Движения (Сергеев-Ценский)

Движения
автор Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Опубл.: 1910. Источник: az.lib.ru • Поэма.

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Движения

править
Поэма
Художник П. Пинкисевич.

Вокруг имения и дальше на версты, на десятки верст кругом стояла эта странная, может быть даже и страшная, мягкая во всех своих изгибах, иссиня-темно-зеленая, густо пахнущая смолою, терпкая, хвойная тишина. На севере было ветреное море и холодные озера, на юге — бесконечные, всюду заселенные поля, а здесь тихо перепархивали по опушкам стаи куропаток, краснобровые тетерева мостились на голых сучьях, легко прыгали, нюхая воздух крысиными мордочками, белки, и кое-где въелись в темно-зеленое, как ржавые пятна, имения, мызы, лесопильни. Но стук топоров, шипение и фуканье лесопилок и негромкие, неторопливые звуки усадебной жизни как-то неглубоко вонзались в вязкую тишину леса и застревали в ней.

Лесные стены останавливали морские ветры, стягивали их с опушек в гущину прямых и ровных елея, разрезали их здесь на бессильные, тонкие пряди и хоронили внизу, в пластах опавшей хвои и шишек. Поля иногда пробирались с юга на лесные поляны, но часто промерзали на болотистой почве, едва-едва колосились и к осени травились лошадьми и скотом.

Но вот что соблазнило Антона Антоныча купить старое баронское имение Анненгоф: крепкие, на веки вечные сработанные хозяйственные постройки из серого гранита, крытые прочной черепицей.

Мы только думаем, что есть в нас что-то сложное, сложное до того, что неизвестно, как и на что решиться, — но это ложь. Подо всем наносным сложным лежит в нас что-то простое, чужое нам, и оно нас уверенно ведет. Оно пасет нас, и, куда бы ни разбрелись наши желания, пользуясь его сном, настанет такой момент, когда оно проснется, оглядит, как далеко расползлись они, привычно соберет их в кучу и поведет, куда знает.

Может быть, только строгий порядок всех этих сараев, конюшен, коровников, птичников и овинов покорил Антона Антоныча, а может быть, и того проще, — только красивая мозаика скрепленных цементом камней. И, должно быть, тот день, когда решил он купить Анненгоф, был голубонебый, мягкий день; от смолистых елей пахло непобедимым здоровьем, и добродушно прыгали белки по деревьям около крыльца.

Вот каков был Антон Антоныч: в поясе тонок, высок, сероглаз, чернобород с проседью, краснощек, моложав, красив; ходил широко и прямо; от роду имел пятьдесят семь лет. Как у всех, внезапно решающих любое дело людей, у него были порывистые движения, лихая откачка головы и громкий голос. Носил он тужурку из верблюжьей шерсти, высокие сапоги, зеленую тирольскую шляпу.

Когда купчая была уже совершена и запита и когда он сел в поезд и поехал в Малороссию в свое имение Тростянку, которое нужно было продать, чтобы внести деньги за Анненгоф, он, вообще удачливый в жизни, в первый раз почувствовал неловкость. Имение было куплено очень дешево; доходность его была проверена и ясна, земли было много, и дело было большое, какого и хотел Антон Антоныч, и все-таки была какая-то неловкость, точно провели, как мальчика, и, главное, — что поправить этого уже нельзя. На ближайшей станции, где был буфет, он выпил подряд три рюмки водки, долго думал, чем закусить, и закусил черствым хлебом. С другой большой станции, где поезд стоял около часу, он послал телеграмму жене, Елене Ивановне, о том, что купил Анненгоф. На другой день в его купе второго класса подсел внимательный слушатель, сытый, лысый, с близорукими глазами и сиплой одышкой. Ему Антон Антоныч рассказал подробно всю свою жизнь, начиная с малых лет и кончая этой покупкой.

Антон Антоныч был поляк, католик. Вот как говорил он сытому с одышкой:

— …Горбом, как сказать, — го-орбом собственным нажил!.. Эн’эргией состояние, как сказать… Все! До единственной копейки все, вот з кулака!.. Верите ли, голубчик, — ну, та уж у вас и основания нет, как сказать, ни малейшего, чтобы мне не верить, — мальчишкой из Кракова через границу пешком прийшел: аттестат с училища садоводства, как сказать, сумка вот так сбоку, — крейцера лишнего на подводу не было, на еврейскую балагулу, как сказать!.. К пану одному объездчиком поступил, так я в роботу вцепился, как… как… как зверь!.. как клоп впился, как… как черт за грешную душу, верите ли! Спал на лошади — клянуся вам честью!.. Но-о только, скажу я вам, добрейший, — быть самому хозяином или служить идти к какому-нибудь псу, извините за выраж’ение, — это две огромаднеишие разницы, — это… это… эт-то Фед’от, да не тот!.. Самолюбие у меня, верите ли, чертовское было, и уж какое я дело изделаю — кончено! Аминь! Свято!.. Что? Нету? Програл?.. А я ззакушу зубы да ва-банк!.. Нету? Опьять програл?.. А йя ввабанк!.. В турецкую кампанию маркитантом пошел, — сено в кавалерию поставлял, — семнадцать тысяч заработал, как сказать, в Бессарабской губэрнии пьять тысяч десятин земли в аренду взял… мальчишка, клянуся вам богом: двадцать четыре года было… А-ах, обчистили же меня, во-от общипали, как сказать, — как… как… как гуся орьел! До единственного перышка все — голенький в один год, верите ли!.. А йя в садоводы к одному помещику в Могилевской губэрнии… Пьять десятин саду было, а йя ему сто десятин в два года разбил-засадил, клянуся вам честью, — как зверь рылся когтями, как сказать… Слышать он не хотел, — ногами-руками: «Сто десятин! Ай, боже ж, ратуйте: з ума сойшел, как сказать»… А я говорю: «Эй, не упускайте случая, плакать будете потом, да поздно!..» Хлюпал-хлюпал он носом (хороший был человек, дай бог ему, да дай ему бог царство немецкое, место полковницкое!)… Ну, ррой, говорит, коп-пай, говорит, сажжай, говорит… хе-хе-хе… Так уж я в него вцепился, как… как арепей в кожух!.. Верите ли, какой сад вышел, я в-вам скажу!.. Это аж-аж-аж-а-аж!.. Сто десятин, — вы подумайте! Антоновка, апорт, ранет — богатейшие в мире! Богатейшие в мире! Дно золотое человеку дал!.. На всю губэрнию единственный сад такой, — честью клянусь… А тут есть слух, — лен за границу требуют, и тут перекупщики уж порхают, нюхают везде, снуют туда-сюда, — эге-ге, думаю… А у меня уж опьять перья, как сказать, отросши… Вва-банк!.. Перекупщики дают четыре, четыре двадцать, а йя — пьять карбованцев за пуд! Они — смех, а я рыщу, а я рыщу. По всей губэрнии, верите ли — вот бог святой, — лен скупил!.. Доверенность од пана, как сказать, потому — где ж? — суммы огромнейшие, — я только задатки даю, только задатки: бери — вези, та бери — вези… Та верьте ж богу, верьте ж богу! — поезд, шестьдесят вагонов льну моего стоит на станции, — вот-вот-вот отправлю, а куда отправлю, а как отправлю?!. Смех, верите ли, и смех и грех, а ни-и одной-единственной копейки, а нничего, ни боже мой!.. Только часы были, как сказать, заграничны, золотые, — и все… Что дальше и как дальше?.. Полчаса. Пол-часа, — и-идет поезд… По плацформе хожу, закусил зубы, аж, глядь, — перекупщики кругом — зир-зир-зир очами… Аж, глядь, — подходят: «Пане — живой вам убыток… А продайте нам по четыре двадцать пьять…» — «Геть, чертово быдло!» Хожу. Аж они знов: «А возьмить вашу цену, та езжайте себе до дому, хай вас бог милует…» — «Геть!» Хо-хо-чуть! «Та шо он? Та з ума сойшол?..» — «Десять минут, говорю, осталось. Эй, слышите, — по шесть рублей за пуд!..» Как загалдят, как зашумят… Тю-ю, черти! Как гаркну я: «Пьять минут еще, как сказать — пущу поезд, — эй-эй! Ой, дорогие ваши собачьи думы будут: шо ни минута, — двадцать копеек!..» Стою з часами… «Четыре минуты… — шесть рублей двадцать копеек!..» Гал-гал-гал-гал!.. А я стою. «Три минуты… — шесть рублей сорок копеек!..» Го-го-го-го!.. «Две минуты… — шесть рублей шестьдесят!..» Ку-да! И «копеек» не дали сказать! Как кинутся к вогонам, как волки, та ко мне, та бодай тебе добра не было! Вот напугал их, вот в чахотку вогнал!.. И проклинали, и по шесть сорок я получил чистыми из полы в полу, по весу, как сказать, сколько было тысяч пудов… И смеху над ними было, смеху по всей губэрнии, верите ли, — честью клянусь!.. А йя з деньгами та сахарный зовод в оренду взял, — на три года… На три года, добрейший мой, — вва-банк!..

В купе было тесно. Антон Антоныч гремел своим огромным голосом так, что сытый почти умоляюще смотрел на него близорукими глазами. Он полулежал в углу дивана. Антон Антоныч говорил стоя. Ни одной точки не было ленивой, спокойной, усталой во всем его теле. И сытому казалось, что это не слова даже, что в каждый звук своего голоса вливался чем-то — руками, глазами, гибким поясом — весь это шумоватый человек, даже красные щеки, даже сизые от проседи волосы кричали.

Сытый курил, хрипло дышал, иногда грузно кашлял. Антона Антоныча нельзя было представить курящим: просто это было для него как-то слишком задумчиво и мирно.

Сытый узнал, как он женился на Елене Ивановне, дочери помещика, соседнего с заводом.

— Многие сваталися, как сказать, — го-ордячка была, кра-сива, ш-шельма!.. От, я вам скажу, добрейший мой: колы везется, то и пивень несется, а колы не везется, то й курка не несется, — така пословица существует, как сказать… Правда истинная! Вот уж правда!.. Увидал ее — на дороге встретил, на Рождество, — приехала из Киева, как сказать, и никогда прежде не видал, и жениться никогда и в мыслях не было… Сюртук! Шубу! Лошадей! Еду предложение делать… Комэдия! Приезжаю, а там у нее отец — закоснелый такой хохол, з такими бровьями, как… как… как у Вия, — так встал, руки зложил… «Чтобы я, говорит, столбовой дворянин, тебе, купчишке, австрияку, дочь свою отдал?.. Нико-гда!..» Как… как быка обухом хватил, верите ли!.. Я ведь дерзкий, как сказать, я — кат, а тут я согнувся, ка-к волчий хвост, и — хоть бы слово сказал — вышел. Приехал к себе, на зовод, — две недели пил без просыпу, клянуся вам честью, две недели!.. Хорошо, добрейший мой!.. Ну, вот уж, кончено, как сказать: гарбуза зъел, и… и… и иди себе на пруд знимай рубаху — а ни пикни, тони — а ни пикни!.. Но чтобы меня та-ак?! Э-э-э… то не по адрес-су, не-ет, — то не туда адресовано, голубчик! Не-ет!.. Зовод я бросил управляющему, — был у меня там такой шустрый, может, и помер теперь, — а она уж знова в Киеве, — и я в Киев!.. То есть как она меня измучила там, ш-шельма! Вот я вам скажу, баба!.. И дикий-то я, как… зверь, и говорить не умею, и одеваться не умею, и в обществе, как сказать, не могу… Три раза квартиру меняла, чтобы тайно, как сказать, — от меня тайно… чтобы я не найшел, верите ли!.. А на Красну горку, как говорится, свадьба у нас была, добрейший, да так, шо и отец не знал, га?!. А после свадьбы приезжаем к нему з визитом, как сказать, на кровных лошадьях, — серые, з яблоками… Я в-вам скажу!.. На крыльцо вышел, руки зложил… Та шо ж ты, думаю, катувать нас хочешь?.. Аж нет, бессловесно так целуется з ней, а я стою без шапки… Аж потом и со мной. А я: «Гарны, говорю, кони?» — «Та гарны ж, говорит, кони». — «Вот то я вам в подарок их пригнал, шоб к нам в гости почаще наезжали, как сказать!»… А боже ж!.. Пили мы з стариком сливянку та мед, а я нет-нет: «Так как, говорю: австрияку? га?.. купчишке?» А у него бровьи такие, как у Вия, — миг-миг бровьями… В том же годе, вскорости, умер… а в этом году весной мы серебряну свадьбу з женой справляли… Три сына у меня, как сказать, — молодцы, студенты, такие, аж-аж-аж-а-аж…

Около Тулы сытый с одышкой вышел, а на его место сели двое — муж и жена: он — в чиновничьей фуражке, в синих очках, с узенькой желтой бородкой, и она — с белым и добрым, коровьим лицом.

Антон Антоныч суетливо помогал им уложить вещи, — а вещей было девять мест, — все указывал носильщику:

— Это, братец ты мой, — сюда… та-ак! А это… это… как сказать… — да не сюда. Э-э-э… ты как-то тупо соображаешь… это сюда засунь, так… вот!

— Ах, сюда нельзя, сомнут: там шляпка! — защищалась дама.

— Ага! Так бы вы нам и сказали, шо нельзя, то мы б уж и знали, шо нельзя… Стой-стой-стой — вот сюда клади, вот… Вот место, вот!

И укладкой этих чужих вещей так увлекся Антон Антоныч, что впопыхах дал носильщику двугривенный на чай.

Когда поезд тронулся, Антон Антоныч сказал:

— Вот и веселей мне будет, а то, верите ль, — ехал тут один хрип-пун, — вот сейчас вышел, может, вы его и видели, — сидит, пыхтит та молчит, как… как… тульский прянник!

Потом он подробно рассказал им о своем новом имении:

— Две тысячи триста десятин, — или больше или меньше, как говорится, — две тысячи триста, а?.. Подумайте!.. Лес! Такой лес, что аж-аж-аж! Сосны и елки, и сосны и елки — как од-на! Такие ровные, как од-на! Как… как свечи, верите ли! Мачтовый лес!.. Восемнадцать тысяч в год беспрекословно дает лесопилка, как сказать, — контракт на три года: пятьдесят четыре тысячи есть! В кор-мане!..

— Весь лес и сведут, — успел вставить чиновник.

— Добрейший мой, — только од четверти в отрубе, од четверти! Од чет-вер-ти, — не весь, нет! О-о, это шельмовство бы было, как сказать, если бы весь!.. Вот… Двадцать две фермы в аренде — девьять тысяч доходу… ежегодно… Пруды з рыбой!.. Два пруда рядом, как сказать, возле-возле дому, один в лесу… Дом баронский — роскошь! Эт-то роскошь, та роскошь, я вам говорю!.. Громаднейший замок, грандиезный!.. Два этажа, башня — гранит, чистый гранит, и никакого веку не будет, и ни-ни-ни-ни!.. Постройки какие, — вот я вам скажу, — э-э… Немцы-то народ не глупый, не-ет! Немцы — то первоклассный народ, клянуся вам богом!

— Как же, и обезьяну выдумал, — вставил чиновник.

— Образцовое хозяйство, — как сказать, — образец та образец!.. Шо там обезьяна? — Ерун-да-а!.. Шестьдесят семь дойных коров, племенных, как сказать, голландских, короткошерстых, — шутка?!. Вот живой инвентарь, как сказать, га?! Рабочих лошадей — тридцать пьять: здоровы, кормлены, не биты… а? — Вот то хозяйство!

— Стоят — даром овес едят, — опять вставил чиновник.

— О-о, не даром! Поверьте, добрейший, не даром! Как можно, та как можно!.. А бревна на лесопилку возить, как сказать? А доски на станцию? На бумажну фабрику обрезки-шестифутовки, как сказать, — еловые? На моих лошадях, голубчик, возят…

— Значит, опять доход.

— До-хо-од! Доход, добрейший! Ро-бо-та! О-о, это большое дело, как сказать!.. Человек — ро-бо-тай, лошадь — ро-бо-тай, дерево — рроботай, трава растет, как сказать, — и траву в роботу, гей-гей, шоб аж-аж-аж!.. Прело, горело, чтобы пар шел! Вот как надо, добрейший мой! Надо, как дятел носом дупло долбит: в од-ну точку, в од-ну точку… А з тих, шо как бу-ря, как ветер носятся, как сказать, как гро-ом, — з тих… з тих… Есть така пословица, извините за выраж’ение: хочь бы пьёс, абы б яйца нес!..

Так говорил Антон Антоныч долго и упорно. Был вечер, зажгли газовый фонарь, даме, видимо, хотелось спать, и муж ее все чаще делал ворчливые вставки в речь Антона Антоныча.

В Орле они вышли. Два студента тут же сели в купе, и, подмигивая на уходившего чиновника, сказал им Антон Антоныч:

— Бог з ним! Во-от наказание господне!.. Все сидел та ворчал, как… как… Ен’ох, как сказать!

— Почему Ен’ох? — спросили оба.

— Как Ен’ох, ну! Как Ен’ох, когда его на небо живым брали… Вкоренился за сколько сот лет, врос корнями в землю, а его берут… Тащут… Насильно, как сказать…

Потом он вспомнил, что у него три сына, тоже студенты, и долго и громко, хотя была уже глубокая ночь, говорил о своих сыновьях-студентах.

Когда подъезжал Антон Антоныч к Тростянке, день был ласковый, небо близкое, теплое, земля золотистая, горячая от спелых хлебов; по дороге навстречу ему кряхтели домовито пахучие воза, загорелые мужичьи лица сыто лоснились от легкого пота; бабы визжали на косовице… густо была замешана жизнь.

С горки за две версты вся на виду была его усадьба с садом, и Тростянка — село в двести чисто вымазанных белых хат, крытых очеретом, и церковь, тоже белая, с зелененькими, выцветшими куполами. А дальше налево, ближе к горизонту, видно было деревню Мановицы, а направо — небольшой хуторок Веденяпина — отставного ротмистра, охотника, который что ни скажет слово — соврет, но именно, должно быть, поэтому нескучный малый и невредный сосед.

Антон Антоныч направил кучера Фому полями и на каждом повороте ахал от восторга.

— Вот, малый, — га! Вот то пшеница, — а? То уж мое почтенье!.. Двести пудов з десятины, а клянуся честью, двести пудов!

— Двести не будет, — замечал тугоусый, круглый Фома.

— Маме своей скажи!.. Не будет… Это ж банатка!

— Банатку, кажись, мы в том конце сеяли… Кажись, это — гирка… — И когда сбитый с толку Антон Антоныч начинал усиленно вспоминать и всматриваться в сорванный колос, Фома вдруг спокойно добавлял: — А може й банатка.

— Во-о! Вот полюбуйтесь на дур-рака! — кричал Антон Антоныч. — Та хоть и гирка, — так з такой пшеницы двести пудов на десятину не станет! Ос’ел!

Потом шла гирка, потом арнаутка, потом ячмень — все густое, тучное на этом жирнейшем черноземе, все бессловесно добродушное, давно знакомое и свое.

Усталый от дороги, бессонницы и тесноты в вагонах, Антон Антоныч пил что-то невиданное, что плавало над хлебами, что давно уже пил он, с детства, и от чего у него блаженно и радостно, изжелта-розово мутнело в голове, и вдруг, как марево, — сосны, на веки вечные крепко сработанные стены построек, смолистая, как похоронный ладан, тишина, и неловкость, — точно сделано было все хорошо и в высшей степени хорошо, удачно, но как-то неожиданно совсем не то.

— А я землю купил, как сказать, Фома, — слышишь? Вот земля — роскошь та роскошь, — заговорил громко Антон Антоныч, радостно глядя прямо в рыжие косицы Фомы, подстриженные скобкой. — Две тысячи триста десятин… Лес! Мач-то-вый… Восемнадцать тысяч в год дает лесопильня, как сказать… Фермы… двадцать две фермы в аренде… — И передал он Фоме все, что раньше говорил чиновнику в вагоне, все, что сам знал об Анненгофе, и еще что-то, что приходило ему в голову только теперь, когда он ехал хлебами.

Молчаливая была спина у Фомы; изредка чмокал на лошадей, передергивал вожжи и слушал или нет, — нельзя было понять.

А лошади фыркали и стучали копытами безучастно; на гнедых жирных крупах их медленно качалась лень. Показалось, что они не вычищены, не сьезжены, опоены, — и Антон Антоныч перебил самого себя криком:

— Да ты что мне лошадей портишь, разбойник, га?! Так за лошадьми смотрят, — бодай тебе руки-ноги поодсыхали?!. Од так смотрят? Од так идут?.. Та шо ж они у тебя как… как ветчина в амбаре, как мешки… как… как на живодерню опоздать боятся — га?..

И, оттолкнув Фому, Антон Антоныч вырвал у него вожжи и, стиснув зубы, раз и еще раз ударил остервенело по этим самым жирным крупам сначала коренника, потом пристяжку.

Елена Ивановна вот как проводила дни. После долгого, тяжелого утреннего кофе неторопливо, длинными ножницами делала она вырезки из газет, календарей, прейскурантов, сортировала их и подклеивала на листы большой записной книги. Сначала подклеивала без всякого порядка, потом стала соблюдать алфавит, потом завела отделы, так что рецепт копытной мази торчал рядом с «пользою дивьего меда», а применение настоя из череды следовало тут же за средством от жука-типографа. Потом — отделов оказалось так много, что Елена Ивановна опять стала приклеивать все вразброд. Все можно было найти в этой книге: и что 17 июня — по Брюсу критический день, и что от взгляда какого-то факира прозябали зерна, и что наибольшая глубина океана — девять верст.

По вечерам Елена Ивановна сводила счеты по хозяйству и рано ложилась спать, а среди дня, грузными шагами тяжелой, сырой женщины, по-утиному, вперевалку обходила усадьбу. Зимой ходила в белой лохматой папахе, летом — простоволосая, с буклями надо лбом; сохранилась на сельском приволье, и теперь еще, в пятьдесят лет, щеголяла яркой свежестью щек.

Антона Антоныча встретила гневно. Кучер Фома, тихо по кругу возле дома проезжавший взмыленных лошадей, слышал через открытые окна, как кричал своим громовым голосом Антон Антоныч:

— Ну, что ж я такого плохого изделал, скажи, га?

Что-то говорила Елена Ивановна, тоже повысив голос, но невнятно, и потом опять Антон Антоныч:

— Во-от, фикс-фонеберии сколько у этой бабы, a? Во-от арцифокусы какие, — скажи!.. Я к ней з образами, а вона з гарбузами!..

И потом еще:

— Та… та… та на черта ты мне это все п-пилишь?.. А, бодай на тебя и чума и холера, проклята баба!.. Вот уж наказал господь, то уж наказал!..

И потом с треском хлопнула дверь в кабинет Антона Антоныча.

А ночью, в спальне, сидя на кровати в одной вышитой красными цветами сорочке, Антон Антоныч рассказывал жене все, как это случилось, что он, поехавши в эту лесную губернию по неважному случайному делу, в один день, махнув на все рукой, купил где-то там большое имение.

Было объявление в газете, и указан был человек, к которому нужно было обратиться за справками, и теперь, когда вспоминал этого человека Антон Антоныч, то говорил о нем подробно, с какою-то оторопью, несмело, даже голос его как будто чуть-чуть дрожал:

— Молодой из себя… то есть средних лет, — ну, там тридцать трех-четырех, как сказать, — ну уж жох, шельма!.. Эт-то… это… это… ш-шельма!

Потом, когда описывал его, никак не мог вспомнить, что в нем было такого, что теперь пугало: лысый, с лица желтый, точно костяной, глаза впалые, серые, не смеялся, даже не улыбнулся ни разу, ходил тихо, без скрипа, без стука, одет был во все новое, чистое, гладкое, руки все время держал точно на привязи за спиной, и только шевелил большими пальцами, палец за палец, точно веревку сучил.

Это был поверенный владельца имения, который жил где-то за границей. Ни копейки с назначенной цены он не уступил, даже делал вид, что не слышал, когда, по обыкновению, шумно и весело говорил об этом Антон Антоныч. Только раз посмотрел укоризненно прямо ему в глаза и сказал тихо: «Даром почти приобретаете имение такое, как вам не стыдно!..»

И действительно, стало стыдно.

Когда передавал все это Антон Антоныч, в комнате мигали по стенам тени от двух свечей. Занавески на окнах были темно-синие с белыми лилиями и подобраны и пришпилены были так, точно падала вода по крупным камням: долго трудилась над этим Елена Ивановна. Антон Антоныч смотрел на разрисованные кружочки из терракоты, на картинки, какие-то швейцарские виды в багетовых рамках, на фотографии свои и жены, вспомнил, как тщательно все это примерялось к стенам и прибивалось, сколько было суматохи, деловитости, разговоров, — даже частый стук молотка припомнил… почему-то стало тесно в горле…

Могучая шея была у Елены Ивановны, а около губ и глаз таилось презрение к нему — старинное, двадцатипятилетнее презрение, которого он ничем вытравить не мог.

К этому презрению он привык: просто такое было лицо, брезгливое ко всему, что он говорил и делал. Но она сидела около стола и слушала, вся тяжелая, с двойным белым подбородком, с лениво выпиравшими из-под тонкой розовой ночной рубашки грудями, в стоптанных туфлях, надетых прямо на голые, короткие, с опухшими венами ноги, сидела так, что свеча была сбоку, глаз не было видно.

— За бесценок, как сказать, в рассрочку купить имение такое… Боже мой! — махал рукой Антон Антоныч. — Это только раз в жизни случается, та раз в жизни… та раз в жизни… Ей-богу! Как сон!.. Я по имению этому лазил, как… как крот в земле ходы рыл: шо то за история шо так дешево?.. А он зо мною з книгой… Ферма такая-то — доходность пятьсот рублей… — Правильно! Ферма такая-то (ну, латыши там все: Силкалн, Озолин, Стуцка, — язык зломишь), — доходность девятьсот рублей, например, — есть! Лесопилка, в лесу только поставлена, только пущена в ро-бо-ту, — переписали контракт на мое имя, честь честью, — как новый владелец… Э-э-э!.. То уж зделано так, как… как между кирпичами, когда их известкой, как сказать, — червяк уж не пролезет, не-ет… Не пролезет, — аминь!..

Антон Антоныч погрозил кому-то кулаком и подбросил вызывающе голову.

