
— Как только Инезилья увидала тебя, она взволновалась, — сказал он серьезно. — Мы уже не принадлежим земле. Господь ждет своих мучеников, и чтобы получить венец на небе, мы должны забыть все земное.
— Инезилья! — воскликнул я, в первый раз в жизни чувствуя себя действительно несчастным. — Инезилья! После того, как я увидел тебя в таком ужасном положении, что же мне остается, как не умереть?
И, быстро обернувшись к французам, я ощутил в себе необыкновенный, нечеловеческий подъем духа и крикнул им:
— Мерзавцы, канальи, палачи! Вы думаете, что я боюсь смерти? Стреляйте скорее, чтобы разом покончить с нами!
Моя брань раздражила французов, неторопливо готовившихся к своему зверскому делу. Меня отвели к офицеру, тот сказал мне несколько слов, которых я не понял, и отправил к другому, решившему наконец мою участь. Минуту спустя меня поставили рядом с патером. Его рука сжала мою руку.
— Когда тебя схватили? При тебе нашли какое-нибудь оружие, несчастный? — спросил он меня и затем прибавил: — Но теперь не время выказывать негодование, надо покориться. Мы переходим в новую, лучшую жизнь. Богу было угодно лишить нас жизни в этот день и дать нам лавровый венец как мученикам за отечество; немногие так счастливы, как мы. Габриэль, взгляни на небо. Ты свободен от всех грехов, и я тебя разрешаю. Дитя мое, этот путь ужасен, но за ним идет вечное блаженство. Следуй примеру Инезильи. А ты, дочь моя, ты невинна, как ангел Божий, помолись за нас, потому что ты раньше нас удостоишься вечного блаженства…
Но я плохо слушал проповедь патера; мне хотелось говорить с Инезильей, просить ее не думать о Боге, а обо мне, не смотреть на небо, а на меня; без этого я готов был ослабеть духом.
Французский офицер обошел нас, как бы ревизуя.
— К чему вы длите наши муки? — воскликнул я, не в силах удержаться. — Мы все испанцы, мы все дрались с вами. На место одной жизни, загубленной вами, родится тысяча жизней, которые покончат с вами, и ни один из вас не увидит своего родного дома.
— Габриэль, успокойся, прости их, как я прощаю, — остановил меня патер. — Какое тебе дело до этих людей? К чему ты их упрекаешь? У них на это есть своя совесть. Что за беда умереть? Дитя мое, убив наше тело, они не тронут нашей души, Господь примет ее в свою обитель. Простим; поступай, как я поступаю. Я молюсь за врагов князя де ла Паз, моего друга и, кажется, даже родственника; за Сантуриаса, за следователя Лобо, за родных Инезильи и даже за французов, которые хотят отнять у нас нашу родину. Моя совесть чище, чем это небо над нашими головами и на горизонте которого загорается заря нового дня. Так же и наши души, Габриэль; и в них зарождается свет нового, бесконечного дня.
— Уже светает, — произнес я, взглянув на восток. — Инезилья, не опускай глаз, ради Бога, и смотри на меня; прижмись ближе к нам.
— Постарайся приобрести спокойствие совести, дитя мое, — продолжал патер Челестино. — Моя совесть спокойна. Я не обагрил моих рук кровью, потому что я патер; меня встретили с ножом, но ведь это был чужой нож. Я исполнил мой долг, возбуждая храбрость моих соотечественников, и если бы теперь меня освободили, я стал бы ходить по улицам и проповедовать: Dulce et decorum est pro patria mori! Единственно в чем я раскаиваюсь, так это в том, что я вовремя не предупредил князя де ла Паз. Ах, если б он тогда же засадил в тюрьму этих оглашенных, то он управлял бы нами, принц Фердинанд не был бы королем, и Наполеон не прислал бы к нам французов… Но так было угодно Богу… Конечно, если б я предупредил Годоя, который меня так любил… Ах, будем лучше помнить только о том, что надо умирать и прощать! Габриэль, бери с меня пример, и ты спокойнее встретишь смерть. Взгляни на Инезилью; она полна ангельского спокойствия.
— Инезилья! — воскликнул я, не умея найти в себе спокойствия, о котором проповедовал патер. — Ты не должна умереть, ты не умрешь. Сеньор офицер! Расстреляйте нас всех, расстреляйте целый свет, но освободите эту девушку, она ничего не сделала. Клянусь, что я убил пятьдесят французов, но клянусь также, что Инезилья никого не обливала кипятком из окна, как уверяют.
Француз взглянул на Инезилью. Ее скромность, покорность судьбе и милое личико, видимо, тронули его. Дон Челестино, увидя мягкое выражение его лица, заплакал и произнес:
— Все мы грешили, но Инезилья невинна.
Эти старческие слезы успокоительнее слов подействовали на меня.
— Она невинна! — воскликнул я снова. — Разве вы не видите ее лица! Ах, сеньоры офицеры, вы слишком благородные люди, чтоб решиться убить этого ребенка!..
— Мы ничего не стоим, — сказал патер прерывающимся голосом. — Убейте нас, мы мужчины, но она, сеньоры военные… она… ах, Инезилья невинна!.. Ведь у вас есть же совесть; неужели она не говорит вам, что эта девушка невинна?
Офицер был почти растроган. Он приблизился и с любопытством взглянул на Инезилью.
Она прижалась к нам, когда гренадеры стали равнять линию осужденных. Я смотрел на это, как бы ничего не понимая. Я видел, что к нам подходил другой офицер, в сопровождении двух человек; один из них пристально всматривался во всех стоявших и, подойдя к Инезилье, сказал:
— Вот эта.
Это был Хуан Диос вместе с следователем Лобо и тем самым французом, которого я видел у нас в магазине. То, что потом случилось, я помню смутно, как в горячечном бреду.
Вновь прибывший офицер поговорил с минуту с осматривавшим нас французом. Затем они развязали Инезилью и подвели ее к Хуану Диосу. Она вскрикнула, не желая расставаться с нами, подбежала и заключила нас в свои объятия. Страшный эгоизм овладел мною. Я схватил ее и с нетерпеливой жадностью стал ждать выстрела направленных на нас ружий…
Но ее вырвали у меня… Она кричала мне что-то, чего я не слышал, и я отвечал ей что-то, чего я не помню. Но ее увели. Я видел, как ее уводили, почти без чувств, и как Хуан Диос поддерживал ее. Не понимаю, как я не сошел с ума в эту минуту.
Я весь задрожал. Какой-то страшный холод, а потом невыносимый жар разлился по моим членам; сердце мучительно забилось, в глазах потемнело. Мне казалось, что какая-то горячая волна качает меня из стороны в сторону. Образ Инезильи двоился, троился, десятерился в моих глазах…
Раздался ружейный залп…