Никого из сыновей не было в этот день дома: старший — путеец — был где-то далеко на практике, на прокладке новой линии; младший уехал с Веденяпиным на охоту. Только и была с Антоном Антонычем та, с которой он прожил двадцать пять лет.

Вот что она сказала:

— Хорошо… Тростянку мы продадим, если ты сделал такую глупость, что мы должны ее продать, — хорошо, мы ее продадим, только половину денег ты запишешь на мое имя, а другая половина — твоя, и покупай, что хочешь, и делай, как знаешь, кончено!.. И не спорь! Я с детьми не останусь по твоей милости нищей, не думай… И не спорь! Не спорь!

Она ударила ладонью по столу, встала и пошла к своей кровати; голос у нее был низкий, и по особому оттенку этого голоса и по тому, как сразу и легко, десятью словами она отрубила себя от него, Антон Антоныч понял, что нечего спорить.

Он сидел ошеломленный, уплывающий куда-то, легкий, с открытым от изумления ртом и почему-то ясно чувствовал, как тут же рядом где-то, около него, от зеленых распластанных лапчатых веток пахнет могильно-мирной сосновой смолою.

Тростянское имение давно уже приторговывал купец Голев. В городе у Голева были мучные лабазы — неуклюжие, мрачные, пыльные. Голев был широк непомерно: много пил чаю, вытирая при этом огромное потное лицо суровым полотенцем, и когда дул на блюдечко — было слышно на улице. Помещики целого уезда часто брали у него деньги под урожай, и вот как он беседовал с каждым.

— Ну, как там у вас пшеница-то… Хороша? — с усилием спрашивал он.

— Да пока ничего, пока хорошо наливается… Что дальше будет… — отвечал помещик.

— Ну и хорошо, и слава богу… А ярина как?

— Да тоже, так сказать, тянется вдогонку.

— Ага, тянется?.. Ну и слава богу… А ржица как?

— Рожь важная, обо ржи худого не скажешь… Если б удобрение еще, так куда!.. А то — по стерне посеяно.

— Ишь ты — важная? Ну и слава богу!..

Если перед этим был дождь, то Голев вспоминал это и говорил:

— Дожжик вот прошел… У вас-то был ли?

— Был, а как же? Третьего дня был… Да, дожди идут…

— Это, тово… для огурцов хорошо…

— Для огурцов-то хорошо, а для ржи плохо, — подхватывал помещик.

— Для ржей плохо, — соглашался Голев, зевал глубоким зевком и закрещивал пропасть рта несгибающейся от жира рукой.

Брал деньги помещик и уходил из лабаза, обметая мучные мешки полами разлетайки, а Голев садился за прерванный чай, шумно дул на блюдечко и вытирался полотенцем.

Он и купил Тростянское имение — семьсот десятин полей — за двести тысяч, половину наличными, остальное — в рассрочку. Он давал прежде десятью тысячами больше, но теперь, когда узнал, что продать Тростянку неминуемо нужно, чтобы уплатить за Анненгоф, — десять тысяч скостил.

Живой и мертвый инвентарь он осмотрел мельком. Едва поспевая за легким хозяином, насопел и навздыхал на всю усадьбу. Пощупал крестцы у двух рабочих лошадей, погладил пухлой рукой крыло новенькой веялки, а на поля и не ездил: урожай Антон Антоныч оставил за собою.

И вот, когда ходил с ним по усадьбе Антон Антоныч и говорил о караковом жеребце Забое:

— Как му-ха! Четыре версты до станции, — да я на нем в десять минут там буду — клянуся честью — в десять минут!.. Про-изво-дитель! Полукровка, как сказать… Го-ря-чий, шельма!

И говорил о сакковском шестилемешнике:

— Новейшей системы, добрейший!.. Легкий в ходу, как… как барышня! Как така барышня, субтильна, задрипана, шо… шо… шо в одной кофточке по морозу, как сказать, оджаривает, аж щеки трясутся… Две пары волов, и-и как бричку везут, как бричку!

И о постройках говорил:

— То уж все удобно сделано, любезнейший… То уж из свого кирпича, та свого кирпичного зо-во-да!.. В фундамент железняк клал такой, шо аж… аж… ну, да уж мышь не проточит, то уж будьте уверены, шо зубы себе зломает, как сказать, раньше времени… Амбары!.. Овин!.. Людская!.. Все сам строил, для себя, не для продажи — не-ет! Будьте покойны, будьте покойны, добрейший!..

Голев был покоен. Он только кивал курбатой большой головой и время от времени вставлял:

— Ась?.. Ну да… Ага… Так-так-так-с!..

От этих спокойных полуслов отплывал и вливался в Антона Антоныч холодок едва заметный, едва ощутимый, но какой-то неожиданно новый. В старом Голеве, которого давно по его городскому лабазу знал Антон Антоныч, оказалось, прятался еще кто-то: неясно проступит мушиной точкой, мелькнет — и нет, и неизвестно, кто это и зачем.

И когда садился Голев в пролетку и уезжал, Антон Антоныч пристально смотрел, как поднимал он на подножку сначала одну трехпудовую ногу, потом другую, как подставлял грудь под оползни трясучих, как студень, пунцовых бритых щек, как усаживался как можно покойнее и прочнее, плотно заняв собою все сиденье… и потом долго почему-то оторваться не мог Антон Антоныч от мелких росинок его глаз, когда совсем уже тронулись лошади, и он, прощаясь, снял с редковолосой белой головы муаровый вздутый картуз и кричал придушенно:

— К нам милости просим!.. Насчет купчей-то как?.. Письмецом известите, письмецом… Вот-вот, и я к тому… Оставаться счастливо… Ась?..

И когда лошади с Голевым были уже далеко, Антон Антоныч не выдержал и крикнул так, что мог услышать и Голев:

— Ду-бина толстая!.. От дубина!.. Хлев свиной, та хлев свиной тебе, мер-зав-цу, а не имение!.. Не имение, нет! Хо-мут-ник!.. — и грозил кулаком.

И только бывший здесь же средний сын, Кука, остановил его, взяв за плечо, и сказал смущенно:

— Ну, папа! Что это ты кричишь?.. Неловко так!

Антон Антоныч долго смотрел на его мягкое лицо круглыми и яркими, как у хищной птицы, глазами, потом поцеловал его щеку, затих и покорно пошел с ним в сад на нижнюю аллею играть в городки.

На третьей фигуре, которую он ловко выбил одною палкой, он вошел в задор и держал с Кукой пари без назначения, что его обыграет.

— Я тебе покажу, разбойник, как играют! — кричал он, швыряя палки.

К шестой фигуре игра его пошла хуже. Он начал серчать на солнце, которое било прямо в глаза, на тени от кленов, пестрившие аллею, наконец, на палки.

— Это что? Это палки? — кричал он. — Это козероги, а не палки!.. Фью — туда к черту… бу-ме-ранг!.. Да ты что смеешься з меня, мошенник?

— Ну, папа! — смеялся Кука. — Я ведь сам этими палками бью!..

И, смеясь, он ловко прицеливался в «ворота», «пушки» и «колодцы» и выбивал городки с сочным чмоканьем палок, и уж потом даже Антон Антоныч любовался им и похлопывал по тугой спине:

— Да ты профессор! Ну, то уж мне не так и стыдно как сказать, с профессором…

На двенадцатой фигуре далеко обогнал его Кука, выиграл пари и потребовал легавую собаку.

Сыновей своих любил Антон Антоныч всех трех за разное и по-разному.

Любил старшого, Лешу, путейца, за то, что был деловой: ездил вот теперь где-то на дрезине, спал в каком-нибудь сарае на сене, на тужурке — паленые пятна, некогда побриться, и растут украдкой мягкие, как все весеннее, бакены, пока еще обегая сторонкой щеки. Похудел, должно быть, — всегда худеет летом, — отпустил черные кудри… А захочет потанцевать, где-нибудь на вечере — покажет, какой он танцор, и как воспитан, и как поет тенором под умелый аккомпанемент. Любит одеваться, любит всякие красивые вещи, как-то поспевает везде, как-то полно живет, и не уходит от него незамеченным ни один день в жизни: всякий день он раскроет сверху донизу, с утра до ночи, подойдет к нему вплотную близко и зорко его рассмотрит. Любил в нем Антон Антоныч и свою стройную, гибкую худощавость, свой свежий цвет лица и свои волосы, как-то радостно было сознавать, что он, Антон Антоныч, поюнел и живет в нем, Леше.

Но и в Куке он жил. Кука был веселый, охотник, любил озера, перелески, ночевал иногда на копнах сена, дожидаясь утреннего перелета; был крепыш, плавал — как утка, легко дышал, звонко смеялся. И давалось ему все как-то легко; само шло к этому веселому малому с бочковатой грудью и крутолобой головой, так же шло, как шло всю жизнь и к нему, Антону Антонычу. Стрижей он бил влет, а когда и как научился этому — он и сам не знал.

Но в и третьем сыне, Сёзе, тоже жил Антон Антоныч. Сёзя был усадебник, домовод. Сам лечил у лошадей подседы, делал в плодовом саду прививки и прищепы, собирал жуков на большой картон и против каждого четко выводил его латинское имя. Бабьи песни любил подслушивать и записывал их карандашиком в книжку. Глаза у него были мечтательные, большие. По-молодому горбился на ходу, слова вязал неплотно, улыбался девичьей улыбкой.

Молотили пшеницу — банатку, гирку, арнаутку. Тонкогорлая паровая молотилка на току пыхтела и фыркала, точила зерно в мешки, отхаркивала солому, и возле нее целыми днями шумно толпился народ.

Четыре огромных стога соломы, сухой, блестящей и яркой, стояли тут же, недалеко от молотилки.

Приехал верхом отставной ротмистр Веденяпин — высокий, выпуклолицый, с усами в два яруса, с желтыми глазами в мешках; на носу росли черные волосы; щеки были одубелые от солнца.

Еще когда подъезжал, зычно кричал Антону Антонычу:

— По наиважнейшему делу!.. Эскадрон, стой-й-й!.. — и махал своей военной фуражкой с синим околышем, с белым верхом.

Веденяпин и Антон Антоныч были на «ты»; часто гостили друг у друга.

— О-о, то ты шельма, охотник! Охо-отник, шельма! — весело кричал навстречу ему Антон Антоныч. — Учуял носом, шо бессарабского бочонок ведерный, как сказать, только вчера привьез. Фома привьез, ну-у… То как будто погода тихая, и, как сказать, ветер к тебе одсюду не дул… Вот охотник носастый, га! Да тебе и гончих не нужно, ш-шельма!..

— Стану я бессарабское твое лакать, кислятину, дрянь, — слезая, отозвался Веденяпин хрипучим басом.

Поцеловался и пошел рядом с Антоном Антонычем, ведя в поводу курчавую поджарую лошадь.

— Ну и не будешь пить, когда такое дело, — и не дам тебе, не дам, не бойся! — притворно серчал Антон Антоныч.

— Тоже вино нашел, — ворчал Веденяпин. — Сколько раз тебе говорил: покупай го-сотерн!

— То уж ты покупай го-сотерн, а йя к тебе приеду… Да ты — мошенник, ты мухомора в чаю настоишь, да бутылку, как сказать, запечатаешь…

— Вот-вот, еще при тебе и открывать буду и скажу, что го-сотерн… А ты будешь пить и еще похвалишь. Вот то, скажешь, марка! — и засмеялся раскатисто Веденяпин, и звонко засмеялся Антон Антоныч; оба смеялись до слез и к дому шли обнявшись.

За обедом рассказал Веденяпин, как в этот день рано утром он поймал на озере щуку.

— На живца поставил с колокольчиком, — сам прилег, задремал. Тут еще комарня кусалась, — с головой завернулся… Слышу: динь-динь-динь! Деликатно так, чуть-чуть… Думаю — окунишка-фунтовичок. Не спешу для дряни. Слышу тут же — дири-дири-динь!.. и удилище гнет. Что за гвалт?.. Иду — смятение. Удилище ходырем ходит. Только приник тащить, — хап! — мертвая хватка: колокольчик в плач, удилище по воде хлясть! — чуть бы еще — и с корнем бы унесло… Захватил… Минут двадцать бился, вываживал… Что же, вы думаете, оказалось?.. Сначала взялся щуренок, — желторотый птенец, — вот! (Веденяпин отсек от левой руки ребром правой кусок с ладонь). На этого, следом, другой щуренок взялся, побольше, — вот! (Ударил себя в перегиб локтя.) И, наконец, эта самая щука: сизая, дрянь, и с икрой… Пятнадцать фунтов вытянула — вот, — и он распрямил, насколько мог, всю руку, оглядел ее и решительно чиркнул по плечу. — Так и вытащил их всех трех сразу, и живец цел!

За столом сидели и Кука, и Сёзя, и Елена Ивановна. Когда приезжал Веденяпин, всегда обед был веселый.

И дело свое Веденяпин высказал также шутя, так что Антон Антоныч долго не хотел верить: смеялся и махал рукой. А дело было простое, мелкое: Веденяпин предлагал ему застраховать через него у знакомого агента солому. Агент был новый, и Веденяпин хотел помочь ему, как другу.

— Та на черта мне ее страховать, когда я ее продам и уеду, и звания моего тут не останется, а? — спрашивал, горячась, Антон Антоныч.

— Хорошо, уедешь, а если она сгорит раньше, чем ты уедешь? — спокойно говорил Веденяпин.

— Да как же она может сгореть? Од-чего сгорит?

— От огня, Антон Антоныч… От искры, например: из молотилки искра — и… и пойдет чесать.

— Га!.. Искра!.. А люди где же? То ж ведь не без людей молотят?.. Да куда ей там долететь, к чертовой матери, искре!..

— А ночью?

— А ночью не молотят, как сказать! Чи ты игде видел, шо молотят и ночью?

— Не молотят, а подожгет кто-нибудь ночью. Спичку бросил — и пошел. Ведь соблазн: как крыса в керосине вспыхнет… Я бы и сам поджег, не утерпел.

— А сторож, как сказать?

— Какой сторож?

— А-а… говорить с тобой! Какой сторож? Сторож, ну! Не чучело, как сказать, не китайска пушка, шо из картонки лепьят… сторож!

— Вот он-то сам закурит и подпалит… Знаем мы этих сторожей саврасых! Я у себя до последней булавки все застраховал… Как хорошему соседу, как другу тебе советую, — пойми!..

Говорили так долго.

Почему-то тихая, ровная, гладкая речь была у крикливого обыкновенно Веденяпина. Враль, но что ни скажет теперь, — все какая-то неоспоримая правда. Застраховать солому нужно было, это знал и Антон Антоныч, но думал, что незачем это, так как через несколько дней думал продать ее Голеву вместе с хлебом, и в то же время верно говорил Веденяпин, что Голев обесценит солому, — знает, что продать ее нужно к спеху.

Вечером, при двух свечах в стеклянных абажурах, на балконе, который сам по своему чертежу сооружал Антон Антоныч и к которому чувствовал поэтому доверие и отеческую нежность, Веденяпин вписывал в привезенный им печатный листок все, что вписывается при страховках.

Початая бутылка вина стояла на столе, недопитое вино вишнево рдело в стаканах. Елена Ивановна то выходила на балкон из комнат и, молодо улыбаясь, певуче, как всегда при гостях, говорила о чем-нибудь задумчиво девичьем: о том, какие большие звезды осенью и как будто «пушистые» и скоро начнут падать «массами»; о том, что в этом году совсем, кажется, не было майских жуков, — что они вообще не каждый год бывают; о том, что она уже устарела для того, чтобы следить за модой, и одевается так, как свободней; то уходила в комнаты за тем, чтобы поговорить с кухаркой Дашкой — бабой лет сорока — о завтрашнем обеде, принять счета от конторщика Митрофана и сыграть не совсем послушными пальцами какой-нибудь старый этюд на рояле.

А Антон Антоныч следил за Веденяпиным: шагал по балкону, пил вино и заглядывал через плечо друга, не написал бы чего-нибудь лишнего. Но Веденяпин был серьезен: он деловито дышал своим круглым обросшим носом, склонил широкую, татарского склада голову влево и писал, приговаривая вслух: «Четыре стога соломы… пшеничной… стоимость… тысяча шестьсот рублей»…

Сразу за крыльцом было темно, и в темноте этой сверху лениво теплились звезды, снизу — лениво же вспыхивал и потухал вечерний собачий перелай: перелаивались собаки усадьбы с деревенскими собаками; должно быть, передавали друг другу вздорные, мелкие, глупые житейские новости, скопившиеся за день. Антон Антоныч шагал по балкону, втягивая в себя эту теплую, привычно звучащую темноту и розовые блестки в вине, запах соломы, тянувшийся с тока, и думал умиротворенно о жене, что вот она подобрела с тех пор, как получила свои сто тысяч, — посвежела, подобралась, даже ходить стала как-то ветреней и моложе… шельма-баба! И о Веденяпине думал весело, что он поездит так по помещикам и ни с того ни с сего получит от своего друга-агента сто — двести рублей… охотник, шельма! И о соломе думал по-родному, что хорошо все-таки, что он ее застраховал.

Встал Веденяпин.

— Подпишись вот здесь — и конец.

— И ко-нец! — нараспев повторил, садясь, Антон Антоныч. — И ко-нец, милейший мой, ко-нец!..

Но когда, подписавшись уже крупно и четко четырехугольными буквами, взглянул он на Веденяпина, он заметил, что тот, держа руки сзади, медленно шевелил большими пальцами, палец за палец, точно веревку сучил. Антон Антоныч поглядел онемело в лицо Веденяпина. Над синеватой белизной кителя высоко и спокойно поднялись желтые глаза, полуспрятанные в жестких, морщинистых веках; нижняя губа выпятилась ожидающе строго, и округлел сизый, каменно-твердый подбородок. И в то же время как-то неясно почувствовал Антон Антоныч, что никого нет, кроме него, на балконе, что свечи только здесь, а дальше темно, и пахнет сосною.

— Ты… пальцами что сучишь? — пробормотал Антон Антоныч. — Ты… не сучи!..

— А? — нагнулся к нему, не поняв, Веденяпин.

— Не крути… Не люблю я, когда у меня под носом, как сказать… так вот… Не люблю!

— Ты что это?.. Ты подписался? — спросил Веденяпин.

— Я подписался, — ответил Антон Антоныч.

— Ну хорошо… И давай деньги.

— И хорошо… А, конечно, хорошо… Чем же плохо?.. И дам деньги… — медленно ответил Антон Антоныч.

Руки Веденяпина отошли от спины и уперлись в стол рядом с руками Антона Антоныча. Он посмотрел на эти почернелые от загара руки с длинными паучьими пальцами, вспомнил, что Веденяпин должен был уйти из полка за нечистую игру в карты, — и вдруг взял его за правую руку своей, подобрал один к другому эти пальцы и сказал:

— А ну, брат, чи у тебя рука крепче, чи у меня? Жми изо всей силы, так, чтобы аж… кровь из носу, ну-у? — И встал.

Веденяпин был выше Антона Антоныча, но чуть-чуть на носки приподнялся Антон Антоныч, чтобы серые глаза его пришлись вровень с желтыми глазами Веденяпина. Веденяпин был лет на пятнадцать моложе Антона Антоныча и шире в плечах и руках, но всю свою упругую степную жилистость изо всех уголков тела собрал Антон Антоныч. Веденяпин улыбнулся, оскалил клыкатые зубы и сузил глаза, но закусил губы Антон Антоныч и в корнях волос на темени чувствовал бегающий холод.

— Ну, та дави, не бойсь!.. Та не бойся, дави смело!.. Ты ведь силач, охотник, как сказать, о-фицер! — пропускал сквозь зубы Антон Антоныч.

И так, неизвестно сколько, но показалось, что страшно долго это было. Он видел, что перестает уже улыбаться Веденяпин, что под кителем напружилась и разгладила складки грудь, и плывут уже на смену ближним дальние запасы сил, широко смотрел прямо в желтые глаза и говорил полушепотом:

— А шо, малый, га?.. То как будто и не так легко это, га?

Почувствовал, что передвигает свою ладонь ближе к его пальцам Веденяпин, — и крикнул, откачнув голову.

— Чест-но-о! Т-ты-ы… — и глубже просунул на прежнее место свою ладонь.

— Будет! — рыкнул вдруг Веденяпин, выдернул и добавил: — Ты, этого… Я двумя пудами крещусь, а у тебя какая такая особенная сила?.. Тоже!..

— То уж бог его святой знает, та бог знает, та бог знает… — довольно разминал свою руку Антон Антоныч и, заглядывая сбоку прямо в его желтые глаза, смеялся весело.

Уехал — пропал в темноте — Веденяпин на своей пегой лошади. Утром Антон Антоныч поехал в город, а когда приехал через три дня, — узнал, что загорелись два стога соломы и сгорели дотла, что едва отстояли другие два стога и постройки, что нашли в соломе какие-то пропитанные фосфором тряпки и в умышленном поджоге обвиняют его.

Никогда Антон Антоныч не пел, не играл ни на каком инструменте, не свистал даже в шутку, и все-таки какое-то певучее было у него тело. Точно духовой оркестр играл далеко где-то, сзади его, но на всякий звук в этом оркестре отзывался он: просто врывались в него звуковые волны и пели.

Бурно играл оркестр, точно дирижер был весело пьян и не хотел уже признавать никаких andante и moderato, и выпуклой круглотою щек щеголяли флейтисты, и медногруды были те, что дули в медные трубы. И если и делал иногда паузы оркестр, то только затем, чтобы тут же, собравши силы, броситься далеко вперед тигровым броском, этаким упругим, ловким и ярким, не знающим промаха.

И так как-то за все свои пятьдесят семь лет, не зная нот, читал все-таки какие-то сложные ноты Антон Антоныч и, не умея танцевать, шаг за шагом строил свою жизнь, как несколько запутанный, но все-таки правильный бравурный танец.

Антон Антоныч вставал раньше рабочих, по непросохшей еще росе объезжал поля, часто врасплох заставал мужицких лошадей на потравах, сам их ловил, связывал их обротью, пригонял табунком в усадьбу и отпускал только под штрафы. Земли в аренду сдавал мало и арендные деньги требовал вперед сполна. Ругался так разнообразно, что даже мастера по части ругани в Тростянке не все понимали, и долго — минут по двадцать без передышки; и на слово и на руку был скор. Даже то, что у него в полях не было почти толоки, что и земле своей он не давал отдыха и каждый год выжимал из нее соки, — возбуждало против него тростяновцев.

Имение свое здесь Антон Антоныч купил лет семь назад и, кроме Веденяпина, не дружил ни с кем из окрестных помещиков.

Сёзя, беленький, тонкий восемнадцатилетний мальчик, сам выехал на станцию встречать отца и первый сказал ему о пожаре. Так это и вошло в Антона Антоныча тонкой, белой, широкоглазой, жалящей струей: был пожар, сгорела солома — поджог.

В это время стоял благодатный, золототканный, пахучий вечер. Только что зашло солнце — еще виден был прорвавшийся сквозь облако одинокий зеленый луч, земля чуть заметно осела вниз, и чуть поднялось небо, и синий околыш новенькой студенческой фуражки Сёзи отсвечивал кротким лиловым.

Антон Антоныч сидел в коляске рядом с правившим Сёзей, как-то особенно тесно чувствовал себя в нем, и то говорил с ним, как с самим собою, тихо, то вдруг кричал так, что серая лошадь поджимала от неожиданности хвост, фыркала и пряла ушами.

— Митрофана избили… — рассказывал Сёзя.

— Кто ж смел? За что? — кричал Антон Антоныч.

— Да он… тряпки эти самые с фосфором прятал… Мужики и избили…

— Зачем прятал?

— А черт его, дурака, знает, зачем? — раздражался Сёзя и не смотрел на отца: насупясь, смотрел в переплет шлеи и дергал вожжи.

— Стало быть, Митрофан поджег? А?.. Шо я ему, вору, розчет даю, шо не беру з собою, так за это он мне?.. — тихо спрашивал Антон Антоныч.

— Да нет… его не за то били, — уклончиво ответил Сёзя и зачем-то тонко сплюнул сквозь зубы, чмокнул и присвистнул на лошадь.

— Та говори ж, за что? Што ты, как беззуба баба, ррот прячешь за пазуху… а?

Сёзя молчал.

— Так за побои они, мерзавцы, ответят по зо-ко-ну! По зо-ко-ну ответят скоты! — кричал Антон Антоныч. — То ж такого зо-кону нет, как сказать, шоб людей бить зря!.. — и добавлял вдруг тихо: — А може, и не зря его били?

Сёзя посмотрел на отца вполоборота, кашлянул и сказал твердо:

— Били его за то, что… будто он тебя покрывает.

Сказал и отвернулся.

— Ме-нья? Как ме-нья? — медленно спросил Антон Антоныч, приподняв брови.

— Да будто это ты тряпки в стога засунул, когда уезжал… — несмело взглянул исподлобья Сёзя.

— И-я-я?

— А потом фосфор воспламенился, когда высох, — и загорелось… — докончил и отвернулся Сёзя.

— Я-я? Как я? — привстал на сиденье Антон Антоныч.

Ободренный его оторопью, Сёзя повернул к нему все вспыхнувшее лицо и заговорил сбивчиво:

— По усадьбе шарили, тебя искали… «В двух шагах от хат от наших солому жечь?.. Где он, кричат, мы ему руки-ноги свяжем!..»

— Мне-е?

— «Свяжем да в… огонь…» Сжечь тебя хотели…

Сёзя улыбнулся длинно и криво, а на большие глаза его проступили непослушные слезы.

— Так вот так и кри-ча-ли: «Сжечь!»? Га? — вскрикнул Антон Антоныч.

Сёзя смотрел в его глаза под косыми бровями, круглые, жаркие, как те стога, что горели, и молчал.

— В ог-гонь?

Молчал Сёзя.

— Так как же вы?.. Кто ж был дома?

— Никого не было, — сказал Сёзя.

— Де ж вы были?

— Мы?.. На озерах… охотились…

— Ну, то смотрить, хлопцы, шоб я ввам ттакой охоты не дал, шоб аж-аж-аажж!.. Шоб я ввам рружей не пполомал в щепки!.. В щепки, слышишь?.. Дай вожжи!

Вскачь пошел серый, вскидывая задом, мотая мордой. Миновал усадьбу Антон Антоныч и врезался в Тростянку со стороны поля. И середь синих от вечера мазаных хат он ехал и кричал, до пьяной хрипоты надсаживая горло:

— Так в огонь мен’я, га? В ог-гонь, ха-мы? Сжечь мен’я живым, га?! То вы не плохо придумали, ах, злодеи, шельмы, анафемы, арестанты, га!.. Так вы меня, как кабана, как ка-ба-на смоли-ить хотели, а-а?.. Та не много ли вы для меня одного соломы спалили, не много ль, не много ль, злодеи?.. В ог-гонь?.. мен’я?.. Руки-ноги связать?.. Вспомню вам это!.. Я ввам вспо-омню эт-то! Вспо-омню!..

Кричал и грозил кулаком, твердо стоя в коляске, и в то время как Сёзя сбоку нетерпеливо, боязливо ворча, хлестал кнутом по ногам серого, Антон Антоныч удерживал его на тихой рыси вожжами.

Стая собак со всего села мчалась и лаяла вокруг коляски, старухи и ребята выглядывали из отворенных калиток и окошек, и на выезде из села попалась смутная кучка парней и тоже начала что-то кричать и тюкать вслед. Так покачнулось и дало первую трещину то, чем жил Антон Антоныч.

У приказчика Митрофана белки глаз были красные, щеки сырые, вязкие, борода редкая, в дюжину волос, вид понурый. Подробно рассказал он Антону Антонычу, как молотили, как, обчесывая граблями, доставали бабы с одного стога солому и вычесали мокрый сверток, похожий на затычку от кувшина, как подняли крик, потому что сверток дымился, и как он подобрал и спрятал его в землю в саду. Только успел спрятать, как загорелся вдруг крайний стог, а за ним на глазах у всех, без всякой причины, другой рядом. Ветер дул на сельские хаты, и сбежался народ.

— Просто, можно сказать, бунт начался… так что если бы не урядник наш, вряд ли мне и живому быть… — говорил Митрофан.

— То ты и поджег, а? — не вытерпел и схватил его за плечи Антон Антоныч.

— Я?.. Зачем мне жечь?.. И у меня, притом же, шесть душ детей, как вам известно.

Смотрел укоризненно и мигал глазами.

Среди амбаров, замасленных записных книг, мелкого плутовства и умеренного пьянства по праздникам, тихо и бесцельно текла жизнь Митрофана, и как единственное оправдание этой жизни выставлял он постоянное свое — «шесть душ детей», но в оправдание это сам плохо верил.

— Так кто же поджег? Черт поджег?

— Не знаю уж я, — развел Митрофан руками. — А мужики на то осерчали, что на их хаты галки несло… И близко ведь: шагов полтораста, ну, может быть, так, от силы — двести… Самим вам известно.

— А тряпки этти, как сказать, зачем прятал?

— Прятал?.. Я это, признаться, больше от разговору… а потом вам хотел доложить… Тут еще машинист Шлыгин, — он, как человек чужой, — подошел, говорит: «Это ты, говорит, спрячь от греха…» Вот и все… И не первый год я у вас служу, и поджигать мне если теперь, рассудите сами, какой же мне смысл?

Не было смысла, это видел Антон Антоныч, и еще видел, что глупое, застывшее лицо было у Митрофана, что вообще служили у него только глупые, застывшие люди, — другие не уживались. Вспомнил, как однажды, осерчав, гнался за ним с незаряженной двустволкой, как он убегал, по-бабьи воя, нагнувши голову, растопырив руки…

Уши теперь у него отчетливо увидал в первый раз — никогда не видел раньше, — уши плоские, прижатые, прямые. Смотрел долго на эти уши, и гадко стало. И как держал его за плечи, обернул спиною и легонько толкнул в эту обвисшую спину:

— Знаешь что, а? И-иди ты, братец, к чертовой матери!

Но Митрофан повернулся, часто замигал красными глазами, покрутил головой и сказал, чего никогда не говорил прежде:

— Вы зачем же так толкаетесь?.. Толкаться нельзя.

— Что-о тты? — вскинулся Антон Антоныч.

Митрофан выждал время и, также мигая глазами, добавил степенно:

— Тоже и кричать так незачем… Зачем же кричать?..

И пока изумленный Антон Антоныч пришел в себя, он уже вполз боком в темный вечер и пропал в нем.

Машиниста Шлыгина спрашивал Антон Антоныч, того, который управлял молотилкой.

Шлыгин был городской слесарь, молодой, костистый, нескладный, одноглазый, когда-то выжгло ему глаз искрой; левой рукою дергал не в такт речи, а правой все приглаживал волосы, торчавшие острыми пиками во все стороны.

— Искусство это, — четко начал Шлыгин, — нашли действительно. Было оно из тряпки, а в тряпке — вата, а в вате уж это самое искусство. И все это в мокром виде — очень правильно было сделано… А садовник Дергузов, так тот прямо и угадал! «Это, говорит, то, чем подпалюют». Вот, хорошо. Митрофан, значит, тряпку спрятал, а мы с Дергузовым искусство взяли: так, кусочек с пол-пальца, как янтарь, — горячее, и дым от него душный. Я его в землю под яблоней и закопал, — не в том месте, где Митрофан, а дальше. Вот, хорошо. Потом, после уж бунта, урядник говорит: «Где, говорит, ты искусство зарыл? Покажь сейчас». Я его повел к месту, стали копать, а там уж зола одна, да так еще — желтые крупинки кой-где — все сгорело!.. Зачем-то в спишешную коробку золы этой взял: «Там, говорит, разберем…» С головой он, урядник! И что он там разберет в земле, в золе?.. Тоже разборщик!

Посверкивал белком одинокого глаза весело, точно сам и заварил всю эту кашу.

— Кто поджег? — коротко спросил Антон Антоныч.

— Я не свят дух, барин!.. Кто поджег — руки не оставил. Тут ума много нужно, чтобы узнать, — отвечал Шлыгин, а глаз его смотрел ярко и весело.

Садовник Дергузов, густобородый, ширококостый, плотно стоял перед Антоном Антонычем, шумно дышал большим бородавчатым красножилым носом, смотрел на него уверенно и сурово и говорил не спеша.

Он не служил в имении — недавно прогнали за пьянство, — работал поденным на молотьбе.

— Фосфором подожгли, это уж известно, — говорил он.

— То ты и поджег, разбойник! Ты? Убью, если не скажешь! — кричал на него Антон Антоныч.

— Это не мужик поджег, — спокойно сказал Дергузов, глядя ненавидящими глазами… — Это нам, мужикам, недоступно… Фосфор этот — его где возьмешь?

— Ты! Ты!.. Ты крыс фосфором морил! — кричал Антон Антоныч.

— Крыс-мышей этим суставом не наморишь… Как же скажи, пожалуйста, наморить, когда он и в земле-то ишь сгорел, — зола осталась? Уж про свежий воздух и говорить нечего… Как же им морить? Положить в мышеловку да сгонять мышей изо всех нор — скорей его ешьте, а то ему некогда, — сгорит?! По-вашему, так выходит?

— Да ты что мне грубишь, га?

— Я вам не то что грублю, я вам объясняю только…

— Да ты не груби мне, азият, ты не груби, мошенник! Не гру-би-и-и!

Антон Антоныч тряс кулаком перед самым его носом, а Дергузов сдержанно дышал этим носом, пятился к двери, но смотрел на него в упор маленькими серыми, загоревшимися и как будто даже брезгливыми глазами. Так и ушел, не спуская с него этих маленьких глаз.

И кухарка Дашка — существо смирное, кургузое, курносое, черное и рябое — тоже стояла перед Антоном Антонычем и, прикрывая рот кончиком головного платка, говорила конфузливо:

— Кто ж его знает… — и поворачивалась уходить.

— Ну, ты, может, и слышала что-нибудь?.. Шо ж ты так… зря каблуками пол дерешь… Ты вспомни! — настаивал Антон Антоныч.

— Не знаю уж я, — шептала Дашка и поворачивалась уходить.

Ключник Григорий, ее муж, такой сутулый, точно невидно нес на себе целый закром, и с таким натруженным лицом, морщинистым, обросшим сухими, прямыми белесыми волосами, участливо глядел на Антона Антоныча. Он знал, что его с женою возьмут в новое имение, и опять, как теперь, спокойно из месяца в месяц будут они, одинокие, бездетные, копить деньги; сначала хотелось им накопить до тысячи, теперь было у них тысяча четыреста пятьдесят, и хотелось уже во что бы то ни стало накопить до двух тысяч.

Любовно смотрел на Антона Антоныча и говорил тихо, но знающе:

— Это — народ, не иначе.

Потом он потуплял глаза в землю и добавлял еще более уверенно:

— Не иначе, — народ… Злы на вас очень…

А Фома-кучер догадывался вслух морозно-певучим, как у всех природных кучеров, голосом:

— Говорят, мужику этого не выдумать… а солдаты на что? Эге! Кто из солдат пришел, да они всему обучены… И палить и подпаливать, — они это все могут.

— А шо?! Ага! Ну, да-да-да, — солдаты! То ты неглупый малый, Хома! То ты разумный хлопец, Хома, клянуся богом! — ободрялся Антон Антоныч и подносил ему водки.

Нянька Сёзи, старуха Евдоха, жила на кухне. Седела, брудастела, драла перья на перины. Недавно ездила домой в село Бочечки — не ужилась там с братом Трохимом, — опять приехала сидеть на кухне, драть перья.

Сидела, икала, тешила себя тем, что вспоминают ее в Бочечках:

— И-ик! Це мене внучка Улинька згадуе… Та чого ты, пташко! Мiнi хорошо тут, — чого?

— И-ик! Це — вже Ваня!.. Ну и нема чого… Ты — мiй хлопчик, милый, милый та щирый…

— И-ик! Це — Трохим! Чого ты, стара собака! Годи ему, годи, а вiн усе… от ципна собака! Усе горчить та лается!..

Позвал и ее Антон Антоныч. Всех оговорила скороговоркой Евдоха — и своих и деревенских. Слушал-слушал ее Антон Антоныч и бросил, ушел.

Так весь вечер того дня, как приехал, метался он по усадьбе, выспрашивал, выслушивал, вглядывался в лица.

Мимоходом сломал-таки ружье у Куки: поставил его наискось и ударил подбором сапога в шейку приклада. Кука посмотрел на это издали, выжидающе кусая ногти, потом бережно подобрал обломки, а в другой комнате, показывая их матери, говорил, по-детски раздувая ноздри:

— Ну, что это такое, смотри, мама! Теперь изволь переменять ложе — черт знает что!.. Мама, сказала бы папе, чтобы папа так не бушевал: ничего из этого не выйдет.

— А что же теперь делать? — спрашивала Елена Ивановна.

— Ничего и не делать, — все равно… Все равно — судить будут!

Елена Ивановна всплескивала руками:

— Ну, как же это мо-жно — су-дить! И выдумает чушь неподобную!.. С ума сойти!

Судов она всю свою жизнь боялась.

Во время пожара ее — как-то так случилось — тоже не было дома: ездила в соседний монастырь. На Антона Антоныча теперь глядела виновато. Почему-то напал страх, что мужики подожгут дом, и сама спустила с цепи горластую старую дворнягу Гектора.

А Антон Антоныч провел беспокойную ночь. То широкоглазое, белое и тонкое, что вошло в него с вечера, когда он ехал с Сёзей, теперь заныло, как заболевший зуб.

Антон Антоныч никогда не болел, и зубы у него были все крепки и целы, но случайно единственное лекарство, которое он знал, было от зубной боли. В лекарство это входили бузина, соль, огонь и вечерняя заря; его, как всегда горячо советовал он тем, кто жаловался на зубы, — но Елена Ивановна не внесла его в свои записки.

Как в пустых или набитых совсем не тем, что нужно, карманах, всю ночь шарил он во всех приходивших на память людях: беспокойно искал, кто и зачем из мести к нему так замысловато поджег солому. Засыпал, но и во сне думал о том же; просыпался и снова шарил в обысканных местах — и не находил кто.

Раза два выходил, осматривал уцелевшую, пропахшую дымом солому и пожарище, смотрел на сонное село, звездное небо, слушал собак, передававших одна другой вздорные бабьи новости; пил пиво на балконе, а утром, едва только рассвело, поехал к Веденяпину.

Веденяпин жил на своих шестидесяти десятинах, в доме под камышовой крышей, совсем один. Два года назад отвез он в кадетский корпус сына своего Егорушку и больше о нем не справлялся. Давно уже ушла от него жена — не мать Егорушки — та умерла, а другая, и тоже не знал он, где она жила и как. Иногда приезжали к нему на хутор какие-то набеленные, глупого вида женщины из города, но долго не жили. По зимам и сам Веденяпин уезжал куда-то, и, вспоминая теперь все это о своем соседе, Антон Антоныч думал, что уезжал он куда-нибудь далеко, где его не знали, нечисто играть в карты.

Итак, пока ехал и думал о нем, все в нем казалось подозрительным и гнусным: и то, что он балагур, охотник и враль, и то, что его давно выгнали из полка, а он вот уже сколько лет все носит драгунскую фуражку и китель, и то, что на носу его черным пучком растут волосы: хоть бы сбрил.

Веденяпин умывался, шумно фыркая и заливая пол водою, когда вошел Антон Антоныч.

И после первых, как всегда при встрече двух людей, сбивчивых слов, внимательно вглядевшись друг в друга, вот о чем они говорили:

— Это они, поджигалы твои, тебя здорово, как щуку, поймали, — сказал Веденяпин.

— Да… на живца, — подсказал Антон Антоныч. — Это уж так.

— И, значит, ты теперь — на два выноса: или ты с крючка сорвешься, но уж всю себе пасть раскровянишь, или совсем тебе, милу другу, каюк: вытащат и съедят.

— То уж верно, — сказал Антон Антоныч; потом подумал и добавил: — Ну да как же они меня зъедят? А?

— Так… Ты что-то — глаза у тебя горят… Ты спал ночь?

— Спал… Я так спал, как… как комар на дубу! — Антон Антоныч протер глаза. — На отъ-езде, на самом ко-онце, как сказать… а? Как ящерице сапогом на хвост наступил, а-ах, негодяй, злодей! Вот кто-то зо мною счета звел, то уж звел.

— Угадал тебя, — сказал Веденяпин.

— Да ведь ты ж подумай — уголовное дело, а-а! Вот угадал какой-то мерзавец, шельма! Фосфор! Чтоб ему черти на том свете этим самым фосфором, разбойнику, подлецу!.. Пятьдесят семь лет, как сказать, на свете живу, и хоть бы слышал я про этот фосфор смердючий!

— А еще Кука у тебя технолог, химик — хоть бы он сказал, — вставил Веденяпин.

— Кука? Шо там Кука, — дурак, охотник… Никого и дома не было — ты подумай!.. Чи ты был на пожаре?

— Был.

— Ну-у?

— Что ну? Ты вот по четыреста рублей стог застраховал, а агент приезжал, — говорит, ни в коем случае больше не было, как на триста. На четырех стогах это все-таки как-никак четыреста рублей лишних… На двух — двести… И меня подвел.

— Как так?

— Так.

— А по каким же, по каким ценам считали, кто это считал, хотел бы я того анафему… дай мне его, я ему з башки коровий рог собью! — разволновался Антон Антоныч.

Самовар внесла босоногая белая девка. В отворенное окно видно было, как бежали небольшим гуртом, наскакивая друг на друга, овцы: останавливались пугливо, и опять бежали, и мекали, и пылили копытцами, — пыль-пыль…

— Ты как-то с мужиками вот… не ладил, — буркнул, заваривая чай, Веденяпин. — По правде сказать, ты мужиков притеснял.

— Как притеснял? Чем притеснял? Что я ихних овец на свои зеленя не пускал, так этим притеснял? Так ты ж сам хозяин, как сказать, то ж ты не дама в ротонде, шо мужичье колесо за пьять верст обходит, чтобы дегтем, как сказать, не обшквариться… Да овцы до корней, до земли, до основания все съедают, так то уж не зеленя после овец, не зеленя, нет!..

— Ты говорил, что сторож у тебя был возле соломы… Был? — перебил его Веденяпин.

— Сторож? — Антон Антоныч посмотрел на него удивленно и припомнил вслух: — Сторож был, как же… Сторожа я знял; как ты тогда приехал, так в ту же ночь знял.

— Зачем?

— А на черта тогда уж и сторож, если застраховано?

— То-то и оно… Тогда уж, конечно, пусть горит, — насупясь, сказал Веденяпин.

— Это ты… об чем?

— Меня ты подвел, вот что… Только успел я своему агенту страховку отвезти, а ты уж и гореть… Подождал бы.

— Так то ты уж не мне говори… не мне, нет!

— А это разве не ты поджег? — улыбаясь, спросил Веденяпин.

— Да тты… ты бы так не шутил! Ты бы зо мною так не шутил, хлопче! — побледнел Антон Антоныч. — То не те шутки, шоб шутить!

— Не те? — спросил, также улыбаясь, Веденяпин. — Так я не буду.

— Ты что же это, а? — сквозь зубы пропустил Антон Антоныч и приблизил к нему лицо.

— Ведь это откуда пошло? — спокойно продолжал Веденяпин. — Подозрение на тебя пошло с мужиков. Ты вот, говорят, поехал рано утром, потом приехал назад, походил между стогами, подождал другого поезда и уехал… Так?

— Так, — ответил Антон Антоныч.

— Назад ты действительно, значит, приезжал?

— Приезжал!.. А что ж? Опоздал на первый поезд и приехал… Шо ж я буду три часа на станции сторчать?

— И между стогами ходил?

— И между стогами, как сказать, ходил… На току был, ну да, был! Это ж и все мое хозяйство тут осталось… Где же мне и ходить больше?

Веденяпин свистнул и сказал неожиданно:

— Знаешь ли что, Антон Антоныч, дай мне две тысячи взаймы, — я тебе хорошего адвоката найду: услуга за услугу.

— Адвоката, братец, — да пока меня еще и не судят, как сказать, — я и сам найду… — сказал, Антон Антоныч и добавил: — Двух тысяч у меня нет.

— Да ведь ты за имение вдвое против своей цены взял! Как же так нет у тебя двух тысяч?

— Платежей много, ну, — ведь сам знаешь, что платежей много.

— Ты не найдешь такого адвоката, — ты шантрапу найдешь… и проиграешь, — вздохнул Веденяпин и добавил: — В прошлом году у тебя тоже что-то такое… рига, что ли, горела.

— Ну да, рига.

— И тоже как будто ты уезжал в то время… Я ведь не говорю, а мужики — они народ приметливый — и ригу эту вспомнили… «Походил-походил, говорят, возле риги и уехал. А рига возьми да сгори. А потом, как деньги за нее получил, сгорело-то деревянное под соломой, а поставил каменное под железом…» Думают, чудной народ, что ты за эту ригу бог знает какие тысячи получил… Так, говорят, он и всегда палит…

Говоря это, Веденяпин мешал ложечкой чай. Чижик, бесхвостый, задорный, зеленый, оглушительно мечтал на окне о сосновых лесах, и в углу за кроватью ляскала зубами, огладывая кость, собака Лярва, помесь желтого сеттера с белой дворняжкой; ворчала и сухо клацала зубами: клац-клац.

— Так и опять я должен был, значит, поставить деревянную ригу и под соломой? То уж пусть они ставят… Меня бы не учили, что ставить, — сказал Антон Антоныч. — Та у меня еще и катух свиной три года тому назад горел, — и тож без меня горел, как сказать!

— Напрасно, что без тебя, — заметил Веденяпин и добавил: — Ты что же чаю не пьешь? Пей.

Но Антон Антоныч ходил по комнате и на каждом повороте, когда лицо Веденяпина выкруглялось перед ним все, оторопело глядел на эти взлизы на лбу, глаза, запрятанные в пожившие веки, и толстые губы.

Как будто ничего в нем не было похожего на того из Анненгофа, и в то же время весь он был тот.

И когда Антон Антоныч увидел это, он нагнулся к самому уху Веденяпина и тихо сказал, запинаясь:

— Это не ты ли, дружище, и поджег мою солому, а?

Он обхватил его за шею левой рукою, а правую вытянул вдоль его правой руки, захватив кисть, и виском своим пришелся в его висок, и слушал, слушал всем, чем приготовился слушать с вечера, и казалось уже, что некуда больше идти и негде больше искать, — только здесь.

Но Веденяпин размашисто поднялся, вытянул шею, показал породистый, еще не заплывший жиром кадык и изумленным барским басовым голосом, голосом бывшего ротмистра, спросил медленно:

— Ты… с ума сошел?

И вновь, как прежде когда-то, стояли они друг перед другом, и под тяжелые веки Веденяпина вползал ищущий взгляд горячих серых глаз Антона Антоныча. Но человек ли не тайна? Только что поверил в то, что нашел, и вот уже опять не верил.

Так и сказал:

— Конечно ж, не ты! Конечно ж, нет! Или ты против меня злобу имеешь? Так за что?.. Сказал бы мне, чтобы и я знал. Живши, как сказать, душа в душу, как братья, сколько лет, — как же можно, боже ж мой, как можно!..

Смотрел на него, виновато улыбаясь, и ласково, мягко гладил его круглое широкое плечо, выпиравшее из старого кителя.

А Веденяпин засмеялся вдруг, дрогнул одубелыми щеками.

— Плохой из тебя следователь, совсем плохой! — и, остепенясь, сказал: — Конечно, из мужиков кто-нибудь поджег.

— Да ведь а я-то что ж? И я то ж самое говорю, — поспешно согласился Антон Антоныч, но посмотрел на руки его, скрещенные за спиною, и добавил: — Зачем ты тогда приехал?.. Нет, скажи, да по совести скажи, зачем ты тогда приехал?

— Как зачем? — улыбаясь, спросил Веденяпин.

— Или я не мог застраховать свою солому безо всякой твоей помощи, как сказать? Или мне нужно было ее страховать, бодай она вся сгорела бы дотла, до основания! Что ж ты встрял в это дело? Зачем?

— Поезжай-ка ты спать, — сказал Веденяпин, — а вот, когда проспишься…

— Нет, не спать — нет! — закричал Антон Антоныч, закусив губы. — То я знаю, когда мне нужно спать, когда не нужно! То я оч-чень хорошо знаю, когда мне что делать, злодей! А дабы ты ни-ког-да не смел и носу своего показывать в моем доме!.. И носу твоего абы никто, ни одна собака, не видал, слышишь?.. И нно-о-суу!.. Вот! Кончено! — и вышел Антон Антоныч.

Когда же ехал он полями, то думал не о Веденяпине, а о кузнеце Молочном, у которого нашли в навозе стан новых, украденных в усадьбе колес, и о сотском Журавле, который недавно попался ему самому на порубке в дубовой роще… не они ли теперь со зла подожгли солому?

А около дома ждал уже его щеголеватый урядник Самоквасов: сидел на ступеньках крыльца с кожаной сумкой в руке и вычерчивал около на земле острые углы ножнами шашки.

И вдали возле тока зачернел широкий Голев в своем вздутом муаровом картузе, а на полшага сзади и сбоку его — Митрофан, без шапки: что-то показывал и объяснял, почтительно поводя руками.

В окно смутно было видно Елену Ивановну с измятым белым платком около лица.

Еще сидя на лошади, на крутошеем караковом жеребце Забое, Антон Антоныч крикнул уряднику, перегнувшись:

— Этто что такое? Зачем?

Самоквасов поднялся, по-офицерски приложил к козырьку руку, но с голосом сразу справиться не успел, — отрубил по-солдатски:

— По случаю пожара вашего, Антон Антоныч… И вот тряпки найденной… — Улыбнулся искательно, добавил тише: — Для вашего спокойствия… Бельецо ваше хотел посмотреть.

Сказал — и стоял, посвечивая новыми оранжевыми жгутами на плечах, не спуская с лица нерешительной улыбки.

— Что-о-о? Обыск? — изумился Антон Антоныч.

— Не то что обыск, а для удостоверения только… — И опять Самоквасов приложил руку к козырьку против переносья, улыбнулся ободряюще и добавил: — Чтобы в протокол занести, что вот, стало быть, подозрения насчет вашего белья именно основания ни малейшего, то есть почвы…

— Во-он отсюда! — неистово закричал Антон Антоныч.

— Нет, зачем же? — оторопел урядник и добавил, оправившись: — За это вы ответите… Я по приказанию пристава, а не сам… По долгу службы…

— Вон! Сейчас же вон! — кричал Антон Антоныч и направил на него лошадь.

Забой прижал голову к выпуклой груди, выгнул колесом шею и шаг за шагом, бочась и раздувая красные ноздри, наступал на Самоквасова, как сердитый лебедь, и когда отскочил и, повернувшись, пошел из усадьбы Самоквасов, что-то говоря о понятых, Забой довольно закачал головою и победно оглянулся по сторонам.

Елена Ивановна вышла на крыльцо; в растворенные окна глядели только что вставшие Кука и Сёзя; вдалеке из-за стогов соломы выглянули Голев с Митрофаном, и видно было, как мимо них шел Самоквасов и, остановившись, говорил с ними долго, и Голев, слушая, укоризненно качал головою. Потом обернулся Голев, точно в первый раз увидел Антона Антоныча, снял картуз, как платочком, радостно замахал им в воздухе и поплыл к дому.

Здесь за чаем, колыхаясь весь и кивая, он участливо слушал все, о чем говорил Антон Антоныч, и со всем был согласен, а когда вторично пришел Самоквасов с понятыми, среди которых был и сотский Журавель, он первый сказал:

— Ничего не поделаешь с этим — власть!.. Всех нас она пригнетает… Надо пустить.

И Елена Ивановна впустила урядника и сама отворила ему комод с бельем.

Антон Антоныч ушел в кабинет, хлопнув дверью. Без него Самоквасов вынул из сумки и показал Елене Ивановне тряпку, которую нашли перед пожаром: это был рукав рубахи Антона Антоныча.

Елена Ивановна только всплеснула испуганно руками, но Кука сказал, по-отцовски откачнув голову:

— Ничего не значит, — пусть мама не ахает: тряпок наших много валяется на дворе, кто-нибудь подобрал эту — и только.

— Конечно, иначе и быть не может, — ободряюще улыбнулся Самоквасов. — Так мы и внесем в протокол… Хотя, признаться сказать, я уж искал утром: тряпок действительно очень даже много, разных, а такой нет.

Потом, когда Антона Антоныча вызвали к следователю, тот — желчный, сухопарый, с узенькой, смешною, но не смеющейся головою, все ежился, морщился, тер виски, наконец, попросил его говорить короче, яснее, не кричать и не слишком сильно размахивать руками.

Антон Антоныч вспыхнул и посоветовал следователю полечиться моционом, кислым молоком и сельским воздухом, «абы быть терпеливей и спокойнее».

Совет этот следователь записал отдельно.

Тишина. Октябрь. Анненгоф.

Беззвучно падали иглы с елей и сосен, устилали землю мягко, как церковь коврами. В синих парных туманах таяли колонны стволов. Небу зажгли зеленые свечи сосны, ели — земле, и вверх и вниз курили смолою. Разбежались около усадьбы ограды из подстриженного бобриком боярышника — подцветили зеленое вишнево-красным; важно прошлись кое-где старые липы аллеями вдоль дорог, — дали влажные серые полосы. Столетние рябины расширились во все стороны круглыми кронами неумеренно густо, как старые цыганки, обвесились червонными монистами никому не нужных ягод. Еще достаивали в садах на мызах зимние яблоки, зеленые, как мертвецы, твердые, без запаха и вкуса, среди редких багровых листьев, и листья ждали уже малейшего ветра, чтобы оторваться и упасть, но ветра не было. И березы реяли в тумане, голые, нежные, дымчато-кружевные.

В большом баронском доме комнаты были высокие, торжественно большие, точно нарочно устроенные для гостей, стены холодные, гладкие, разрисованные масляной краской, камины вычурно отделанные цветными изразцами; двери — под дуб.

В этом доме, как две птицы весною, долго искали себе удобного места Елена Ивановна и Антон Антоныч. Сперва поселились в верхнем этаже, откуда из резных окон видны были леса, робкие поля мызников и вновь леса кругом. Но вверху все казалось как-то неуютно, слишком светло и холодно почему-то, хотя и топили по-лесному много. Перебрались вниз, ближе к земле, в левый угол дома, против конюшен и сенного амбара; но тут дымили печи, и нельзя было найти поблизости печника, чтобы их поправить, и тоже было как-то неудобно, пусто. Потом перешли в правый угол, где комнаты были меньше, натащили сюда много мягкой мебели, чтобы сделать их еще меньше, а на окна повесили свои старые занавески — синие с белыми лилиями — и пришпилили их так, точно бурлила вода по крупным камням.

Сыновья разъехались учиться. Елена Ивановна все брюзжала: «С ума сойти!» — даже плакала скорыми девичьими слезами, тоскуя по простеньком доме в Тростянке, потом привыкла: грузно ушла в кухонное хозяйство, в конторские книги и в вырезки из газет.

Всегда один, целыми днями ходил и ездил по своей земле, по лесным дорогам и полями Антон Антоныч. Заезжал к мызникам на фермы, но мызники, латыши, не говорили по-русски; заходил на лесопильню, но пильщики тоже не говорили по-русски. Это были крепкотелые, голубоглазые, спорые в работе молодцы с добродушными улыбками на румяных лицах.

Как немой среди немых вдруг начал жить Антон Антоныч, и пропитанная хвойной смолою тишина была везде перед ним, слева и справа и сзади него.

Однажды, незаметно как-то, часа два подряд собирал он последние грибы, веселые, твердые, розовые сыроежки; набрал большую кучу и думал прийти за ними с корзинкой. Потом вдруг стало стыдно, что по-старушечьи прилежно и долго собирал их, — осерчал, расшвырял и растоптал их ногами. Как-то заслушался дубоноса: сидел дубонос на самой макушке ели и свиристел очень тонко, и очень нежно, и очень грустно, точно не дубонос, а вся эта еловая тишина вдруг улучила время, вырвалась из каких-то тисков и захотела пожаловаться кому-то на вековечный плен. Долго слушал Антон Антоныч, затаив дыхание, чтобы не спугнуть дубоноса, но поймал себя на этом, крикнул и швырнул в него еловой шишкой.

Иногда проходил с рулеткой и мерил срубленные деревья: действительно ли от четверти в верхнем отрубе и от десяти дюймов — в нижнем, как было сказано в договоре, не меньше ли. Перепрыгивал через стволы с необрубленными еще ветками, считал их длину шагами, есть ли восемнадцать аршин, как было условлено, или больше, постукивал по ним палкой и слушал звук.

Все хотел привести в ясную известность: возьмет ли и сколько возьмет барыша лесопильня; для этого считал вывезенные стандарты брусьев и досок, оценивал обаполы и обзел, макушки и сучья, рабочих и провоз. Целые дни рассчитывал, пока не решил, что для него лично это в сущности все равно; так и не досчитался — бросил.

В Тростянке воды было мало; приходилось запруживать маленький ручеек, чтобы было где полоскаться уткам. Здесь же широкое проточное лежало озеро в лесу, с черными, древними корягами вдоль берега. Это озеро кругом обхаживал Антон Антоныч, эту спокойную силу воды он уже представлял в работе, и один при созерцании этого быть уже не мог. Приходил сюда с кучером Фомою и ключником Григорием и, радостно волнуясь, кричал:

— Та шоб у меня здесь своя бумажная фабрика не стояла, а? Так нельзя, нельзя здесь свою бумажну фабрику или, как сказать, сукно-ва-альню поставить при такой воде, га?

— А почему ж нельзя?.. Очень просто можно… — ветрено поддерживал его Фома.

А Григорий ласково смотрел на него снизу вверх и говорил убежденно, кивая головой, но так, что казалось, будто кивал одними ушами:

— Были бы деньги, Антон Антоныч… С деньгами — все можно… Если место позволяет — и суконную фабрику с деньгами можно и бумажную… Люди при всем хлеб едят.

— Так у меня ж свои ребята, как сказать, молодцы, инже-неры! — тряс обоими кулаками в воздухе Антон Антоныч. — Та чтобы мы з ними на такой земле кладу не найшли, а-а? Та мы ее руками перевернем, как… как… как перину! Та недаром же я эту землю и покупал, недаром!.. Bo-ода… та к этой воде только голову з мозгом припаять покрепче, — да покрепче только, шоб не одвинтилась, — эта вода скажет, шо она думает! Хозяина не было на этой земле!.. Как мы вшпарим з сынами фабрику такую, шоб… шоб… шоб… — И вспоминал вдруг пожар, дело о поджоге, суд, который должен быть весною, и озеро вдруг опускалось, становилось опять спокойным, чужим, окутывалось в подозрительно плотный туман, а на берегу сами по себе оставались они трое: Фома, который пьет, портит лошадей и спит до одурения, Григорий, который потихоньку копит деньги и все гнется книзу, и он. А сзади лес стоял густозеленый, почти синий, и в нем где-то далеко жиденький топоришко. И мглистое небо сеялось вниз.

Антон Антоныч махал рукой, поворачивался и уходил от озера, говоря на ходу:

— Это все не такое большое дело, как сказать, было бы терпенье, была бы охо-та… э-э-э… та кирпичные сараи нужно ж ставить, Григорий! Ты там все крысиные хвосты по амбарам, а… а… а дело… Шо там крысиные хвосты считать, черт з ними!.. Оно хоть и правда, что, на зиму глядя, никто кирпичных сараев не ставит, та черт ли нам смотреть… а мы поставим.

И вбили первый новый столб в новую землю; за ним — другой, третий… Работали такие же, как на лесопильне, румянолицые, неторопливые, ладные, немые молодцы, так же тесали свежебрызжущие бревна веселыми голубыми топорами и крыли голые кроквы новым шафранно-желтым, как узкие ломти пасхального кулича, тесом.

А на них и на сутулого Григория и на Антона Антоныча с елей, прямых и высоких, сгустивших в слезы туман, все капало тихо, капало тихо, капало…

Тишина — ноябрь. Тишина — декабрь.

Снег начал падать и падал крупными хлопьями уверенно и спокойно. В лесу стало глубоко, светло и чисто. Следы заячьих прыжков засинели извилистыми цепочками из торопливо спаянных косых треугольников, и густо, и повсюду, точно нарочно, по ночам устраивали косоглазые какие-то свои путаные скачки с призами. Низы молодых яблонь и слив в саду обвязали от них колючим можжевельником; охотились на них; ставили хитрые капканы. Зато для белок повесили на высокой лиственнице возле дома две скворешницы, и в одной действительно поселилась пара белок, — суетились, прыгали, распуская хвосты, как зонтики, шелушили шишки и стрекотали по-сорочьи. Глухари придвинулись ближе к усадьбе. Мызники на лохматых лошадках чаще стали ездить друг к другу в гости: пили пиво и по обычаю платили хозяину за каждый стакан.

Антон Антоныч… да вот идет по дороге к усадьбе сам Антон Антоныч и с ним старик Тифенталь, школьный учитель. Школа его близко от усадьбы — деревянный домик в пять окошек, около — куча дров, три синеньких улья, на зиму укутанные щитами из соломы, и какие-то тонкие деревца на кольях.

У Антона Антоныча теплая куртка, опушенная серым мехом, высокие калоши на высоких сапогах, шапка с казачьим верхом, толстая палка.

У старика Тифенталя — широкая, прочная, как ломовые сани, сутулая спина, но ноги уже не доверяют пространству: жмутся близко одна к другой и при каждом шаге шмурыгают, щупая землю. Бородатое лобастое лицо в бурых морщинах, но раскосые глаза из-под синих очков глядят лукаво и затаенно-проказливо, как у ребят. На нем зеленое от старости пальто с хлястиком, шапка с ушами. Говорят.

— У лошади четыре копыта, добрейший герр Тифенталь, только четыре, но не пьять, — говорит Антон Антоныч. — Никто не скажет, что пятое было, а она его от-шиб-ла… Так и в данном случае… О-о, — этто нужно знать да знать! Этто нужно отлично знать и по-омнить, абы не было промаху! Если местность позволяет вам, как сказать, держать три улья, — то из этого не следует, что она может содержать триста колод, — нет, добрейший! Тут им негде брать взятку, пчелам! Тут они з голоду здохнут, — пчелы!.. А вот птицы здесь развести как можно больше, так… так… так, шоб аж кричало-орало все од птицы — резо-он! Этто резо-он!.. Как жарну я весною триста гнезд — не триста колод, а триста гнезд, вот то так! Тут при такой воде гусей нет — ведь это страм! Два десятка гусей, как сказать, и те замордованы, зачичканы… Хозяйство!.. Это не хозяйство, добрейший!

— Ну-у-у… Это мне-то понравится — гуси… Это хорошо-то, — соглашается Тифенталь, мирно кивая шапкой.

— Тут молочным хозяйством увлеклися было, а сыроварни нет! — наклоняясь к самому лицу Тифенталя, кричит Антон Антоныч. — А сыроварня при этом деле — это, добрейший, — как… как… как за обедом кошка под столом: абы все подлизала языком, стерва, абы ни одной капли не осталось на полу, — вот так-то, милейший герр Тифенталь, вот так!..

И Антон Антоныч обнимает его за плечи и ласково трясет на ходу.

Старик поднимает палец — широкий, плоский и с желтым жестким ногтем, — тихо водит им и, показывая на голову Антона Антоныча, говорит:

— О-о-о-о! Там так-то, как котел, кипит-то: фру-фру-фру-фру-у…

Это выходит у него высоко и тонко, как фальцетное пение, он косит добродушным глазом, и морщины на его лице проворно строятся в длинную затяжную, как зима, улыбку.

День солнечный, теплый, такой, что Антон Антоныч говорит о нем: «Теплее, чем… чем валенки…» И Тифенталь соглашается: «Да-а… Ну-у, как тулуп-то…» — и кивает ушатой шапкой.

От снега идет уверенность в чем-то неизбежном, и он весь лучится мелкими иглистыми колкими лучами. У молоденьких, густо облепленных елок вдоль дороги кокетливо-важный вид, как у пухлых институток на общей прогулке. На лапчатых соснах повисли пышные тяжести желтыми и синими рыхлыми грудами и держатся цепко. И пахнет: смолою, снегом, горелым копытом из кузницы под усадьбой, дорогой и только что испеченным где-то на мызе ржаным хлебом.

Герр Тифенталь все хочет повернуть и уйти к себе в школу, все прощается и берется за шапку, но уйти от Антона Антоныча нельзя.

— Тоже еще — скажите пожалуйста! Комэдия! — говорит презрительно Антон Антоныч. — Шо вы там такое у себя не видали, добрейший?.. Глобус?

И герр Тифенталь идет с ним обедать в дом.

За обедом старик говорит о том, что он служит здесь уже сорок лет и что все хочет купить рояль, для чего за сорок лет скопил сто рублей.

— Ну-у-у, они не здесь-то, — там, в банке, — машет он гордо рукою. — Сто рублей-то!

— Да какой же рояль вы купите за сто рублей? Что вы, герр Тифенталь! — пышно колышется от смеха Елена Ивановна.

— Не-ет, нельзя, добрейший, не-ет! — качает головой Антон Антоныч и наливает ему вина в стакан.

Старик и сам знает, что нельзя, но у него есть тетка — живет на своей мызе в тридцати верстах, — у нее какие-то деньги; к ней — вот уже шесть лет — в праздники летом он ходит пешком, неуверенно шмурыгая ногами, и у нее просит еще хоть пятьдесят рублей на рояль, но она не дает.

— Восемьдесят и два еще года-то… Ну-у-у… сто лет-то жить хочет, — разводит он извиняюще руками.

От рояля Елены Ивановны он не может отойти, не попробовав косными пальцами звук. Потом незаметно садится он, хитро оглядываясь косыми глазами, и вот уже бьет по клавишам и, раскачиваясь, поет разбитым, но убедительным голосом:

Что он ходит за мной,

Всюду ищет меня

И, встречаясь, гле-едит,

Так лукаво всегда?

Он щурится, отбрасывает назад голову и поводит синими стеклами очков влево, вправо:

Слова нет, он хорош,

Брови, нос и лицо, —

Но глаза… — за глаза

Ненавижу его… Ха-ха-ха!..

Смех здесь как будто не нужен — так кажется Антону Антонычу, и как-то нехорошо он выходит у старика: глухо и совсем не весело.

Голубые они

И так жарко горят,

Но как яду полны,

Будто съесть вас хотят… Ха-ха-ха!..

Антон Антоныч садится перед ним с кружкою пива и смотрит.

Сумерки подсинивают окна. В комнатах повисает что-то вроде тонких серых паутинок. Начинается это с потолка и углов, потом выползает и спускается ниже. Дашка в столовой, как что-то вечное, гремит посудой. Елена Ивановна пьет чай. Здесь почему-то она пьет чай без перерыва весь день, иногда и ночью, и самовар выносят только затем, чтобы внести другой. От терракотовых тарелок на стене напротив легли направо правильные тени в виде черных полумесяцев. У стульев с высокими узкими спинками вид неприятный, поджатый, как у необщительных, сухих людей. Тифенталь сед и днем отчетлив, но от сумерек он становится расплывчатым, мягким, и что-то есть в нем мышиное, серое: появится и исчезнет.

Антон Антоныч медленно пьет пиво и слушает.

Ах, отстаньтесь, прошу,

Не следитесь меня, —

Этих дьявольских глаз

Я боюсь, как огня!..

Старик откачивается и делает вид, что боится каких-то дьявольских глаз: он поднимает руки вровень с лицом и прячется за этими широкими, но теперь, в синих сумерках, как будто мертвыми руками; но боится не он — боится Антон Антоныч. Это не боязнь, может быть, — это только близость боязни, что-то беспричинное, что бывало с ним только в детстве, но он морщится, чмыхает носом, говорит:

— Э-э-э… этого… герр Тифенталь, как сказать… Как-то у вас голос… простужен, га? Ну, дребезжит, как… как горшок худой… Вы меня простите, голубчик, ну, а только дребезжит, как… как собаке к хвосту жестянку от сардинок привяжут если, да тюкнут, а она по дороге вскачь… в карьер!..

— Неправда, неправда, герр Тифенталь! Хорошо, очень! — защищает его Елена Ивановна из столовой. — Прекрасно!

— А может, я не понимаю в этом деле, так тогда я и судить не могу, — говорит отходчиво Антон Антоныч, — а только мне так шо-то казалось, что… — И усиленно трет пальцы.

— Ну-у-у… Я старик-то, — объясняет герр Тифенталь. — Мне шестьдесят лет и восемь-то…

Нижняя губа его отвисает, глаза тухнут, и долго обиженно бренчит он без всякого толка и ладу, пока не начнет своей второй песни о деревянном гусарике. Тогда в сумерки, густеющие все сильнее, врывается совсем пискливый голос старика, от имени «малютки-красотки» пристающего к маме:

Какие здесь, мама, игрушки,

Букашки цветущей степи!..

А вон деревянный гуса-а-арик,

Гусарик, мама, о — купи!

Антону Антонычу старик кажется маленьким и хитрым: почему живет он так, как живет, зачем ему рояль и зачем он поет это, — не может понять Антон Антоныч. Пройдет год или два — едва ли он будет служить в школе: если не умрет к тому времени тетка, — отвезут его в богадельню. Тени густеют. Звуки рояля, тупые, глухие, где-то около сыплются, как горох; голос — точно ножи точат. Мать предлагает девочке ларчик, но девочка хочет гусарика:

Не нравится, мама, мне ларчик,

Не нравится ларчик мне твой,

Мне мил деревянный гусарик,

Гусарик, мама, о — купи!

Антон Антоныч знает, что потом старик уйдет к себе в школу, где он жил сорок лет один; ляжет спать — один; проснется — один.

Когда старик уходит, то просит Антона Антоныча, если поедет в город, купить ему книгу «В чаду любви».

— Я это люблю-то читать… про любовь-то… Ну-у, это мне-то понравится!

И при свече в передней глядит на него хитрыми косыми синими стеклами.

Деревья в инее… Спокойная, холодная, чистая красота земная. Солнце в тонком дыму. От солнца сочится к деревьям свет притушенно-красный. На укатанной дороге гладкие следы от полозьев блестят, как медные обручи. Звуки влажны.

Антон Антоныч говорит помощнику уездного начальника Подчекаеву:

— Но только, дорогой мой Иван Асинкритыч, не однотавровые балки в потолки, — нет! Однотавровая балка на таком большом перегоне, как сказать, обязательно даст про-вес… Однотавровая балка мягка — сюда ней-дет, нет!

— Да ведь я по этой части швах-швахом! Не знаток, не знаток, совсем не знаток! — поспешно отзывается Подчекаев. — Я про эти балки так только вспомнил, что вот по случаю купить можно дешево, думал, вам на постройку кстати, только-только, а то ни-ни… Знаете ль, Антон Антоныч, снегу уж очень много набивается в калоши, и все прочее… Мы бы лучше когда-нибудь после, а?

Подчекаев небольшой, плотный, и так как-то все у него: и голова, и усы, и плечи, и шинель, и сапоги — плотное и небольшое; и шаги он делает небольшие, но ноги ставит плотно к земле. Глаза у него черные, бойкие, в набрякших веках, щеки круглые, молодые, чисто выбритые, лоснятся и при ходьбе чуть дрожат. Погоны лежат дужками, выгнутыми в середине.

— Та-ак!.. Шо ж так после? — укоризненно смотрит на него Антон Антоныч. — И тут же все-таки тропинка, как сказать, — сквозь проруби рыбу ловят, — за сто пятьдесят рублей сдал, дешево. Ну абы… Тут же з салазками ездят… Ну, посмотрим — и завтракать!

— Да я ведь знаю, господи Иисусе!.. Раньше вас это озеро знаю, знаю… Ведь вот хотел вам балками угодить, — не сумел… а озеро это я отличнейшим манером знаю. Полиция все должна знать.

Он поворачивается на каблуках, окидывает бойкими глазами сосны в инее, берет под руку Антона Антоныча и говорит ему тихо, но убежденно:

— У вас, Антон Антоныч, по угодьям, и все прочее, имение такое, что в уезде равного нет… другого такого нет, поверьте!

— А шо! — радостно вскидывается Антон Антоныч. — Ну, да я это еще когда покупал, дорогой Иван… а-а… как сказать… Асинкритьевич, — еще тогда видел!.. Это я еще тогда, — глаза в руки, — и — и отлично видел! Где что лучшее, то я вижу, то уж от меня не уйдет, тому нужны дики козьи ноги, чтоб от меня уйти!.. Это именье, как… как сторублева скрипка, но-о без смычка, только без смычка, голубчик, только приставь к ней смычок к струнам… э-э-э!.. То не я буду, если я из этого не сделаю… божьего раю!.. То не я буду!..

Антон Антоныч грозит кулаком и кричит, и голос его здесь, в лесу, где звуки влажны, полносочен и ярок, а сосны слушают и молчат — устойчиво молчат каждой иглой, опушенной синим инеем, и идущий впереди к дому Подчекаев стережет каждый свой шаг, как бы не набрать снегу в калоши, и из-под околыша форменной фуражки его выплывает светлый затылок, плотный, уверенный в себе и обидно спокойный.

Минуют кузницу, людскую, красивый овин — двухэтажный, с округлыми окнами, но когда идут мимо теплицы, тут уже не может удержаться Антон Антоныч: он берет Подчекаева за обе руки и тащит его смотреть, как цветут лимоны, азалии, фукции и герань. Тут он возится сам с этими мирными, доверчивыми, беспомощными, как грудные дети, горшочками и горшками, поливает, обрезает ветки, меняет землю. Тут у него парничок, где поднялись зеленым пучком помидоры, обвились возле палок бобы, приникли к теплой черной земле усатые огуречные плети, и арбуз нерешительно распустил, как веер, первый сочный глубоко надрезанный лист и думает, распустить или нет второй.

— Гетман! — радостно показывает на этот лист Антон Антоныч. — Сорт такой: «Гетман»… Красномясый, здоровенный будет такой, как… у круля голова… З собой семена привез… А это… новопавловский белокожий… Плохо всходит: этого лета семена, этой сборки… Нужно, чтоб три года семена лежали та сохли, — вот тогда…

— Зачем три года? — удивляется Подчекаев.

— Ну да, три года — это уж по опыту так, как сказать… по опыту, голубчик… — Антон Антоныч пробует пальцем, насколько суха земля, и добавляет: — Вот вам, видите, — есть таки старики, шо спят на печке да угорят, а их из хаты на холод, да голову снегом облепьят, — аж глядь: оживают, оживают, — хлоп-хлоп глазами, — хлоп-хлоп-хлоп… От так наши кавунцы та огурцы… Ведь что сделал тут у меня такой богом убитый, — свинопас, а не садовник, — не полил день, не полил ддва, не полил ттри… а бодай тебе гадюку в ребра, смотрю — здыхают, как не живы… А теперь вон они какие веселые, — бач?! Какие гички пустили, как… лук-пырей!.. Когда полить, когда промолчать, на все это есть свое время, голубчик… Доходу от этого не ждем, ну, а-а-а… смотреть абы на что, — и то пчеле мед… Подсолнух вот… толку з него, как от жабы сала, — ну, абы… Пусть сторчит, на восток дивится…

От удушливого пыльного запаха герани и цветущих лимонов и медовой розовой травки Подчекаев чихает и говорит: «Правда!» Чихает еще раз и говорит: «Истинная правда!..»

А в доме жена Подчекаева Марья Петровна и четырехлетний сынок Никаша, и около них хлопочет Елена Ивановна, и Дашка на кухне поджаривает колбасу и навагу.

Марья Петровна высокая, белая, с рыжеватыми пышными волосами и длинным тонким носом. Прическу она сделала высоко взбитую, как крыши шведских домов, и в середину воткнула широкую гребенку с зелеными блестками. Елена Ивановна смотрит на нее любуясь и говорит певуче:

— Вы, Марья Петровна, совсем как Мария Стюарт!

Марье Петровне это кажется преувеличенным, но она довольно извивается покатыми плечами, краснеет в тех местах щек, где шелушится пятнами кожа, и зачем-то разбирает на груди пальцами правой руки складки кружев. Елена Ивановна любуется ее длинными пальцами и покроем платья и кружевами, спрашивает, как называется материя, попутно говорит, что она уж старуха, что ей уже незачем следить за модой.

— Вот когда дети женятся, — вдруг женятся все сразу, — подумайте, три невестки, сколько это гардеробу будет!.. Нет, пусть уж тогда врозь живут, а то поссорятся…

И она машет руками и вся грузно колышется смеясь. Когда же уходит к себе в спальню, то там меняет свою брошку — золотую завитушку с бирюзою — на другую, в виде бабочки с алмазными крыльями, накидывает на плечи косынку из козьего пуху и чуть-чуть прыскает на платье гелиотропом из забытого граненого флакона.

А потом маленький Никаша, круглый, глазастый, тонконогий мальчик, в бархатной синей курточке и в стукотливых сапожках, повисает, перегнувшись, на одном из мощных колен Елены Ивановны и говорит твердо:

— Тетя, ты зачем надулась духами? У тебя под мышками пот?

Приходит Антон Антоныч с Подчекаевым. Завтракают шумно. Подчекаев сидит рядом с женой, семейно хлопает ее по спине и шутит:

— Жена моя единоутробная!

Марья Петровна привычно краснеет, извивает плечи и шею и отвечает грозя:

— Погоди, рожу тебе двойню — двуутробкой буду.

Подчекаев притворно пугается:

— Боже тебя избави, — двойню!.. Боже сохрани!.. Прокляну и брошу.

А Елена Ивановна вставляет сияя:

— Неправда, будете очень рады… Вы детей любите, это уж по глазам видно… И кто не любит детей, — тоже видно: этого не скроешь!

Когда говорит что-нибудь Елена Ивановна, то говорит веско и убежденно, всю свою сельскую неторопливость вкладывая в каждое слово; от этого кажется, что слова ее похожи на ее тяжелый спокойный двойной подбородок.

Антон Антоныч пьет потому, что «навага плавала и свинья — матери ее черт — должна когда-нибудь плавать»! Пьет и Подчекаев, вспоминает Кавказ, где он когда-то служил, и поет «мравал жамие». Марья Петровна видит, что у него мутнеют глаза и нависают верхние веки, и шепчет:

— Офонареешь, не пей больше.

— Я? Офонарею? Ни за что! — бодрится Подчекаев и объясняет: — Это у нее есть брат, мой шуряк, Василий, — тот фонареет: напьется, станет к стене и стоит, как фонарь… долго… целый час… ей-богу!..

Даже Никашу заставляют пить вишневую наливку, чтобы приучался с малых лет к вину и не вышел пьяницей, когда вырастет. Потом его упрашивают спеть, и он выходит, храбро стукает каблучками, кланяется и, старательно фальшивя, поет:

Бросьте ваши шалости,

А не то как раз

Я без всякой жа-алости

Расцелую вас!

Антон Антоныч хохочет, подкидывает его к потолку, тормошит, щекочет и целует.

Но когда ложится спать Подчекаев, когда утихают потолки и стены высоких комнат, когда Дашка убирает посуду, выносит самовар, звякает стаканами, Антону Антонычу начинает казаться, что Подчекаев, и Веденяпин, и тот, который продавал ему Анненгоф, как-то расплывчато, неясно похожи друг на друга и еще на кого-то четвертого, на кого — неизвестно. И появляется откуда-то жалость, невнятная, странная жалость к себе, только к себе, к своим рукам, к каждому из пальцев, на которых такие привычные, круглые свои ногти… Откуда она, эта жалость, не может понять Антон Антоныч.

Вечером, когда встает Подчекаев, играют в «тетку». Больше всех волнуется, и оживлена, и спорит, и горячится Мария Стюарт. Только и слышен ее ликующий голос:

— Бейте-бейте, не стесняйтесь!.. Вот у вас и штраф: ставьте пять наверх… Нет-с, моя взятка законная, пожалуйста!.. Ну на что вам туз? Сбросьте туза… Ха-ха-ха… — штраф!

После шести часов игры она выигрывает у Антона Антоныча десять копеек.

Дня два гостит Подчекаев, а когда, попрощавшись в комнатах, в передней и на крыльце, садится, наконец, в санки, то вспоминает, что привез ему казенный пакет, присланный через полицию. И, уже укутанный в шубу (ехать до города двадцать семь верст), распахивается, расстегивает шинель и вынимает из бокового кармана толстый серый пакет с печатями; в пакете пространный обвинительный акт по делу о поджоге.

Когда уезжал Антон Антоныч в Анненгоф, то нашел себе адвоката, молодого и бравого на вид, с широким лбом, широкой грудью и широким золотым перстнем на правой руке. Больше всего понравилось Антону Антонычу, что все было широкое, даже самая фамилия его — Беневоленский. Он сидел, курил и слушал, в чем и почему обвиняют Антона Антоныча, и только время от времени вставлял:

— Фу-ты, чепуха какая! Вот чепуха! — крякал, улыбался и качал головой.

От его спокойствия Антону Антонычу стало весело, легко, точно суд уже решил, что незачем, да и некого судить, да и искать, кто поджег, не стоит, и прекратил дело. Поэтому, восхищенно махая руками, он говорил адвокату:

— Вы — генияльный человек, слышите, — генияльный! Честь вам и хвала!.. И вы будете греметь по всей России, — поверьте, голубчик, что я в этом деле не ошибаюсь, что я человека вижу насквозь! А шо вы громаднейшее состояние себе составите, шо вы богатым человеком будете, — об этом нечего даже и спорить, это уж как бог свят!.. То уж поверьте, что так оно и будет, та будет!..

Прощаясь, он поцеловался с ним, сказал о своих сыновьях и оставил деньги на ведение дела.

Теперь, дня через два после того как получил обвинительный акт, он послал ему письмо, в котором доказывал, что поджег не кто иной, как Веденяпин; потом дня через три после этого послал второе письмо, в котором обвинял уже Митрофана и садовника Дергузова; потом, через неделю, третье — с обличением сотского Журавля и кузнеца Молочного.

Каждое письмо он заканчивал словами: «Впрочем, как вы сами — человек генияльный, то я едва ли могу преподать вам совет».

Судебному следователю тоже написал Антон Антоныч.

Когда он допрашивал, то, должно быть, был у него флюс, потому что так и осталось в памяти Антона Антоныча его лицо с правой щекой пухлой и с левой скуластой, желтой, худой. И теперь он писал ему: «…И еще очень желаю я, чтобы тот опух, который вам сел на щеку и очень к вашей физиономии идет, чтобы так он вам и не отпухал всю жизнь, а то лишитеся вы всей красоты вашей… И еще желаю я, чтобы не дождали вы ни того дня, ни того часу, когда результаты окажутся ваших следственных трудов налицо. И еще одного желаю я…» Письмо было длинное.

Веденяпину, на показаниях которого выросла половина обвинительного акта, он тоже писал. Почти все свои крепкие слова, все проклятия, всю внезапно появившуюся ненависть к этому человеку он выложил на шести больших почтовых листах. Все пожелал ему, что мог пожелать, и все обещал, что мог придумать в бешеной ярости. Тут же было и любимое — впрочем, мало понятное — заклинание Антона Антоныча: «Гайлен круцификс аллилуйя да перекруцификс аллилуйя да переаллилуйя круцификс!»

На святки приехали Леша, Кука и Сёзя.

Сёзя был новый: на нем студенческая тужурка сидела по-военному, в обхват, у широких шаровар были напуски, лакированные, ловко сшитые сапоги внушали ногам что-то размеренно строевое, и весь он уже не горбился, как прежде, а выпячивал еще неокрепшую грудь, и голову старался держать прямо, и ломающийся голос упрямо переводил в бас. Появилась новая улыбка, уже не девичья, безразличная ко всему, а такая, какая бывает у людей поверивших, полюбивших, нашедших: улыбка себе на уме, несколько снисходительная к другим, чуть-чуть лукавая, сытая и ленивая. И глаза как-то сузились, точно глядеть на все кругом стало уж незачем, если было одно, на что глядеть. Посвистывал сквозь сжатые зубы, так что получалось шипение, подчиненное ритму, но и в этом было что-то успокоенное, решенное.

— Что это ты таким фертом, как будь-то писарь штабной, а-а? — спросил Антон Антоныч.

— Репетирую, — оглядел себя в зеркало Сёзя и добавил, повернувшись как мог беззаботней: — В юнкерское хочу поступить.

— Из института инженеров граж-данских, как сказать, в юн-ке-ра?.. Вот-то шутка!

— Совсем не шутка, — дернул плечом Сёзя. — Что ж тут такого?

Усмехнулся Антон Антоныч.

— Сегодня сочельник, как говорится, и до первого апреля очень нам с тобою еще далеко, хлопчик… Ну, а только поздоровел ты и с лица пополнел, а?.. А может, мне так только кажется… — И он погладил его волосы, разделенные четким пробором, и пощупал плечи, повернув его к себе лицом.

Когда представлял и чертил будущую жизнь своих сыновей Антон Антоныч, то все выходило ясно, значительно и нужно: Леша — путеец, Кука — технолог, химик, Сёзя — строитель, инженер. Это как будто даже не их, а его жизнь разбилась на три потока и пошла дальше так, как и нужно было ей идти. Или — они были послушные рычаги в его руках, и их не было даже, был только он: как будто не прошло сорока лет, и опять он — трижды он — мальчишкой идет в жизнь, где она всего ярче, богаче и живее, где каждый день полон и нов, и уже знает он — трижды знает, — что нужно делать на земле и для чего земля.

И вдруг Сёзя. Он стоял со своей новой улыбкой прямо перед ним и смотрел ему в глаза своими такими же круглыми и серыми, как и его, глазами, и говорил не спеша и слова связывал, как всегда, неплотно:

— Если я теперь поступлю в училище, папа, потом я, конечно, в академию… к тридцати шести годам — там мне офицер один знакомый считал — я уж буду полковник…

Антон Антоныч оглядел его всего с головы до ног и сказал, усмехаясь и заложив руки в карманы:

— Так ты себе хлопчик ничего, гарный, как сказать, беленький, ну, а шаровары эти писарские ты зними поди, абы я их больше не видал… Хоме их отдай… Да шоб ты не шил себе никаких этих арцифокусов, шоб ничего, кроме формы… Ни боже мой, слышишь! Я не на то посылаю вам деньги, чтобы вы у меня пи-са-рей играли, — не-ет!.. Не на то, нет!

Ждали первой звезды, чтобы сесть за стол. Зажгли лампы, но не закрывали сторами окон, и синий вечер, входя, стелился по комнатам и туманил свет. Дашка то и дело ходила, стуча новыми башмаками, в столовую из кухни. Пахло узваром, оладьями, жареными карасями… В этом ожидании и в этих запахах было все старое, детское, и слышно было, как Елена Ивановна вынимала из комода старое серебро и клала на стол и как через комнату, в гостиной, ходили, обнявшись и в ногу, Леша с Кукой и спорили о чем-то неважном, о чем именно — не вслушивался Сёзя, но представлял бессознательно, что о чем-то мелком, вроде медной монеты. И потому сказал он по-прежнему несколько нараспев, но твердо:

— Офицер — не писарь… Что же папа так плохо думает? И потом… я ведь поступлю в кавалерийское…

— Так то не апрельская шутка, нет? — перебил его Антон Антоныч и вынул из карманов руки.

— Нет… я серьезно, — сказал Сёзя.

— Так ты Веденя-пи-ным хочешь быть? Веде-ня-пи-ным, га?

— Веденяпин в академии не был…

— Да йя тебя за это на сосне… на осине, как Иуду! Как Иуду-предателя! — закричал во весь голос Антон Антоныч, и руки сжал над головою, и тряс ими, точно из себя самого не хотел выпустить кого-то, у кого помутнели вдруг глаза и захлестнуло горло. — Да говорить, го-во-рить об этом как же ты мне смеешь, злодей!.. Боже ж ты мой!.. Да ведь я не умер еще, ведь я… я… я живой, как сказать!

Осекся вдруг, вытянул голову вперед, как это делают ужи в тревоге, и смотрел на Сёзю.

Леша и Кука вошли в одни двери, в другие — Елена Ивановна, и плавал неясный желтый свет ламп, боровшийся с синим светом окон.

Сёзя стоял отвернувшись, щипал рукою вязаную скатерть стола, и заметно было, как щеки у него вздрагивали.

— Папа, ну что ты!.. Охота тебе… — спокойно сказал Леша. Он курил и дым направлял вверх, вытягивая трубочкой губы, и говорил, и стоял, и курил, и глядел так, как это делают заслуженно отдыхающие, долго и честно работавшие перед тем люди; и лицо у него было длинное, усталое.

— Блажит Сёзик, ох, блажит Сёзик! — сказал Кука, веселый и ласковый, за осень еще более располневший, стриженный наголо, так что отчеканилась вся его крепко сработанная голова. — Вот после святок поселимся мы с ним на одной квартире, офицерство это мы с него снимем долой, как штанишки, — нечего там!.. — И обнял он Сёзю за талию и щекотал его щеки головою.

А Елена Ивановна, захлопотавшаяся с кухней, все время счастливая тем, что съехались дети, ничего не понявшая, стояла, морщась, и недовольно говорила Антону Антонычу:

— Господи, крик какой! Что это, и еще ради сочельника! Как это тебе не стыдно!

Антон Антоныч поглядел на всех поочередно так пристально, точно видел всех в первый или в последний раз, махнул, как чужой, рукою и ни слова уже не сказал больше — ушел к себе в спальню.

Но ужинали все вместе. Леша сварил лихой путейский грог, и Антон Антоныч чокался с Сёзей, целовал его в лоб, грозил у него перед глазами пальцами и приговаривал:

— Смотри ж, абы ты у меня не выдумывал здря!..

А Сёзя все улыбался про себя своею новой, несколько снисходительной, чуть-чуть лукавой, сытой и ленивой улыбкой.

На другой день, на Рождество, Антон Антоныч все говорил с Лешей и Кукой о бумажной фабрике, которую он хотел-таки во что бы то ни стало начать строить с весны. Ходили на озеро. Кука шутливо и громко вспоминал на ходу: «Рол, иначе голлендер!.. Вал дэнди! Сушильный барабан!..»

— Бумагу изо всякой дряни можно делать — не из одних только обрезков еловых, — говорил он, весело утопая в снегу. — О, наука, наука хитрая!.. Можно делать и из крапивы, и из торфа… и из кожи, если вам будет угодно.

— Ты молодец у меня, Колька, — любовно хлопал его по плечу Антон Антоныч, — а ей-богу ж, молодец, клянуся честью!.. — И среди сплошного снега кругом — и под ногами, и на деревьях, и тихо падавшего хлопьями из мглистых туч — он вдруг разгорался бурно:

— Ну, сыны! Если уж здесь вы не оперитеся, как сказать, не возьмете этого всего в зубы, так чтоб запищало все благим матом, чтоб ни одна собака вырвать не могла б, бодай бы она здохла раньше времени, — то… то… то… а не сыны вы мои тогда будете, нет, кончено!

Когда же шли обратно, Леша, промочивший ноги в вязком снегу, говорил, пуская дым колечками кверху:

— Подождать бы с этой фабрикой, папа… пока еще никто в шею не гонит… Оглядеться надо.

И Кука поддерживал, раздувая ноздри:

— Да я, собственно, тоже так думаю… Ну, куда папа спешит? К чему?.. Фабрику — это всегда можно…

Тихие сосны слушали.

Подчекаев к вечеру приехал с женой. Играли в тетку. Приехал и брат Марии Петровны, Василий, — высокий, длинноволосый, носатый семинарист лет двадцати двух. Когда угощал его водкой Антон Антоныч, он смотрел на него сердито исподлобья и говорил:

— Думаете, как я семинарист, то обязательно должен я водку пить?

Но напился и офонарел.

Старик Тифенталь пришел в праздничном пиджаке и красном галстуке. Ходил по комнатам и искал, где же елка.

— Елки нет, герр Тифенталь, не убирали, совсем нет, — объясняла ему Елена Ивановна. — Маленьких детей у нас нет, зачем нам елка?

Но Рождества без елки не мог представить герр Тифенталь. Он говорил, недоверчиво улыбаясь:

— Э-э, нет-то… Елка — это фамильярное дело-то… — облизывал усы языком, поднимал палец и, лукаво глядя из-под своих очков, шмурыгал от двери к двери, отворял их и заглядывал то в одну комнату, то в другую, — не здесь ли елка.

Потом, удивленно-успокоенный и немного грустный, он подсел к роялю, истово барабанил и пел «Гусарика».

В январе Антон Антоныч нашел в лесу, где шли порубки, большую гранитную глыбу и не утерпел до весны: нанял рабочих сверлить и взрывать ее порохом, и потом возили камень и укладывали его кубами на то место около озера, которое облюбовал он для постройки. Когда же увидел Антон Антоныч этот крепкий, нахмуренно серьезный, деловой с виду камень в правильных кубах, когда лег он в его сознании, как на веки вечные сработанный цоколь, то уже не мог он остановиться. Возили двутавровое железо, возили цемент. Как всегда, туда, где закипает жизнь, стали собираться откуда-то люди. Все время в суете и разгоне, в лихорадке новой работы был Антон Антоныч, и два архитектора чертили проект фабрики и составляли сметы.

А в начале февраля заехал к нему в гости Подчекаев и кстати привез ему повестку: на двадцать шестое число был назначен суд над ним по делу о поджоге.

Антон Антоныч выехал с Еленой Ивановной с таким расчетом, чтобы приехать за день до суда.

На хозяйстве оставил Григория.

Стояла оттепель. Булькая, капало в лужи с крыш. Дома в этом старом уездном городе, где должны были судить Антона Антоныча, были приземистые, косопузые, а улицы широкие до того, что казалось, будто одна сторона все только улучает время, как бы сбежать от другой куда-то в поле. В середине разлеглись базарные площади, тоже захватившие себе земли сколько хотели, и в большом городском саду бесчинно переплелись голенастые желтые тополи с купами густых белых акаций.

Пахло чем-то весенним в воздухе, и от этого всюду подымалось живое беспокойство: пели петухи, кудахтали куры, телились коровы, мокли и кисли дороги, голубело небо, расчирикались воробьи, у ребят распахнулись материны кацавейки, заалели щеки и совсем отсырели носы. Мужики, приехавшие на волах с камышом и сеном, сдвинули с потных лбов на затылки шапки-капелюхи и жалостно топили неподбитые валенки в лужах.

Антон Антоныч, оставив уставшую от дороги Елену Ивановну отдыхать в номере, целый день накануне суда ходил по улицам, выходил в поле, где по взлобьям зачернели маслянистые проталины, толкался на базаре. Во все он вмешивался, все его занимало чрезвычайно, только о суде как-то совсем не думалось. От тепла и солнца было весело и звонко в теле. Двух степенных степных крестьян он завел в трактир и приказал налить им по стакану водки.

— О-о, це добре! — сказали мужики. — Хай вам, пане, бог помогае!

— А шо ж? Бог — то не такая плохая помощь, хлопцы, тут вы ошибки не сделали, нет, — сказал Антон Антоныч и сам выпил с ними за хорошее знакомство.

В хлебной лавке на базаре битый час спрашивал о зиме, об озимях, о прошлогоднем урожае. Вмешался и к детворе в кучу: маленькую девочку вздумал катать на салазках, и когда та взревела от буйного бега, — чтобы утешить ее, подарил ей новенький полтинник.

Когда же стало вечереть, Антон Антоныч зашел в бакалейный магазин, самый лучший в городе, и начал закупать закуски. Как для всех, кто привычно живет в деревне, для него это было длинное и сложное дело, и большую суматоху поднял в магазине Антон Антоныч и как-то по-рабочему доволен был, что поднялась эта суматоха. Когда же покупки были уложены в кулек и приказчик звонко щелкал на счетах, а Антон Антоныч вспоминал вместе с ним, что и что взято, — он услышал вдруг, как в другом конце магазина говорили рослый хозяин в фартуке с покупателем в учительской фуражке.

— С завтрашнего дня запрягаюсь творить суд скорый, правый и милостивый… недели на две, — сказал учитель смеясь.

— Присяжным? — спросил хозяин.

— Присяжным… Есть одно дело любопытное — поджог… Помещик один… Говорят, фрукт!.. Ну этого фрукта мы живо раскусим, — дело ясное.

— Поджог? — переспросил хозяин. — Где же это?

— Поджог… здесь в уезде, в имении… Адвокаты приехали… Им-то состязание, а нам — извольте торчать в суде две недели…

Дальше уж не хотел слушать Антон Антоныч и не мог слушать. Шаг и еще шаг — и вот уже стоял он перед учителем, смотрел в его немолодое, землистое лицо, серое, точно запыленное, с обтянутым сухим хрящеватым носом и четкими складками от носа к губам, и говорил, укоризненно качая головою:

— Фрукт-та?.. Это вы оччень хорошо сказали — фрукта! Кусайте ж его, шельму, злодея!.. Да навострите зубы повострее, абы его сразу — хоп — и нету!..

И вдруг захотелось похлопать по плечу этого завтрашнего судью своего; хлопал и говорил, нагнувшись к нему близко:

— Да вы же меня и не знаете совсем, любезнейший, вы обо мне и понятия ровным счетом ни малейшего не имеете, а уже я вам фрукт, и дело мое вам яснится…

— Постойте! Что это вы? Кто вы? — растерянно попятился к двери учитель.

— Да ничего, ничего, не бой-теся, — говорил Антон Антоныч и опять слегка похлопал. — Наше дело судиться, ваше дело судить, а там уж мы увидим завтра, фрукт я или… редька, капуста, как сказать, и какое мое дело — ясное или же темное… Все это мы в свое время узнаем, добрейший…

— Вы… позвольте… Вы потише!.. Вот еще тоже… — И что-то еще буркнул учитель, поспешно выходя на улицу.

— Каково это, а? Он обо мне понятия не имеет, а уж я ему «фрукт»! — говорил потом хозяину Антон Антоныч, горестно качая головою. — Это называется — суд общественного мнения… Ах, хамы!.. Да ведь нужно знать дело для того, чтобы сказать твердо: да или нет! Ведь дело мое в том заключается, милейший…

И краснолицему, чернобородому, спокойному хозяину рассказал, в чем заключалось его дело, и хозяин участливо смотрел ему в глаза, кивал понимающе головою и говорил:

— Оправдают!.. Ничего, оправдают — раз улики нет… Такие случаи — они часто случаются… Оправдают!

А в номере Антона Антоныча ждал Беневоленский. Шумно здоровался с ним Антон Антоныч, крепко целуя его в мягкие губы, радостно смотрел на его широкий лоб, широкую грудь, широкие кисти рук; рассказал о встрече с учителем.

Беневоленский не дослушал даже, — возмущенно ударил себя рукой по колену.

— Нну, батюшка!.. И зачем вам было связываться с ним, с этим учителем, — не понимаю!.. Не везет вам! Удивительно не везет!.. Нет, знаете, — редкостно не везет!.. И так у вас дело трудное, — все показания против вас, а вы еще тут… Эх, Антон Антоныч!

— Ну что ж я такого плохого сделал, скажите? Что он меня собрался ку-сать раньше времени, так я должен молчать?

Он думал, что вот рассмеется Беневоленский и скажет, как прежде «Чепуха какая!» — но тот смотрел на него серьезно, сухо и как будто даже подозрительно и говорил свое новое:

— Эх, Антон Антоныч!

И у Елены Ивановны, сидевшей с ним до его прихода, был почему-то неприкрыто растерянный, встрепанный вид.

На суде Антон Антоныч замечал все, потому что все было ново, смешно и торжественно. Что его нельзя осудить и что не осудят, — он знал, но было чувство оглушающего позора, которому хотелось не верить. С него, свободного всю жизнь, сняли все, даже имя, и не только чужие, не знавшие его люди, но и конторщик Митрофан, и садовник Дергузов, и тростянская баба Марья Калина, — точно с какой-то незапятнанной высоты смотрели на него и говорили о нем: подсудимый. Хотелось встать и засмеяться вдруг, хотелось крикнуть и обругаться, плюнуть на этот захоженный, давно крашенный пол и уйти. Но на председателе и членах суда, и прокуроре, и секретаре, совсем еще молодом, с безусым, немного перекошенным лицом, лежала не рабочая деловитость, которую привык видеть на лицах Антон Антоныч, а какая-то тупая важность. Важность эта перекинулась и на скамьи присяжных, и даже толстый Голев, выступавший как свидетель, надел новый длиннополый сюртук и зачем-то очки в золотой оправе, хотя смотрел поверх оправы, прижимая как можно ближе к груди жирный бычий подгрудок, точно думал бодаться.

День был ясный, и солнце било в одно окно прямо в лицо председателю. Засиял лоб, четко, очень ярко и красиво проступили морщины, в бороде отчеканился каждый волос, глаза стали лучистые и теплые, как это кажется в детстве на иконах, и иконным золотом переливисто сверкала цепь. Но он прятался, морщился и, перегнувшись, попросил, наконец, секретаря закрыть окно сторой.

Среди присяжных нашел глазами Антон Антоныч и того учителя с хрящеватым носом, которого он похлопал по плечу вчера в бакалейной лавке. Смотрел теперь на него учитель непростившими глазами; был он в форме, в белой глаженой рубахе и с каким-то орденом в петлице. Еще был в форме старшина присяжных, отставной подполковник, старик с висячими усами, лупоглазый, старавшийся сидеть ровно, держаться прямо и слушать все до последнего слова строго.

На столе, заляпанном чернилами, лежали тряпки, вата и коробочка с перегоревшим фосфором. Красное сукно, которым были обиты места присяжных, поистерлось и залоснилось. Зал был большой, но какой-то неопрятный, подержанный, с низковатым потолком, запачканными печами и щелистым полом, и воздух был спертый, нагретый и пыльный. Антон Антоныч глядел кругом и брезгливо передергивал ноздрями.

Бабы, которые были на молотьбе во время пожара, давали показания невнятными, пугливыми голосами, переспрашивали, не понимали вопросов, часто сморкались. Но когда щупали тряпку и вату — радостно оживлялись вдруг: «Это самое!»

Машинист Шлыгин опять рассказывал об «искусстве», размахивал левой рукой, а правой приглаживал волосы, торчавшие пиками. Дергузов стоял прочно и говорил подробно и не спеша, сопя бородавчатым носом, а похудевший, подсохший, должно быть бывший без места, Митрофан все путал что-то, но припомнил, как за ним гонялся с ружьем Антон Антоныч.

Голев недаром надел очки в золотой оправе. Пыхтя и отдуваясь после каждых двух-трех слов, точно плыл и глотал воду, он рассказал, что солому Антон Антоныч должен был оставить ему бесплатно, потому что солома всегда нужна в хозяйстве и без соломы нельзя, что таков вообще обычай, и потому он не говорил об этом особо при покупке.

— Так солома ж была этого года, а урожай этого года я за собой оставил, как сказать, — вскочил с места Антон Антоныч.

— Солома — не урожай, — уверенно сказал Голев. — Урожай считается — зерно… А если одна солома, например, уродит, тогда уж никто не скажет, что урожай… Тогда уж плохо-с…

— Этто штука нова и свежа!.. Так солома, значит, ничего и не стоит, а? Что ж такое солома? — спросил озадаченный Антон Антоныч.

Председатель попросил его сесть.

Но гражданский истец, бритый, как актер, тщедушный и желтый, с приглаженными, как у покойников, височками, торопливо подпрыгивал на стуле и долго расспрашивал Голева о соломе, о зерне, о продаже Тростянского имения и об обычаях при продажах.

Урядник Самоквасов рассказал о бунте мужиков, тряпке и жеребце Забое, и прокурор, и председатель, и бритый адвокат долго допрашивали Самоквасова.

Веденяпин пришел в суд в сюртуке, от этого он, и без того крупный, стал как-то еще крупнее. Говорил он с достоинством, спокойно, голосом ровным и сочным, только слово «подсудимый» он как-то особенно затягивал и округлял и старался совсем не глядеть в сторону Антона Антоныча. Все в нем теперь — и блестящие взлизы на лбу, и кадык, и этот голос — было так противно Антону Антонычу, что он совсем уже не мог понять, как это они были друзьями, говорили друг другу «ты» и целовались при встречах; и теперь, когда вспоминалось это, то все хотелось отплюнуться: посмотрит на него, покачает головою, вспомнит и громко плюнет.

А Веденяпин рассказывал о том, как Антон Антоныч оценил свою солому в тысячу шестьсот рублей, когда было ее не больше, чем на тысячу двести, и как он ему поверил, как другу. И о Куке, химике, почему-то сказал он вскользь и припомнил много случаев из жизни Антона Антоныча, случаев все мелких и не идущих к делу, самим же Антоном Антонычем и рассказанных ему под веселую руку, но здесь, в суде, как-то неожиданно его чернящих.

Беневоленский спросил, за что его выгнали из полка, но с большим достоинством, строго глядя на него желтыми глазами, ответил он, что сам по своей доброй воле подал прошение об отставке; и опять голос у него стал барский и осанка, как у лихого ротмистра.

Когда же допрос его, как свидетеля, был окончен, он, точно случайно вспомнив, вынул из кармана длинное письмо Антона Антоныча, в котором тот проклинал его и при первом же свидании обещал изувечить, и передал его председателю. Письмо это было прочитано почти полностью. Потом секретарь нашел присланное в суд письмо Антона Антоныча судебному следователю с опухшей щекой, — и это письмо тоже прочитали.

Так все это сгущалось и нависало ниже и ниже. После первого дня Беневоленский говорил Антону Антонычу:

— Неужели так-таки и нельзя было найти ни одного свидетеля в вашу пользу?.. Не ожидал, что будет такое дело.

А после второго он спросил тихо Елену Ивановну:

— Как защитнику, — это все равно, что священнику на духу, — скажите мне уж, так и быть, — ведь это действительно ваш муж поджег солому?

На третий день суда, всю ночь перед тем не спавший, Антон Антоныч поднялся вдруг и сказал:

— Я хочу, и должен даже, сделать свое заявление… Позволите ли мне это, господин председатель?

Председатель позволил.

— Господа судьи! — начал Антон Антоныч, глядя прямо в глаза отставного военного, сидевшего ближе всех к прокурору. — Я третий день сижу здесь и слушаю, господа судьи!.. «Подсудимый» и «подсудимый», и больше уж и имени у меня нет, как подсудимый. Ни один человек, — а их тут тридцать человек говорило, — слова обо мне доброго не сказал… Как же ж так? За что ж меня в грязь втоптали?.. Или я действительно злодей, преступник, поджигатель?.. Так-то смешно даже и думать… То даже стыдно, смешно и грех… и гре-ех даже думать!.. Четыреста пятьдесят тысяч состояния имея, об этом смешно даже и говорить, чтобы на четыреста рублей я польстился, как сказать… Я целую жизнь свою работал, я никого не грабил на большой дороге, я не бесчестными путями, — я ночами бессонными состояние себе нажил, потом и кровью, з десяти пальцев… Боже мой! За что же меня так в грязь топчут?.. И кто топчет?.. И что я стал бы об это руки себе марать, как воришка драный, как… ммышь, — как же это говорить смеют? На позорный столб выставить? Меня? Об этом нужно кричать на весь свет, да, на весь свет!.. Тысячи народу около меня кормились, тысячам я рроботу давал, как сказать, и где не было никакого дела, где им никому и не пахло даже за сто верст, тут я его и подымал за ноги, тут я его из земли и выкапывал, как… как камень… Бессонными ночами!.. Спать… спать уж я в землю пойду!.. Я себе за пятьдесят семь лет не накохал брюха, — нет, это вы видите… Я по театрам в городах не сидел, я брильянтов певицам не подносил, как сказать… Я не считал, что у меня в делах пропало, — это не четыреста рублей, а, может, те же четыреста тысяч, но что в деле пропало, то свято, тому аминь та Requiem pace… В мои года и з моим состоянием я мог бы жить in gloria, на лаврах, но без работы я не могу, на лаврах я не могу, нет, то пусть уж другие на лаврах, а не я… Из лавров я, уж так и быть, паприкаш себе з перцем сварю да съем… Но меня только это одно удивляет, господа судьи, что как легко у нас честного имени лишиться… Или уж это действительная правда, что кто захочет собаку ударить, тот палку себе найдет, — ну так все ж таки нужно, чтобы было за что бить… Зря бить и собаку нельзя! Я людям верил… Я вот до скольких лет уже дожил, а людям все время верил… и верю… Пока человек мне пакости не сделал, — я каждому — друг… Верю! Ни одна душа в мире не может сказать, что я остался ей должен хотя бы од-ну копейку… Кто с меня что заработал, тот свое получил… честно…

В это время отставной военный зевнул. Он старался, чтобы никто этого не заметил, потому лицо у него стало горьким и жалостным, как у начинающих плакать детей, и все время глядевший на него Антон Антоныч остановился. Председатель, что-то чертивший карандашом на полях какой-то бумаги, поднял голову и сказал устало и недовольно:

— Я попрошу вас, подсудимый, не отклоняться в сторону, а быть ближе к сути дела.

— К какой же ссути, господин председатель? — сверкнул уже глазами Антон Антоныч. — В том, что я говорю, — в этом и есть вся суть! Только в эт-том.

— Вы привлечены к судебной ответственности по делу о поджоге; вот об обстоятельствах именно этого дела, то есть поджога…

— О поджоге!.. О поджоге!.. — криком перебил его Антон Антоныч. — Пусть те хамы, что поджигали, говорят о поджоге, а не я!.. О поджоге я ничего а нни знать не знаю… Да и знать ничего не хочу! И слышать об этом больше не хочу!.. И отвечать всем этим собакам свидетелям не хочу!.. И уши себе заткну, абы не слышать, абы ни одного слова не слыхать больше… вот!

И он шумно сел и заткнул пальцами уши и глаза закрыл ладонями, чтобы не видеть.

Речь прокурора, молодого еще, очень красивого человека, с волнистыми русыми волосами, тянулась более часа.

Это была горячо и убежденно сказанная, плавная и яркая речь. И если прежде ясно ощущал Антон Антоныч, что он точно раздет перед всеми, то теперь он видел, как вынимали из его души все, что он любил в себе и чем был горд, и как топтали. Будто у всех на глазах был сосчитан этим красивым человеком с приятным голосом каждый его рубль, и на каждом было найдено пятно. Прокурор говорил о том, что подсудимый начал свою самостоятельную жизнь маркитантом и так прошел по всей жизни, как добычливый маркитант. Победит ли та армия, которой он служит, или будет разбита, — мало до этого дела маркитанту. Пришлый человек, он на все и на всех кругом смотрел, только как на средство разбогатеть.

И потом пошли мелькать ловко схваченные места из показаний Веденяпина, Митрофана, урядника и других, и опять Веденяпина, и опять Митрофана, — и о себе самом услышал Антон Антоныч то, чего он никогда не знал. Молодой и красивый, казалось бы, искренне и горячо негодуя, брезгливо осуждал прокурор всю его жизнь, как он ее представлял и понял.

Он вспомнил, что показал Голев, о том, будто Антон Антоныч не мог продавать солому, что ее он должен был оставить новому владельцу, — и вот уже становилось ясным для всех, что солому нужно было застраховать как можно скорее, так, чтобы не знал Голев, и потом поджечь.

— За солому, — говорил прокурор, — если бы сгорела она вся, как и предполагал подсудимый, он должен был бы получить страховых денег тысячу шестьсот рублей. Деньги для него, пожалуй, и небольшие, но… «курочка по зернышку сбирает, и то сыта бывает».

Даже на Елену Ивановну, сидевшую тут же в зале, боялся взглянуть Антон Антоныч во время этой речи. Как-то мельком посмотрел он на присяжных и увидел отставного подполковника с висячими усами: сидел прямо, держался строго и, не дыша, глядел в глаза прокурору.

Прокурор говорил возмущенно, но свысока, а бритый адвокат так, как будто вот у всех на глазах грабил его Антон Антоныч. Он то краснел, то бледнел, часто выкрикивал резко слова, разнообразно размахивал руками и то отшатывался, то пригибался к присяжным, точно все время защищался от нападавшего на него Антона Антоныча. Он собрал справки, где и когда страховал имущество подсудимый и сколько раз горел. Вышло, что в разных имениях, которые покупал или арендовал Антон Антоныч, он горел до пятнадцати раз и всегда, очевидно, получал больше, чем стоило то, что он страховал. В это число вошли и деревянная рига и свиной катух, сгоревшие в Тростянке.

Бритый говорил подробно и убедительно и все только о пожарах и о поджогах, и уж самому Антону Антонычу под конец стало мерещиться, что он не Антон Антоныч, что он, маленький, худенький, бритый и хитрый, только и делал всю жизнь, что поджигал разные сараи, риги, катухи, скирды хлеба и стога соломы.

Когда прокурору и бритому адвокату отвечал Беневоленский, Антон Антоныч только тут ясно увидел, что это человек спокойный, скучный, с глуховатым, несколько хриплым голосом, с твердым, неспособным меняться лицом. Он говорил, что до крестьянских построек от гумна, на котором молотили хлеб, было очень далеко, что ветер был несильный, да и при сильном ветре «галки» от соломы далеко не летят, поэтому для села пожар был не опасен. Говорил, что на виду у всех нельзя было Антону Антонычу незаметно пронести к стогам три больших мокрых свертка и что нужно было просто надеть шапку-невидимку, чтобы их при рабочих рассовать по стогам. Он напомнил и то, что если бы не случайный приезд Веденяпина, то Антон Антоныч так и не собрался бы застраховать солому; и еще много говорил Беневоленский, но Антон Антоныч только теперь, во время этой спокойной речи, ощущал смутное беспокойство. Точно его все время вели по зловонным и грязным местам, передавая из рук в руки, и он вскипал и рвался, но не знал еще, куда вели, а теперь стал понимать что-то и ощутил прежний холодок кравшейся за ним тишины. Смотрел на присяжных и видел, как учитель долго старался снять с отворота вицмундира пушинку, и когда снял наконец, то отыскал на другом отвороте другую пушинку и стал так же тщательно снимать и ее, а подполковник нет-нет подымет нижнюю губу к носу и внимательно вглядывается, прищурясь, в свои усы.

И в Антоне Антоныче подымалась к Беневоленскому хозяйственная злоба, похожая на злобу кучера к ленивой лошади, но когда, после речи, председатель спросил его, не желает ли он сам сказать что-нибудь еще, он поднялся и сказал громко:

— Равным счетом ничего не желаю! — Ворчливо добавил: — Без меня… — Передернул ноздрями, махнул рукою и сел, и опять, в сотый раз, слушал, как его дело излагал присяжным уже сам председатель, просивший отнестись к нему особенно серьезно, для чего им было найдено много причин.

Присяжные вышли, а Беневоленский говорил Антону Антонычу, покачивая головою:

— Трудно надеяться… но все-таки… Все может быть.

— Как так? — растерянно спрашивал Антон Антоныч.

— Ничего: у меня есть уже четыре повода к кассации… Можно и еще один.

Антон Антоныч смотрел непонимающими глазами и спрашивал:

— Какая ж кассация? Как так?

Присяжные совещались недолго. Длинной торжественной вереницей, торжественной, как после большого труда, упорно доведенного до конца, они вошли в зал, и впереди — подполковник с бумагой. Подполковник откашлялся, подождал, пока председатель и члены суда надели цепи, потом громко и невыразительно, как перед строем, ударяя на каждом слове и раскачивая усы, прочитал длинный вопрос: виновен ли Антон Антоныч в поджоге соломы с заранее обдуманным намерением, с целью получения страховых денег, причем пожар угрожал опасностью соседним крестьянским постройкам, или не виновен; и, как батальонную команду, выкрикнул ответ присяжных: «Да, виновен!»

И вслед за тем председатель, щурясь и деловито роясь в бумагах, объявил решение суда. Антон Антоныч лишался прав и приговорен был в арестантские роты сроком на три года и восемь месяцев.

— Как так? — ошеломленный, по-детски отуманенными глазами обведя кругом зал, спросил Антон Антоныч и услышал, как сзади его Елена Ивановна заплакала вдруг навзрыд, крепко и самозабвенно, как плачут старые деревенские бабы.

Часа через два, вечером, когда зажигались на улицах фонари, потрескивали под ногами застывшие лужицы и дома стали легкими, неясными, иссиня-серыми, Антон Антоныч, тоже неясный самому себе и пьяный, пришел снова в суд.

За эти два часа успели уже прослушать какое-то мелкое дело, и теперь был перерыв. Не раздеваясь, Антон Антоныч прошел в комнату присяжных, даже зачем-то хотел было прокрасться туда тихо около стен, но его и так никто не останавливал: курьер, с хмурым значительным лицом заправлявший лампу в коридоре, посмотрел на него вкось и ничего не сказал.

В комнате присяжных было накурено досиня; тускло краснела висячая лампа; два мещанина в углу, теснясь, как в вагоне, ели тонкую колбасу, нарезанную крупными кусками; подполковник около стола с чаем, выставив шею, убеждал в чем-то учителя и равномерно долбил по столу указательным пальцем; купец, с маленькими до умильности глазками, чесал бороду гребнем, распустив ее, как на валу, на кисти левой руки, и кто-то хромой, все время державший правую ногу глаголем на носке, хихикал тонко.

— А-а-а! — тихо и вкрадчиво протянул, оглядывая всех, Антон Антоныч. — Судьи!.. Господа новоиспеченные судь-и! — Сделал шаг и два к середине комнаты и, когда кругом затихло, изменил вдруг голос на резкий, высокий, пронзительный: — Да по каким же зо-ко-нам вы меня судили, хамы-судьи, га-a? Или то есть, есть и такие зо-ко-ны?.. Да вы что это со мною сделали, злодеи… ах ты ж, боже мои милосердный!.. Ты судил? — быстро схватил он ближе всех стоявшего хромого за рукав пиджака и притянул к себе. — Та дай же я хоть погляжу на тебя ближе, — гайлен круцификс… а-а!..

И как будто стало вдруг меньше табачного дыма в комнате, — яснее стало, строже, прямее. Хромой завизжал резко.

— Послушайте, вы! — закричал подполковник. — Вы… что?

— И-й-я-я что?..

Антон Антоныч пихнул хромого, оттолкнул бородатого и еще кого-то, кто попался на дороге, и кинулся к подполковнику. Как будто в нем-то и таилось все, зачем он пришел сюда, — весь его позор, вся его гибель, вот в этих висячих усах, в приподнятых высоко плечах, в тупом начальственном взгляде.

Антон Антоныч был в своей меховой куртке, в шапке с казачьим верхом. Так, тяжелый и стремительный, нагнув голову и протяжно охнув, схватил он подполковника в перегибе стана, рухнулся с ним на пол и уж оторваться от него не мог.

И за Веденяпина, — которого искал в городе, но нигде не нашел, — и за прокурора с его красивой речью, и за страшные слова «да, виновен», и за три года восемь месяцев арестантских рот, и за то, что была осуждена вся его жизнь, каждый день и каждый час этой жизни, как-то бесповоротно осуждена, как будто дальше и жить стало уж незачем, — за все это торопливо мял подполковника Антон Антоныч. Торопливо, потому что навалились уж и на него, и его оттаскивали, и били, и кричали, и в растворенные двери звали курьеров, городовых, конвойных… Сбежались курьеры, и подпрыгивающей походкой спешил председатель, а за ним прокурор и безмолвные за все время суда члены — один помоложе, другой постарше.

Антона Антоныча арестовали и под конвоем повели в тюрьму, и он, успокоенный и тихий, послушно шел посередине улицы, скупо освещенной редкими фонарями.

Леша и Кука приехали, вызванные Еленой Ивановной, и много мытарств прошли все трое, пока освободили Антона Антоныча и взяли его на поруки.

Три недели тюрьмы легли на нем тяжело… Первые дни он ничего не ел, не спал, только метался по камере до красных кругов в глазах, потом ложился, но скоро вставал и начинал кружить снова. Осунулся. Поседел. Начал дергаться вдруг — вздрагивать всем телом. Почему-то глотать стало трудно. И свободе он был как-то по-детски рад и все торопил Елену Ивановну с отъездом в Анненгоф:

— Как можно скорее, Нюся, как можно!..

А дни здесь стояли совсем уже могуче-солнечные, распустившиеся, пьяные от первого прочного тепла, от жирной подымавшейся земли, от облаков, низких и тучных… У голенастых тополей распухли почки, и тонко запахли вылезшие храбро сережки… И крестьяне, привозившие камыш и сено, идя возле бричек, невозмутимо топили тяжелые чоботы в черной грязи.

Ехали в Анненгоф день и другой день. На третий уже ясно стало, какая зима еще, какие снега, какой холод. Елена Ивановна по нескольку раз в день посылала за горячей водою и, разложив всюду коробки с печеньями, пастилу, халву, шоколад, все пила чай и добродушно угощала соседей. Антон Антоныч был как-то странно молчалив, сонлив, спокоен.

Раз, в сумерки, на одной маленькой, но заставленной товарными поездами станции Антон Антоныч долго смотрел в окно, в которое ничего, кроме двух красных, грязных, пустых, с черными пастями вагонов, не было видно, и, обернувшись к Елене Ивановне, посмотрел на нее вдруг, как смотрит человек, понявший что-то или догадавшийся внезапно о чем-то огромно важном, и сказал медленно и тихо:

— Э-э… это я уж знаю теперь, кажется, твердо… — постучал задумчиво пальцами по стеклу и добавил еще медленней и еще тише: — Это я не Анненгоф купил, это я себе… купил… крест и гроб, вот что!

И ярких, больших, как будто тоже испуганно шепчущих глаз его никогда потом не могла забыть Елена Ивановна.

Сквозь ели с одной стороны озера, точно режет их золотой пилою, брызжет полоса заката, отчего ели кажутся страшно глубокими, лохматыми, черными, а на другой стороне верхушки сосен облиты жидким тающим вишневым соком, и узловатые стволы кое-где вырываются отчетливыми извивами, дожелта накаляются и горят. Небо, влажно-лиловое от растрепанных толстых туч, никуда не уходит, собралось над головою и висит тяжело. Лед на озере раскололся, побурел. Под рыхлым, осевшим снегом притаилась вода; дорога в провалах. Низами, по-над кореньями или выше лесных верхушек тянет что-то хмельное и пахнет весенним бродилом.

Как сложены были кубами на высоком бугре серые гранитные глыбы — будущий цоколь фабрики, — так и лежат грузно и важно, но Антона Антоныча тут нет. Гатер лесопильни переставляют повыше, чтобы не затопило разливом, и идет в лесу веселая рабочая суета: пыхтят лошади, кричат люди, — но Антона Антоныча здесь нет. Завтра едет в город Григорий, и Елена Ивановна на крыльце дома длинно говорит с ним, что купить и где купить, и выходит, что запастись нужно очень многим, пока дорога не испортилась совсем и не настало половодье. У Елены Ивановны записано все, что нужно, и она по нескольку раз повторяет это вслух, и повторяет за нею Григорий; похоже на то, как обучает безусого новобранца усатый дядька.

— …И еще перловой крупы пятнадцать фунтов… Я думаю — довольно: куда ее много?.. Это тоже у Курбаса, где сахар, — говорит Елена Ивановна.

— Еще, значит, круп перловых… пятнадцать фунтов… Хорошо, что ж… вполне довольно будет… у Курбаса, — говорит Григорий.

Антона Антоныча и здесь нет.

Он в школе старика Тифенталя, в тесной комнате, где пахнет скипидаром от ломоты, гвоздикой от зубов, где в шкафу с разбитым стеклом торчат потрепанные книжонки; на большой некрашеной деревянной кровати — грязное ситцевое одеяло; в углу — бутыль с керосином, на окне — маленький глобус, похожий на яблоко-антоновку. О том, как его судили, рассказал уже Антон Антоныч; теперь говорят о боге.

Тифенталь сидит на кровати против окна, в которое бьет закат. От этого он золотеет весь — и серая пятивершковая борода, и синие очки, и лоб, и улыбка, с которой смотрит он на Антона Антоныча, — все пронизано закатом, а между закатом и этим стариком, в окно видно, — залегли индигово-синие леса.

Антону Антонычу ходить здесь негде, и он стоит около окна сбоку, смотрит то на золотеющего старика, то на синие леса вплоть до вспыхнувшего неба и говорит, покачивая головою:

— Бог — богом… богови, конечно, молися и черта не гневи, как сказать, а только, кажется мне так, добрейший, что настоящая это и сущая выдумка.

— Как выдумка-то? — спрашивает старик.

— А так… Нет ничего этого равным счетом.

— Как нет-то?.. Есть! — пугается старик.

— Где есть?

— Вот тут-то, в сердце-то, — показывает пальцем Тифенталь. — Бога выгонять нел-зя!.. Ну-у, когда его выгонят, то он уже не придет больше… нет — фьють — ушел-то.

— Куда ушел?

Антону Антонычу как-то тоскливо, и злость его, с которой говорит он теперь, косноязычная, тупая, не хочет искать и не ищет слов.

Отсиял закат; потух старик. Теперь он серый, как большая мышь. От скипидара и гвоздики Антону Антонычу трудно дышать, и он говорит брезгливо:

— Что это вы все лечитеся, добрейший? А?.. Что это вы все э-ти прим-очки, как… баба глупая?! И на черта вам это все, как сказать!.. Отворили бы вы окошко, да собрали бы эти прим-мочки все, да шваркнули б их так, шоб аж… дзвон пошел!

— Ну-у… а ревматизм-то? — спрашивает Тифенталь.

— А ревматизма никакого нет… ревматизмы! То вам делать нечего, как девчонке глупой, абы тряпка красная, — ревматизмы! Кому некогда болеть, то и некогда, это уж вернее смерти, шо тот и не узнает никогда, шо это за болезнь есть… ревматизмы!..

Тифенталь не отвечает, он только улыбается косоглазой, как будто хитрой улыбкой, тихо хлопает рукою по своей седой голове и показывает пальцем на голову Антона Антоныча. Оттого, что косит его глаз, кажется, точно кому-то невидному третьему, невидному, но стоящему здесь же, показывает он, как сильно поседел Антон Антоныч.

Синие сумерки наплывают. Старик все почему-то улыбается длинно. Душная маленькая комнатка тиха. Антон Антоныч болезненно вздрагивает вдруг, но тут же, отвернувшись к окну, говорит злобно:

— Шо седых волос у меня прибавилося, то я и сам знаю и нечего в меня пальцами тыкать… — Он закусывает губу, с минуту стоит молча и добавляет: — Седеть — это я, положим себе, да пожалуй себе, давным-давно начал, вот… вот-с!.. Я их сначала выдирал вон з корнем, абы их духу не было, ну да, признаться… мне замуж выходить не нужно… нет!..

И опять едкий скипидар, и гвоздика, и маленький глобус на окне… и вот уже нестерпимо хочется уйти; он прощается, отворяет двери.

— Ну-у, — суетливо поднимается Тифенталь, — я провожу-то вас, как же…

— Да я и один, признаться вам, любезнейший, дорогу знаю, — говорит Антон Антоныч досадливо и ворчливо.

— Не-ет, ну, нельзя-то, — спешит старик надеть свое зеленое пальто с хлястиком и, надевая, показывает на нем зашитую прореху: — Во-от… на подводу сел-то, на гвоздь, р-р-р… ну-у, зашил с иголкой…

Потом нахлобучивает низко ушатую шапку и как-то так понуро и торопливо выходит и идет рядом с Антоном Антонычем, кое-где отставая на полшага, на шаг и опять догоняя своими щупающими землю шагами.

Он идет с одной стороны, но Антону Антонычу кажется почему-то, что идет он то справа, то слева, обвивает его, как хмель, и ему он противен; когда же доходят до усадьбы, то говорит Антон Антоныч:

— Поужинаем сейчас з вами, герр Тифенталь, да, как бы сказать, — пива выпьем…

— Не-ет… Я пойду-то, — поворачивается старик. — Нельзя.

— Что так? — останавливает его зачем-то Антон Антоныч; и когда старик объясняет, что боится в темноте идти обратно, он снова говорит то, чего не хочет:

— Пустя-ки, добрейший! Я вам дам фонарь, и вам будет светло, равным образом, как… как… как жуку в навозе, как сказать… Ну, входите, не бойтеся.

Сидит за столом Тифенталь и уж не в новом пиджаке, как приходил он раньше, а в стареньком, в котором сидел у себя в школе. На пиджаке этом пятна и морщины такие же, как и на его большом старом лице. Пиво он пьет мелкими глотками, долго согревая каждый глоток во рту. Елена Ивановна совсем не знает, о чем говорить с ним, спрашивает:

— Вы отчего это не женились, герр Тифенталь? Так бобылем и прожили весь век и ни одной девицы не осчастливили, — эх, вы!

Тифенталь улыбается скромно, разводит руками, говорит:

— Ну-у… как жениться-то… — и качает головой как будто с сожалением и как будто насмешливо.

— Вот теперь у вас никого и нет… Были бы дети, совсем бы другое дело, — продолжает Елена Ивановна.

Антону Антонычу неловко: ему ярко представляется почему-то, что стоит Тифенталь под венцом, и просто это, но удушливо-жутко, а старик улыбается и говорит:

— Нет детей — плохо-то; есть дети — тоже и одно — плохо…

— Трудно — это правда, очень с детьми трудно, а все-таки веселее, — придумывает Елена Ивановна. — А вырастут — ведь люди из них будут.

— Ну-у… люди будут-то, — соглашается Тифенталь.

Как-то незаметно подсаживается он к роялю и начинает петь, бодро и громко:

Что он ходит за мной,

Всюду ищет меня,

И, встречаясь, гле-едит,

Так лукаво всегда… Ха-ха-ха!..

Антон Антоныч настораживается весь: от одного звука этого бодрого голоса у него по спине ползут мурашки. Он никому не сказал бы того, что боится и Тифенталя и его песни, но это видно по его приподнятой голове и широким глазам. Он старается совершенно спокойно сидеть в глубоком кресле, мерно пить пиво из большой кружки с бронзовой медвежьей головой на крышке, но бьются около старые слова о каких-то глазах:

Голубые они

И так жарко горят,

Но как яду полны,

Будто съесть вас хотят… Ха-ха-ха!..

«Ха-ха-ха»… Но это уже не песня: каждое слово здесь живое и липкое, и рассыпались они везде, эти слова, — одни поползли, другие повисли… Уже ясно кажется теперь Антону Антонычу, что у него глаза голубые, не серые, как он думал раньше, а голубые, как кусок неба.

Представляется глубокая яма, а сверху два узких просвета, и сквозь них — небо. Эти глаза — пустые, сквозные, смысла в них нет, они и не зоркие, как у живых, и видят они не потому, что хотят видеть, а только потому, что открыты, открыты были всегда и не закроются.

Антон Антоныч видит их теперь ясно. От них к нему лучится какая-то холодная оцепенелость, а в нем подымается навстречу ей странный такой, щетинистый, как ежик, страх. И чтобы уйти от оцепенелости и страха, Антон Антоныч начинает подпевать Тифенталю:

Ах, отстаньтесь, прошу,

Не следитесь меня,

Этих дьявольских глаз

Я боюсь, как огня!..

Подпевает тихо: мурлычет; глядит прямо перед собой, широко и слепо, и покачивает в такт головою. Поет не так, как Тифенталь, — проще, не доносит нот, только какой-то смысл этих слов хочет обвести чертою звуков и отбросить. Но Тифенталю кажется, что Антон Антоныч хочет петь с ним вместе и что нужно показать еще и еще раз, как это поется, чтобы не было фальшивых нот, — и он оборачивается к Антону Антонычу и начинает песню сначала, еще бодрее и еще громче:

Что он ходит за мной,

Всюду ищет меня…

На лице его скачет косоглазая радостная улыбка. На рояле горит свеча, пламя свечи мечется, свиваясь синим рогом, и синие отблески глубоко западают в морщины, а скулы, нос с горбинкой в середине и широко расплюснутый в конце, и седина волос, и костяшки лба — желтые. Синее и желтое, и прыгает косоглазая улыбка, и все слова, которые нечисто льются из этого полубеззубого рта, о нем.

Антон Антоныч долго, молча, растерянно смотрит, непроизвольно дергается всем телом сразу, тихо подымается, бережно отставляет свою кружку, тихо, задерживаясь на каждом шаге, подходит к старику, тушит свечу пальцами, долго и злобно давит, как вредную муху, сбрасывает на пол какие-то длинные листки нот и с шумом опускает крышку рояля. Он хочет запереть его на ключ и шарит руками по крышке, но ключа не находит.

Встает Тифенталь. Теперь он освещен только лампой из другой комнаты, из столовой. Теперь он мягок и сер и не улыбается; вытянул шею и удивленно смотрит поверх синих очков.

— Фонарь я вам дам, — говорит сдавленно Антон Антоныч, нагибаясь к нему близко. — Ну, а только чтобы вы больше мне ни-ког-да… слышите, ни-ког-да… — Он не знает, что «никогда»: перед ним теперь только старик — одинокий, больной, непонимающий, — и он заканчивает, как начал: — А фонарь, этто я вам… ддам!

Елена Ивановна в соседней комнате, может быть, и слышала что-то; тяжело входит она, раскачиваясь на толстых бедрах, попеременно смотрит то на Антона Антоныча, то на старика и, растягивая слова, говорит:

— Что это вы замолчали, герр Тифенталь?

Тифенталь растерянно нагибается, целует ей руку, отвечает неразборчиво:

— Ну-у… мне нельзя-то… надо домой…

Елене Ивановне нравится, что он, прощаясь, целует ей руку, и она говорит с искренней нежностью:

— Кто это вас ждет там дома, — подумаешь! Посидели бы.

— Нельзя, так и нельзя!.. Что же, ты его цепями приковать тут хочешь? — кричит на нее Антон Антоныч. — И уж он так тебе нужен, как собаке пятая нога, как сказать!.. Нельзя, так и пусть идет!.. Пусть идет, если ему нельзя!.. Нельзя, так уж значит нель-зя!

В передней он сам зажигает в жестяном фонаре свечу и сует фонарь в руки уходящего Тифенталя.

Прощается он с ним так, точно ничего не случилось, и Тифенталь по привычке начинает уже улыбаться ему своею прежней косоглазой, как будто хитрой улыбкой.

Когда он уходит, Антон Антоныч стоит на крыльце и смотрит ему вслед. На подмерзшем снегу хрустят протяжно шаги Тифенталя, и колышется круглое желтое пятно от фонаря. Ночь темная. От желтого пятна во все стороны по грязному снегу ползут синие полосы, и вот — как-то странно — желтое пятно вдруг начинает казаться Антону Антонычу голубым. У старика спина выгнута, как полоз, и идет он медленно, точно несет тяжесть. Но эта тяжесть только фонарь, только круглое желтое пятно внизу, не желтое — голубое.

Все время, пока видно старика, Антон Антоныч стоит на крыльце и, не отрываясь, подымаясь на цыпочки, чтобы разглядеть лучше, следит за ним.

Пасха в этом году была поздняя, весна ранняя: отсмотрелись уж в полую воду придорожные липы, пролетели гуси, зацвел орешник.

На Пасху приехали только двое: Леша и Кука; о Сёзе говорили, что он немного болен, побоялся выехать вместе с ними, — приедет позже. Но Антон Антоныч подозрительно и подолгу всматривался в их ласковые лица и спрашивал:

— Шо ж это за знак такой, что он не приехал, а? Чем он там больной, что за вздор, и ведь это уж, кажется, даже не зима теперь, чтобы с насморками возиться?

И Пасха была странная: не звонили в колокола, — церковь была далеко, за двенадцать верст, в местечке Нейгофе, — не катали яиц, не пели и не осыпали девки и парни лесных опушек красными маками кумачных рубах и платьев, как это было в Тростянке. Мызники были мирны, незаметны, ездили друг к другу в гости в легких повозках так же размеренно, по заведенному издавна порядку, как сеяли рожь и сажали картофель на своих сырых полях.

Подчекаев с женой приехали на третий день: по самые гривы забрызганные плотной грязью сухоногие почтовые лошади-эстонки, тряский возок, обветренные щеки и еще издали — «Христос воскресе». Шумно встречал их Антон Антоныч, христосовался звонко, сам их высаживал, сам помогал раздеваться, но оставил какую-то стыдливо-узенькую щель в этом шуме и сквозь нее подозрительно следил за ними. То показалось, что как-то слишком суетится Подчекаев и зачем-то часто кашляет некстати, — не кашлял раньше, — и зачем-то прикладывает руку к сердцу, даже когда говорит, что дорога грязная или что Никаша очень просился ехать с ними, но его оставили с нянькой; то показалось, что Марья Петровна выпячивает как-то губы сердечком и пришепетывает и когда поворачивает от него голову, то косит в его сторону глаза, а когда говорит с Еленой Ивановной, лицо делает вздыхающее и серьезное.

И поэтому сразу и неожиданно сказал он:

— Вот как меня угадали в суде, а?! Чист, как огонь, и сухой, как порох, — три года и восемь месяцев ка-тор-ги!.. Три года! Голубчик мой!

Подчекаев приложил руку к сердцу и сказал горячо:

— Ничего не значит, пустяки! Кассируют, — и говорить не о чем… Это вы из-за своего темперамента пострадали, — верно-верно: единственно.

А Марья Петровна насупила чуть видные брови, покачала пышной прической, удивилась по-детски вслух: «Каково?» — и потом длинно и ободряюще улыбнулась.

Но обед вышел скучный, и не пилось, и не пел Подчекаев «мравал жамие!».

Оставшись вдвоем с Подчекаевым, говорил Антон Антоныч, внимательно глядя на его новые погоны:

— Что там ни говори, дорогой мой Иван А… синкритьевич, а я у вас под надзором, голубчик… под фор-менным полицейским надзором, под фор-менным!..

— Антон Антоныч, что вы! Какой там надзор? Чепуха это все, бросьте!

Они сидели рядом на диване, и Подчекаев глядел прямо ему в глаза, ободряюще улыбался и дружески хлопал его по плечу. От этого хлопанья Антон Антоныч ежился, ежился брезгливо и не скрывал этого, смотрел в свежее лицо Подчекаева, раздувая ноздри, и говорил:

— Кто бы мог думать, что так это случится все, а? Да я бы рребра поломал тому на части, кто бы мне заикнулся сказать это даже раньше времени!.. Это что же? Вы вот приехали, как сказать, на праздник, и очень я рад, конечно, что вы обеспокоилися, приехали меня проведать, а может, у вас и другая цель тут была?

— Какая там другая цель? Какая?.. Подумайте, нет, только подумайте! — возмущался Подчекаев.

— Ну, то уж бог его святой знает, как сказать, а я не знаю… Только я вам скажу, что это дело, — если уж они так обернули, — я буду вести сам… сам! Если уж они так со мною, так я нна дыбы подыму весь уезд! Я десятки тысяч не пожалею, абы… А то, что они меня в арестанты, э-э-э… адвоката такого взял теперь, что, ничего не видя, сграбастать хочет шесть тысяч!.. Ну, то уж зато адвокат такой, что меньше он и не берет, как шесть тысяч!.. Да я на это дело десятки тысяч не пожалею — честью клянусь!

— Сотни тысяч не жалейте, Антон Антоныч! Половины состояния не жалейте! — вскочивши, размахнул руками Подчекаев. — Чтобы снять с себя это, половины состояния не жалейте! Верно, верно!

Он говорил это горячо, как говорят люди, которые и готовы пожалеть, да не могут, готовы дать самый лучший совет, — и не знают, и, постаравшись, хватят вдруг куда-нибудь через край, так что и достать нельзя. Стоял он, выпучив глаза и даже покраснев от желания сказать что-то еще более сильное и от усилий найти сильные слова. Но Антон Антоныч оправился, удивленными глазами осмотрел его и протянул:

— А-а, добрейший!.. Шо-то вы так волнуетесь, как сказать? Дело мое — в сенате, и… половина состояния моего — это четверть миллиена, а ни меньше, как четверть миллиена… Может, мне уж и руки-ноги поотрубать для этих мерзавцев судей, псов-собак, — и тогда вам у меня не стыдно будет? Что-то мне так кажется, что вы так и сказать хотели, что вам со мною стыдно?

— Антон Антоныч, что это вы?.. Раздражение это у вас, — замялся Подчекаев.

— Я не из воздуха монету чеканю, голубчик, не из воздуха, чтобы мне тут половину состояния, и на кого? На псов на этих?.. Да им остру булавку в хлеб, а не половину состояния, веревку за шею, да гицеля им с клеткой, псам-собакам!.. Да им, абы и солнце не всходило и земля б их не прийняла, разбойников, анафем, подлецов… — прорвалось у Антона Антоныча.

Марья Петровна, шедшая было к нему с Еленой Ивановной, повернула обратно и поспешно затворила трое дверей, а Леша с Кукой слушали-слушали, потом оделись и вышли из дому.

Когда же пришли они обратно, Антон Антоныч с Подчекаевым говорили уж мирно. Подчекаев ему объяснял, что на всю округу нет ни одной корчмы, потому что некому хлопотать об этом, что подходящее место для нее — одна из мыз Анненгофа и что такая корчма, если бы сдавать ее в аренду, давала бы больше тысячи рублей в год. Горячо и бескорыстно брался он хлопотать об этой корчме, и только вскользь как-то бросил, что жалованье у него небольшое, а семейство растет.

Теперь уже Антон Антоныч глядел на него участливо, как будто насмешливо и как будто добродушно, тяжело держал руку на его плече и говорил:

— Ну, вот это ж оно и есть то самое, что и я вам объяснял, милейший мой, а вы не хотели слушать. Пасха Пасхой и праздник праздником, а люди, — как-то оно так выходит, — все люди друг дружке нужны, и ни один человек на земле зря пропасть не должен: кто ковать, а кто в огонь руки совать… Так, добрейший!

Дашка сделала такой кулич, что поссорились из-за него Иван Асинкритыч с Марьей Петровной, сначала только намеками.

— Вот это я называю: кулич! — говорил Подчекаев. — Дома такого не дождешься… Куда — не тем заняты. Поучилась бы ты у Дашки, единоутробная.

А Марья Петровна понимала, что здесь она — Мария Стюарт, и не хотела учиться у Дашки и не хотела допустить, что Дашкин кулич лучше, чем ее, и много тонкости вкладывала она в свои ответы, чтобы обидеть мужа и не обидеть Елены Ивановны.

Но слово за слово разошлись они бурно, по-домашнему, и Подчекаев шумел и топал ногами, пока Марья Петровна не ушла плакать в спальню Елены Ивановны, а Антон Антоныч, оставшись с Лешей в гостиной, говорил ему изумленно:

— Что ж это он так без стеснения всякого, а? Или я уже в остроге? Или этот дом — не мой дом, а? Или я умер?

И потом все время подозрительно следил за Подчекаевым, — как он говорит, как ходит по комнатам, поскрипывая сапогами, как кладет руки на стол, сидит, отвалившись правым боком, и глядит сырыми глазами в набухших веках — все было противно.

Как-то сказал Антон Антоныч:

— Что ж ты не охотишься, Кука?.. Глухари эти тут теперь… Козы, говорят, притаскались… Ну, а уж уток на озере я своими собственными глазами видал; так кишат, как… как черви в мясе!

— Ну и бог с ними, — сказал Кука кротко.

— Ты ж… охотник? — удивился Антон Антоныч.

Он не ответил. Он играл с Подчекаевым в подкидного дурня, и Подчекаев все оставлял его в дураках и смеялся шутливо и торжествующе.

— Ты ж охотник? — повторил Антон Антоныч.

— Что там охотиться… надоело, — сказал Кука.

Близко нагнулся к самому лицу Куки Антон Антоныч, присмотрелся. Пахло от него какими-то нежными женскими духами, острижен он был сзади под машинку, спереди аккуратно причесан косым пробором, воротничок у него был, казалось бы, совсем неудобный: высокий, жесткий; на тужурке ни пятнышка, ни пылинки… прежде не было этого. Какими-то городскими стали щеки: точно устыдились, наконец, сельского румянца и круглоты и вот стянулись чинно, насколько нужно, чтобы не бросаться в глаза, и исподволь посерели.

— Щеголь ты стал какой-то, а? — сказал Антон Антоныч. — Прежде ты как-то… не так был этому предан…

— Что же прежде?.. С людьми живем… — медленно ответил Кука и тут же радостно бросил Подчекаеву две карты. — Дама пик и дама бубен, — не угодно ль, — покройте шапкой!

Подчекаев нерешительно стал покрывать тузами, а Антон Антоныч говорил:

— И на лицо ты изменился… Ночей не спишь, а? — и еще ниже склонял к нему голову и всматривался в серые глаза, как гадалка в нашептанную воду.

— Папа мне мешает, — досадливо отодвинул Кука лицо.

Выпрямился Антон Антоныч, вспыхнул:

— Ого, хлопче, я уж и мешать стал!.. Так я, может, и всем мешаю? Тем, что живу еще здесь, тем самым и мешаю, а я и не знал, дурень!.. Так это они угадали, значит, — о-о, то разумный народ! — шо меня в острог, в каторгу, в кандалы, на цепь, а?

— Ну, папа! — поднялся Кука.

— Это они мне самое наивернейшее место и нашли, — як не москаль, то и руками не плескай, та иди себе на казенный хлеб, та смирно сиди, не ворохнись, — та глупой головою бритой… или то, может, только на чистой каторге голову бреют, а в арестантских ротах нет, а, господин исправник? — язвительно спросил Антон Антоныч.

— Ну, папа! — опять по-прежнему, только еще более просительно и нежно, как говорят с больными, неверно улыбаясь, сказал Кука, а Подчекаев почему-то вздохнул, потупясь, и стал собирать и тасовать карты.

— Нет, все ж таки, как арестант будущий, должен же я знать, стригут там голову или же бреют? — и по своим полуседым, но густым еще и сильным волосам провел Антон Антоныч обеими руками сразу и взъерошил их и, перегнувшись над столом упруго, смотрел на Подчекаева так, как будто это он именно виноват в том, что его осудили, и выкрикивал отрывисто: — Тачки там возят? Землю рроют, а?.. Из печенки собачьей уху хлебают?

— Антон Антоныч! — сказал Подчекаев, вдруг засмеявшись. — Садитесь-ка и вы с нами в подкидного, а? Бросьте вы об этом и говорить и думать… Хотите, — на интерес?

— И-й-яя? — удивился Антон Антоныч. — А… а… а… ты ж меня придешь и арестуешь, как меня вторично осудят! — чуть не подавился он словами и, говоря это, взял из рук Подчекаева карты.

— Я-то?.. Мне уж навряд ли придется, — опять попробовал шутливо засмеяться Подчекаев. — Тогда уж вас сюда не пустят, пожалуй.

— Не пус-тят?.. — Антон Антоныч бросил колоду в угол, и разлетелись карты. — Так чему ж ты рад, га? Ты чему ж ррад?.. Ты у меня хлеб ешь, как у честного, и ты ж меня, как жулика последнего, схватишь — свяжешь, когда прикажут, — и ррад?.. Так ты этому ррад?

Кука стал ближе к столу между Подчекаевым и отцом. Голос у Антона Антоныча звенел, срываясь. Он дернулся всем телом раз и другой раз. Поднялся Подчекаев, небольшой и плотный. Спешно шли из другой комнаты Марья Петровна с Лешей, и Елена Ивановна, вся красная, кричала издали мужу:

— Терпеть не могу! Этого я терпеть не могу! Я тебя терпеть не могу!

В этот же вечер уехал Подчекаев.

С Лешей шел по молодому апрельскому лесу Антон Антоныч. Он видел, что Леша все пишет кому-то длинные письма: испишет мелким почерком почтовый листок, потом берется за другой, и его испишет, и все справляется, когда поедет Фома на почту в Нейгоф, и нельзя ли ему поехать раньше, вот теперь же, сейчас; и вид у него стал почему-то рассеянно-серьезный.

На соснах и елях выступала новая смола. Весенними дождями было дочиста вымыто небо и сквозь сильные темные верхушки голубело влажно. Синица настойчиво кричала: «Цигарга, цигарга, — пинь-пинь-пинь!» У Леши выбивались из-под фуражки кудри молодо и празднично.

Сказал Антон Антоныч:

— Замечаю я что-то… ты как будто здесь и не здесь, а? Что-то у тебя там завелось, червяк какой-то… Может быть, я в этом деле ошибаюсь, а только кажется мне так… а?

— Пожалуй, — ответил Леша, смотря не на отца, а куда-то выше сосен, — пожалуй, и завелось… — И не улыбнулся, как ждал Антон Антоныч, — смотрел просто.

— А-а… а как бы сказать… не рано это?

— Нет, не рано, — так же просто ответил Леша.

— Что ж, ты, может, уж и… обвертеться?

Промолчал Леша.

— Но только это не такое легкое дело — баба, нет! Это я тебе скажу, хлопчик… — Антон Антоныч покрутил головою. — И лошадей в пару трудно подобрать: та — ледача, та — горяча, та — смирна, та — полыхлива, та — кусача, а та и совсем беззуба, на овсе зубы себе повредила, как сказать… А уж человека с человеком в одно дышло, этто, этто не малого труда дело, нет!.. Сказать бы, что рабочему — ледачу пару, ледачему — рабочу пару, — потому как обои рабочи, так добра наживут столько, куды его и девать, а как обои ледачи, так з голоду подохнут, — ну так это сюда нейдет: ты уж у меня нужды не терпел и терпеть не станешь, так уж тебе не придется необросшему голую брать, — ты уж на твердой основе… Ну, а… кто ж она такая?.. Может, я могу дать тебе свой совет.

— Нет, какой же совет, — скучно сказал Леша.

Он смотрел на голубое небо и щурил глаза. Лицо у него было такое же бледное, как и зимой, продолговатое, с опушенной уже верхнею губой. Слегка покусывал он эту губу, как это делал и Антон Антоныч, но, глядя в небо, щурил глаза. Никогда не щурил глаз Антон Антоныч, — смотрел ли на солнце, на небо, на яркую воду, на искристый снег, не щурил глаз, — это было чужое в Леше, и тонкая слабая кисть руки была у него — недолговечная и тоже чужая. Здесь в лесу он был не лесной, не полевой был бы и в поле. Он посмотрел на отца боком и так же скучно и просто добавил:

— Какой же ты можешь дать мне совет?

— Как так?.. И совета уж дать не могу? Значит, я ни на что уж и не гожусь в таком случае, так? — остановился Антон Антоныч.

— Э-э… — поморщился Леша. — В этик случаях никто не может дать совета.

— Как так?.. Ведь и чужому ж дают совет, а ты ж не чужой! Ведь как мы вместе жить будем, должен же, и обязан даже, знать я…

Поспешно перебил Леша:

— Неужели папа думает, что я здесь жить буду?

— А как же ты?.. Почему ж ты здесь жить не будешь?

— У меня ведь свое дело, я думаю! Папа это забыл? — поднял голос Леша.

— Ну, а фабрика ж как? — несмело уже спросил Антон Антоныч.

— Какая там фабрика!.. Не строить ее совсем.

— Не строить нельзя! — крикнул Антон Антоныч. — Нельзя не строить, и она будет стоять, как… солдат на часах, как свеча!

— Перевод денег, — сказал Леша.

— Так деньги ж эти мои!.. Или уж тоже нет? — удивился Антон Антоныч.

Но так же просто и вяло, как прежде, сказал Леша:

— А я бы все-таки сначала с судом развязался, а уж потом…

— А-а… — протянул Антон Антоныч и долго смотрел на Лешу и думал, и Леша видел, как билось о глаза и щеки и губы его то, что он хотел сказать: сначала одно — ударится и отскочит, потом что-то другое — ударится и опять отскочит, и многого не сказал он; сказал что-то не то, последнее:

— Почему же не приехал Сёзька, а?

— Болен, — ответил Леша, пожав плечами.

— А почему у Куки как-то так, как… у волковой кобылы, скулы сторчать стали? Как у той кобылы, шо хозяина на нее нет, и один только волк ее пасет в поле, а?

— Не знаю… Растет, должно быть… И работы у них тьма…

— Ага, не знаешь?.. А йя знаю!.. Работа… работа людей не сушит, а крепит, работа как… как деревянна катушка, абы было на что нитки мотать. Работа работой, а только едва ли тут в работе суть…

И замолчал Антон Антоныч, но неотвязно зазвенела в нем тифенталева песня.

Кругом красные сосны и черные ели лечили зимние раны густой смолою, и густо стелилась по земле яркая черника, и было предчувствие долгого летнего, насквозь пропитанного влагой тепла, и озеро просвечивало чистое, как кусок неба, а Антон Антоныч вдруг запел тихо:

Голубые они,

И так жарко горят…

Спохватился тут же, присвистнул, плюнул, сказал Леше:

— Камню наломали тут кубов двенадцать, — ты видал?

— Нет. Какой? Бутовый?

— Гранит. И веку не будет!.. Сер-рый, как… волк. Крупно-зерлый… — остановился было Антон Антоныч, но махнул рукой. Не повел смотреть.

Шел, и опять все вертелась в голове та же песня, и мурлыкал опять:

Голубые они,

И так жарко горят…

Но, спохватившись снова, обругал Тифенталя:

— А бодай на тебя лиха година, проклятый! Вот в зубах настряло, как… черт знает что!

Сосны и ели слушали.

Как-то вечером, — пустым вечером: уехали уже дети, — Антон Антоныч остался с Еленой Ивановной, долго смотрел в сырые, струящиеся переплеты окон, — дождь шел за окнами, — долго слушал, что было около и что было в себе, и сказал негромко:

— Нюся… Хотелось бы мне добиться во всем этом толку, Нюся… Что до чего, как говорится, а борщ до каши, а репей до собачьего хвоста, а из хвоста собачьего-стервячьего сита не выкроишь; нет, то уж верно… Променял бы я свою голову на утину, — как-то так очень уж мне она обрыдла — опротивела, вроде как не нужна совсем стала…

Елена Ивановна сидела за столом, на котором золотела пятнышком новая бронзовая чернильница и синевато белел лист бумаги, сидела грузно, тяжело, так что и представить, что поднялась она вдруг, нельзя было. Она вообще теперь чаще сидела, почти совсем не ходила по усадьбе; расплылась еще больше, отяжелела и, когда заговорил Антон Антоныч, не повернула к нему головы.

Была какая-то сквозящая всюду, как пыль в солнечном луче, тоска и тупая тишина во всем доме.

Елену Ивановну плотно облегало добротное платье из какой-то чешуйчато-серой, жесткой на вид материи с длинными черными прошивками и высоким воротничком, закрывавшим всю шею, и, когда смотрел теперь на нее сзади Антон Антоныч, она казалась ему похожей на паука, на паучью самку, с круглым большим паучьим телом: головогрудь и брюшко; а в зеркале напротив, насколько позволял вечер, отражалось ее привычное, младенчески-полное и розовое деловое лицо. Оно уж было теперь бессменно деловое: все дела по хозяйству вела сама Елена Ивановна, — даже дело в суде: сама отвечала на письма знаменитого адвоката и один раз даже ездила в город, хлопотала.

Раньше поехал было сам Антон Антоныч, но дня через четыре вернулся встревоженный, побледневший и без палки: сломал ее на каком-то лесничем, статском советнике, с которым случайно познакомился в ресторане, потом в течение двух суток кутил слегка и рассказывал о своем деле. Палка была грушевая, толстая, и разлетелась она на части от удара.

— Он мне говорит: ты плати по счетам деньгами, а я своею честною честью, так как я статский советник, как сказать, а ты… а ты… Гос-споди, что ж он такое мне сказал, злодей! Как же смел он мне сказать это, га? Как схватил я ппалку, как хватил я его, мерзавца, да по ббашке, да… да… да по шее, да… да… так аж-аж-аж… ночь в голове встала. Боже ж мой!.. А тут лакеи кругом, та те, шо обедали, да поли-ция… э-э, страм! Та домой его повезли на возу, на извозчике, да протокол там, как сказать, — э!.. Так уж и не буду ж я больше туда ездить, — кон-чено, нет! Ты… ты уж сама поезжай, кончено!.. — говорил он Елене Ивановне.

И поехала тогда Елена Ивановна, а Антон Антоныч ходил по комнатам, думал, слушал, не зазвенит ли по дороге чей-нибудь чужой колокольчик, и морщился растерянно, и брезгливо вздыхал, и махал рукой.

Забыли как-то про триста гусиных гнезд в Анненгофе (прибавилась одна только пара гусей, небольших, белых с красными наростами на клювах и с пушистыми хохолками) и как-то не собрались еще завести сыроварню: по-прежнему приезжала ежедневно с соседней большой молочной фермы длинная четырехугольная подвода, запряженная пятнистым силачом-битюгом, и забирала удой.

Григорий ратоборствовал на поле, где пахали под яровое, а Антон Антоныч только один раз проехал туда посмотреть на лошадей, по-людски упрямо ведущих плуги, походил по песчанистым комьям земли вместе с грачами, спросил Григория, где пашут под лен, где под клевер, и все равно показалось как-то — лен или клевер, и все равно — мелко пашут или глубоко и чисто или с огрехами. День был зеленовато-золотистый, матовый, и тихий, тихий, тихий, и пахали как-то тихо, потому что легкая была земля, и борозды ложились ровные, прямые и тоже тихие; и синие грачи не кричали: спокойно ходили вперевалку, охорашивались не спеша, просто и не очень жадно выуживали белыми носами красных мясистых червей, — питались чинно, точно для них именно и завели пахоту, точно они — званые гости.

Посмотрел и скоро ушел он с поля.

А теперь вечер был такой же, как тогда день: тихо струился за окнами.

Подождал Антон Антоныч, не повернет ли головы Елена Ивановна, долго и как-то очень терпеливо ждал, — нет, не повернула. И тогда сказал он опять:

— Суть вся заключается в том, что — как бы сказать, не ошибиться, — это ж, как ночью шел бы кто-нибудь наудалую да в поганую яму помойну бух, — туда, к черту! — загваздался б по самое ухо, да скорей же под кран его, эй, под свежу воду скорей, да вымыть, да высушить, абы и не вспомнил об этом; да того, чья та яма необгорожена, по морде, подлеца, по морде, хама!.. А… а… а только что хозяина того нет, хозяина того… нет: черти на бубен взяли!..

И пока говорил это, напряженно и отчетливо, думал, что нужно что-то выяснить и что удастся это теперь в тихие сумерки. Но вдруг показалось, что незачем говорить, что не о чем говорить, что о том, о прежнем, все уже сказано — им или кем-то другим, только все сказано, до последнего слова.

Но было что-то новое в нем, о чем еще не говорили; и он махнул рукой и сказал тихо:

— Болен я, Нюся.

И так это было неожиданно и ново, что обернулась Елена Ивановна.

У нее часто лечились деревенские бабы, и недаром она вписывала разные рецепты в свою толстую книгу. Застенчиво и отрывочно начал говорить о своей болезни этот никогда раньше не болевший человек, застенчиво и неохотно, но больше как-то не о чем стало и говорить с нею.

Болезнь была странная: что-то сузилось внутри, в теле Антона Антоныча; незаметно как-то, но уверенно сузилось, мешало глотать и болело. Может быть, это была только тоска, обида, досада, а не боль, — этого не знал Антон Антоныч и не знал, где именно притаилась боль, но то, что глотал он, натыкалось на что-то внутри, как ночью деревенский воз на шлагбаум, и приходилось ждать, когда поднимут шлагбаум, пропустят. И еще как будто отдавалось что-то в голове по утрам, и какими-то вялыми стали казаться пальцы, и еще… махнул рукою Антон Антоныч и, перебив себя, добавил:

— Да ерунда, конечно, а… а только з тобою, бабой, о чем и говорить, как не о бабском! Это просто от суда я так, от здряги, ну.

— Нет, это лечить надо, — медленно сказала Елена Ивановна. — К доктору тебя надо, ослушать, а то запустишь…

— Ну да, как же не к доктору, скажи! Это ж должен тот доктор пропасть ни за цапову душу, если ему лечить некого будет, — отозвался Антон Антоныч, но с любопытством, косясь, следил за тяжелыми движениями Елены Ивановны, достававшей из стола свои записки.

Потом тихо, но безудержно, как всегда, сгущались сумерки: тарелки из терракоты сливались со стенами; края шкафа казались мягкими на вид, как резина; лес, видный в окно, линял, серел.

Елена Ивановна долго шелестела листами, вслух читая то одно, то другое слово, и нашла, наконец, что Антону Антонычу должен помочь настой из алойного корня: ложку утром, ложку в обед и ложку на ночь, и записано еще было у Елены Ивановны, что лекарство это придумал какой-то исторический француз де Равальяк.

В Анненгофе, когда покупал его Антон Антоныч, был ручной журавль Фриц. Человечье было что-то в длинноносой голове с зоркими глазами, в неторопливых движениях и в самом голосе, когда он кричал. Весь он был какой-то сторожевой, домовитый, укладистый, чинный, и крик его был похож на начальственный окрик: «Вы-ы та-ам!.. Я-я ва-ам!» Покричит, посмотрит кругом боком и опять пойдет шагать по двору, вглядываться пристально в живую для него землю и долбить носом. На кличку бежал, растопырив крылья и кивая на бегу головою, и тогда был похож на маленького старичка с хохолком, который вдруг подопьет и расшалится где-нибудь на свадьбе, в кругу очень близких знакомых. Иногда он плясал и тогда имел вид несколько сумасшедший или придурковатый, точно пляшет для потехи ребят какой-нибудь уличный недоумок в длиннорукавой рубахе и тяжелейших сапогах.

Шесть лет жил в усадьбе Фриц, и Антон Антоныч любил, когда он бегал за ним, как собака, и осторожным клювом брал у него куски хлеба из рук. Летели мимо весною и осенью журавлиные косяки и кричали, и Фриц кричал им ответно, волновался, подпрыгивал, но пролетали они, — успокаивался Фриц. Крыльев ему не подрезали. Так было и этой осенью и весною, теперь. В журавлином крике весною есть что-то взмывающее кверху, как-то действующее и на людей, как призыв. И вот что случилось. Десять журавлиных стай пропустил Фриц, а с одиннадцатой перекликался сначала степенно, спокойно, да вдруг закричал радостно, совсем по-человечьи, забегал по двору, подпрыгнул на собачью конуру, с нее — на птичник, с него — на крышу конюшен — и вдруг полетел. Летел и кричал, и подымался все выше и выше, и в журавлином косяке кричали ответно, и в солнечном небе было широко и чисто, так что видели все — и Фома, и Григорий, и сам Антон Антоныч, как он догонял стаю. Григорий решил, что в этом косяке была его самка, которую узнал он по голосу, и ошеломленный Антон Антоныч согласился, разводя руками:

— А это уж вернее смерти, что так!

Без Фрица стало почему-то меньше уюта на дворе, и сначала Антон Антоныч все думал, что как-то должно так случиться, что он отобьется от стаи, заскучает по тому месту, где жил шесть лет, и прилетит, и как-нибудь утром он увидит его, домовито шагающего по двору. Но проходило утро за утром, а Фрица не было.

И еще случилось. Как-то вечером, когда апрельское солнце уходило за линию леса, а Антон Антоныч только что отворил окно над балконом и вдыхал закат, большеглазый, красивый, серый певчий дрозд сел на перила балкона. Оглянулся кругом, посмотрел внимательно и просто на Антона Антоныча, чокнул тихо, подергал несколько раз хвостом и перепорхнул на пол. Антон Антоныч перегнулся в окне и увидел, как дрозд бегал по балкону вдоль стен, — не прыгал танцуя, а как-то по-куриному бегал тихо; потом взлетел на наличник другого окна, смежного с тем, у которого стоял Антон Антоныч, и посмотрел в комнату.

Антон Антоныч боялся его спугнуть — не шевелился, смотрел; потом тихо позвал Елену Ивановну:

— Нюся!

Дрозд не испугался.

Тогда он позвал громче, и Елена Ивановна подошла к окну, поглядела и сказала:

— Ну что ж тут такого… Должно быть, чей-нибудь с мызы… Вылетел из клетки, ручной.

Антон Антоныч хлопнул в ладоши, — дрозд соскочил с окна и опять забегал по балкону, нашел темный угол и сел там.

Почему-то стало как-то робко в Антоне Антоныче, и, чтобы прогнать это, он вышел на балкон, шикал и издали гнал дрозда с балкона, но дрозд дождался, когда он подошел к нему на шаг, и тогда выскользнул из угла, пробежал мимо ног его, серый как мышь, и взлетел на перила.

Около дома лежала большая куча хвороста; к этой куче перепорхнул дрозд, когда Антон Антоныч окончательно согнал его с балкона, и в сумерках, на серой земле, еле заметный, обежал ее не спеша кругом, потом юркнул в нее, в какую-то узкую щель, но скоро вышел оттуда, опять обежал с остановками всю кучу кругом, нашел другую щель и из нее уж не выходил больше.

— Спрятался на ночь от кошек, — сказала Елена Ивановна.

Наутро Антон Антоныч, заметивший место, куда ушел дрозд, подошел к куче, разгреб хворост и увидел дрозда: он лежал нахохленный, твердый, вытянувший спокойно желтые лапки и навсегда закрывший агатовые глаза.

За всю свою жизнь только в первый раз увидал Антон Антоныч, как умирают вольные птицы, и подумал, что так же, должно быть, умирают и звери: почувствует смерть, найдет укромное место для своего тела и умрет.

Никто не видал, как отнес Антон Антоныч мертвого дрозда в лес, отвернул носком сапога пласт хвои, проросшей зеленым мохом, положил в ямку твердое тельце и накрыл снова. И долго стоял около, слушая тихое, зеленое, лесное, — где-то лозиновку, где-то глушку, где-то зяблика: зелеными стенами плыл кругом лес, и в нем бились птичьи песни — тоска.

Старая могила была в парке — простой обросший холмик, а около дубовые гнилые столбы, остатки ограды. Говорили, что похоронен здесь какой-то застрелившийся сумасшедший барон, здесь же и застрелился. С этого места далеко было видно кругом: прямо вниз и влево и вправо — лес с просветами просек, дорог и полей, и сзади — усадьба с белым домом. Пахло здесь застоявшейся смолою, точно самый воздух был навсегда набальзамирован и никуда не уходил отсюда: стоял тяжелый, как труп. И почему-то здесь было как-то особенно тихо, тише, чем в лесу, и ели были как-то необыкновенно высоки, черны и часты, точно какой-то монастырь старых и строгих схимниц-елей.

Сюда пришел потом Антон Антоныч и, оглянувшись отсюда кругом, в первый раз подумал отчетливо: «Что ж, это, пожалуй, и не такое плохое место…» Еще раз оглянулся пристальней и еще раз подумал то же самое и теми же самыми словами.

В конце мая, как-то утром, хмурым, тихим и холодным. Антон Антоныч бесцельно поехал в город, пробыл здесь день, потом, неожиданно для самого себя, отпустил Фому и на вокзале взял билет до станции, к которой прилегала Тростянка. Зачем он ехал туда, — он представлял смутно, но ярко торчали перед ним густая борода Дергузова, бычий подгрудок Голева, Митрофановы красножилые глаза и, главное, облик Веденяпина, до единой черты грубо отчетливый, точно тавро, выжженное железом.

В детстве Антон Антоныч — в местечке Липяны за Краковом, откуда был он родом, — ловил щеглов понцами. Понцы ставились на расчищенном току так, чтобы глупого щегла приманить жирным репейником и болтливой самкой и потом дернуть из шалаша за длинную бечевку; взвивались крылья понцев и накрывали щегла. Кто-то и как-то, но не понцы ли поставили и для него в Анненгофе, а бечевку дернули из Тростянки? Сузилось как-то все, — оставался только Анненгоф с одной стороны, с другой — Тростянка.

Щеглов хорошо было ловить осенью, когда с огородов снимали уже последние овощи, срезали капусту; но всегда оставалась где-нибудь незамеченная морковь или репа, и хорошо было сидеть в шалаше и хрустеть этой твердой морковью и репой: осеннее все ведь такое прочное, звонкое… Коноплею пахло тогда, репейником, свежими капустными кочанами… Может быть, и остался в живых кто-нибудь из тех, кого он помнил в Липянах… Костел там стоял на горе, внизу речка Вепрж, — на том берегу мелкий орешник: хорошее, щитное место для соловьев, — и если идти по дороге, то далеко, а если прямо через орешник, — совсем близко старая каплица, где неизвестно кто зажигал по ночам зеленую лампадку. А речка потому называлась Вепрж, что ее источники — родники в болотах — отрыли будто бы дикие свиньи.

Антон Антоныч ехал теперь почти всю дорогу молча. В одном купе с ним поместился какой-то торговец из Риги, бородатый старообрядец, который почему-то очень часто на станциях выходил и пил воду прямо кружкой из бака на платформе, и, должно быть, очень тонкий вкус был у него на воду: входя в вагон и вытираясь рукою, он говорил:

— И здесь попробовал… Водицу-то, говорю, попил… Все одна-одинакова, одна-одинакова… Ну, а впрочем, будто в глину ударяет — самую малость.

Иногда вода ударяла в мел, иногда в песок, иногда в коренья.

Где-то пришлось вечером ехать мимо сельского пожара, и старообрядец с живейшим интересом считал, сколько горело изб:

— Первая, вторая… три… четвертая, — обратите внимание… а вон пятая — видите, крыша занялась?.. Пять… стало быть, итого пять.

Но потом вдруг потянул Антона Антоныча за рукав и закричал радостно:

— Шесть!.. Видите, вон!.. Примите во внимание, — шестая… Теперь пойдет!

Антон Антоныч отвернулся от пожара, с силой выдернул руку и сказал шипуче:

— Что ты меня за руку тягнешь… осел!

Где-то на городском вокзале ночью, — услыхал Антон Антоныч сквозь сон, — мальчишеский звонкий голос кричал кому-то с платформы в окна вагона:

— Отвори окно, я тебе что скажу!

— Да ну, не отворяется, говори так, — отвечал другой голос постарше.

— Да отвори!

— Не отворяется, пошел к черту!

— А завтра у нас… отвори!

— Пошел к черту!

— Бал с танцами… для обеих гимназий: для мужской и для женской…

— Тоже еще!

— До двух часов!

— А?

— И гимназистки будут!.. Ты слышишь? Ну, отвори!..

— Да не отворяется, — вот, черт!

— Ночи до двух часов.

Пошел поезд, но тихо, а снаружи торопливо и радостно кричал догоняющий мальчишеский голос:

— До двух часов… И гимназистки… Бал с танцами… Ты слышал?.. Ночи до двух…

Слышал это Антон Антоныч и думал, что были маленькие гимназисты трое: Леша, Кука и Сёзя, волновались из-за отметок, готовились к вечерам с танцами, потом те же трое стали студентами, в новеньких тужурках с красивыми наплечниками, а теперь… пожалуй, даже и неизвестно, кто они теперь.

Где-то двух безбилетных баб-богомолок вытолкали с криком из вагона, — загорелые, старые, с тощими шеями, плакали и целовали руки кондуктору, чтобы не гнал. Антон Антоныч пошел и купил им билеты. Он и сам был теперь, как богомолка. Он думал, что скажет он Голеву, Митрофану, Дергузову… что скажет Веденяпину. Может быть, просто обнимет его крепко, как когда-то прежде, и выговорит сквозь слезы: «Брат!.. Что же это ты сделал со мною, — скажи!» Или хлынет в голову кровь, и забудет он все слова, когда его увидит.

Тарахтели вагоны одинаково — ночью, как днем; леса сменялись полями, города — селами; много зеленой земли шаг за шагом вплывало в окна, выплывало в другие; много людей, много труда, которому служил Антон Антоныч. Но теперь он мучительно разбирался в себе самом один, на свободе, и точно к причастию готовилось в нем все: не хотел ни видеть, ни слышать, ни спрашивать, ни отвечать, даже грозил кондуктором, когда кто-то двое разговорились около него ночью.

К своей станции Антон Антоныч приехал поздно вечером, в девять часов, и тому, что темно, был рад. Вещей с ним не было. Вышел он около водокачки, обогнул вокзал, и незнакомый мужичок из Мановиц повез его на хутор Веденяпина. И когда повез уже, Антон Антоныч понял, что, пожалуй, только затем он и ехал из Анненгофа — увидеть Веденяпина.

Перепел где-то бил. Видно было, что накануне шел сильный дождь: земля под копытами была глухая, и воздух тяжелый, волжкий; вверху висела парная мгла; пахло росистыми зеленями. Телега была хлипкая, солома в сиденье осела низко. Антона Антоныча подкидывало в буераках. Там, где начиналась дубовая рощица, — теперь уже не его, а Голева, — мужичок обернулся к нему, думая, что настало уж время поговорить, и спросил, не свойственник ли он Веденяпину (у него вышло Меденяпьеву).

— Ты себе глядел бы под ноги, братец, абы из меня души не вытрушивать, — ворчнул Антон Антоныч.

Мужичок мирно кашлянул и прикрикнул на лошадь.

— Но-но, мала, боже поможи!..

Дорога здесь была широкая, гуртовая; попадались встречные, только ехали по другой стороне: в темноте чернели мутно. С одной телеги окликнул кто-то мужичка Антона Антоныча:

— Митро, ты?

— Эге, — ответил мужичок.

— С поезда?

— С поезда… Ну да — с поезда.

Потом еще что-то кричал встречный, нельзя было разобрать.

Легкая тележка-одиночка зачернела навстречу под самой Тростянкой. Антон Антоныч подумал, что едет тростянский батюшка, о. Василий, которого он не любил, и отвернулся. Потом еще проехали какие-то две скрипучие телеги, и больше уж до самого хутора Веденяпина никого: ночные поля, низкое небо, дорожные колдобины и кочки, и соломенный бриль Митра, надвинутый на самые уши.

Не думал и не знал Антон Антоныч, как и что он скажет Веденяпину, и даже заставить себя думать об этом не мог; только и представлял, что Веденяпин сидит теперь у стола, спиною к двери, ужинает или пьет чай с медом, — не пил с сахаром, — и когда он войдет, повернется вдруг и встанет и, должно быть, крепко возьмется руками за стул. А потом уже все равно, что будет.

Эти серые столбы и ворота настежь, — их так хорошо помнил Антон Антоныч, — и дом низкий, похожий на богатую хату, крытый камышом, и крыльцо на простых дубовых подпорах. На белых стенах отчеканились четыре окна, но ни в одном не было света. Ни одна собака не залаяла возле. Ни одной человечьей тени кругом. Стоял дом, как гроб.

— Что это за знак? Спит? — спросил Митра Антон Антоныч.

— Ну да, спать полягалы, — ответил Митро и поправил шлею кнутовищем.

И вдруг раскрылось окно, и бабий голос:

— Вам кого? — и тут же боязливее: — Кого вам?

Митро ответил:

— Меденяпьева — барина… Вот, со станции барин… в гости.

И опять бабий голос, от первосонья хриповатый:

— А они ж вам навстречу ехали… Чи не стрели?

— Как навстречу? — обомлел Антон Антоныч.

— Это в плетушке?.. Ишь горе какое! Это в плетушке, значит, стрелся, — он и был: Меденяпьев! — радостно догадался Митро.

— Да куда, куда ж ехал, бодай тебя, — на поезд? — крикнул Антон Антоныч.

— На кулерский, — ответил бабий голос.

— В десять двадцать пять, — подсказал Митро, — есть-есть.

— Так то не поп, значит, ехал, то — он? Так где ж ты глаза свои продал, шо-шо-шо не познал его?.. Ну, это ж надо такого случая, шельму его душу!.. Ну, а мы ж теперь поспеем на тот поезд, а?.. Ну, десять рублей, золотой тебе дам, абы поспеть, абы за одну минуту поспеть только, а-ах, царица ж небесная! — кричал Антон Антоныч.

И торопливо зажег спичку, чтоб посмотреть на часы; посмотрел невзначай на лошадь. Раскорячась, стояла вислоухая, худая, мышиного цвета, жеребая кобыла, старая, с бельмом на правом глазу, покосилась на огонь, фыркнула верблюжьими длинными губами, вздрогнула потной кожей. На Митра посмотрел, — стоял Митро, весь заросший старыми жесткими серыми волосами, только глаза чуть блестели и желтел бриль, как колокол. Посмотрел на часы, — было без пяти минут десять. Сказал, показав на лошадь:

— Полчаса еще!.. Ну, слышишь, — так гони, чтоб… как приехала, так и ноги бы простягла на месте, чтоб и дух из нее вон!.. Я — отдам!

— Сидайте, — коротко сказал Митро.

И потом началась странная ночная скачка. Точно все поля были живые, — такие были крики, шум, фырканье, гиканье и удары. И уже не замечал Антон Антоныч ухабов, точно вся дорога стала сплошной ухаб. Только и были, как большие вешки на ней — Тростянка, усадьба, кладбище, дубовая роща… Какие-то подводы нагнали, обогнали, кто-то свистнул в два пальца вслед… Лохматые собаки с обеих сторон бросались с лаем на телегу. Бриль соскочил было с Митра, язык прикусил себе Антон Антоныч и все зажигал спички, смотрел на часы: пять минут, десять, двадцать, — и все повторял:

— Хоть бы одну минуту застать… только одну минуту, эх, Митро!

Что-то говорил в ответ Митро, — не было слышно. Поля и небо, только поля и небо: чуть темнее — поля, чуть светлее — небо.

…И вдруг поезд: яркий свист его, и гуденье, и грохот. Его не видно, — виден зеленый огонь семафора, как маяк: полыхнет — пропадет. И от телеги гул, и слышно, как ёкает в груди у кобылы.

— Митро… эх, Митро!

Видно поезд сверкает, тремя очами, кругло, ярко, ближе, еще ближе.

— А-а-а!.. — стонет, поднявшись на корточки, Антон Антоныч. — Та кнутом под ноги! Та шпарь же, шпарь же ее, бодай она здохла!

И вырывает кнут у Митра, и хлещет, перегнувшись, сам и гикает.

А поезд утопил уже в желтых огнях окон зеленый огонь семафора, и на станции бегают люди с фонарями, и где-то там готов уже сесть в поезд Веденяпин… Остановка — минута.

Под колесами камень, — мостовая перед станцией. Близко… Слышно только острое звяканье, пыхтенье… Не выдержал, выскочил из телеги и побежал Антон Антоныч через длинный двор наперерез, а сзади его кричал Митро:

— Деньги!.. Барин, а деньги ж!

Огни желтые, красные, синие, и пыхтенье, и крики, и протяжный свист кондуктора, и круглые скользкие камни под ногами, и колючая проволока станционного палисадника, — и когда добежал, запыхавшись, до платформы Антон Антоныч, начинал уже отходить поезд. Щеголеватые, колыхались плавно вагоны, и, — весь глаза, — на одной площадке, плывущей мимо, увидал он Веденяпина. На мгновенье застыл он на месте, и мимо него, уплывая, проплыл Веденяпин, мимо него куда-то в ночь — высокий, в мягкой шляпе, в крылатке, с красным огоньком папиросы под широкими двухъярусными усами… И когда проплыл уже, опомнившись, Антон Антоныч сорвался с места и побежал. Кричал сквозь зубы «А-а», — стонал бежал, хватаясь ногами за уплывающую платформу, — уплывала платформа. И смотрел в лицо Веденяпину, — казалось, улыбался Веденяпин, и еще почему-то показалось вдруг, что глаза у него… голубые. И все это только два-три момента, и уже уходит поезд, проворно уносит свой грохочущий хвост, пыхтит и пышет огнями, и кто-то держит за руку Антона Антоныча и говорит густо:

— Куда вы? На смазку колес захотели?

Это жандарм, — не тот, что был раньше, другой, но такой же широкий, толстый, как и все жандармы на станциях.

— А деньги? Барин, а деньги ж?

Это Митро.

— Через полчаса в том же направлении пассажирский поезд… Вам куда ехать?

Это какой-то молодой помощник начальника станции, встречавший поезд.

А Антон Антоныч смотрит на всех ошеломленный, приросший к месту, и все вспыхивает в нем новый безответный вопрос: почему глаза голубые?

В вагоне Антон Антоныч лег наверху и все думал о том, как он увидел в последний раз Веденяпина. Было какое-то непонятное, но уверенное в себе чувство: увидал в последний раз. И когда фамилию эту про себя произносил Антон Антоныч, выходила она так, как у Митра: Меденяпьев. Все время, сколько уж лет, был ротмистр Веденяпин — желтоглазый, грузный, басистоголосый, — что ни скажет слово — соврет, — до того земной; теперь он был какой-то немой, уплывающий, в мягкой шляпе, в крылатке, Меденяпьев, и глаза голубые.

Всю ночь он не мог заснуть: внизу кто-то храпел, точно рвал раз за разом длинные полосы нового прокрахмаленного каляного коленкора. В соседнем купе, прямо под ухом, плакал ребенок; мигала свеча перед глазами; было накурено, душно, и до какой-то плачущей боли ощущалось все время, что он едет по следам Веденяпина, не догоняя, а отставая: станция — а Веденяпин был здесь сорок минут назад; еще станция — а Веденяпин был здесь два часа назад; еще станция — а Веденяпин три часа назад проехал здесь, даже не остановившись… И все хотел он представить полно, что было бы, если бы он застал поезд и Веденяпина, но странно, — представить этого полно и ясно он не мог.

На одной станции, где долго стоял поезд, Антон Антоныч купил конверт и лист почтовой бумаги и сел писать письмо тому, кто продал ему Анненгоф. Он хотел написать о том, что хочет строить фабрику при озере, что несколько сельскохозяйственных машин — сеялка, жнейка — оказались в неисправности, что улетел журавль Фриц; но, начиная писать ему, никак не мог вспомнить его имени: путал несколько имен и ни в одном не был уверен.

Тогда он написал Елене Ивановне о том, что едет к одному известному диагносту в Одессу, хотя ехал он в Севастополь, а зачем ехал туда — не знал.

И когда готовился опустить письмо в ящик и перечитывал адрес, то увидел, что совсем забыл поставить, какой губернии Анненгоф.

Весь июнь и весь июль как-то упрямо и жадно из города в город ездил Антон Антоныч, и первый раз это случилось в его жизни, что ездил он без всякого дела: просто вспоминал какой-нибудь город и брал туда билет. Иногда у кассы на вокзале он думал, куда ехать, и говорил кассиру с расстановкой:

— Дайте вы мне, будьте так добры, билет второго класса в Житомир… или же, можно сказать, в Винницу…

— Так куда же: в Житомир? В Винницу?

— Вот что, голубчик: в Херсон!.. Да, так оно и будет по-настоящему: в Херсон.

Точно хотел уехать куда-то как можно дальше от своего тихого, лесного, хвойного Анненгофа; и города, в которые заезжал он, были все южные, шумные, разогретые солнцем; и поля, по которым проезжал он в поездах, были те же поля кукурузы, свекловицы, пшеницы, по которым ездил он то объездчиком, то садовником, то арендатором, когда был молод.

И иногда забывался он, забывал обо всем, что было за ним, помнил только, что он Антон Антоныч, но тут же становилось от этого как-то жутко, пусто и тоскливо; и вот именно в такие минуты он садился писать письма Елене Ивановне и справлялся о детях, о хозяйстве и о своем деле.

День за днем проходило время, жаркое, пыльное и совершенно ненужное. Плыли дни, как облака в небе, неизвестно откуда, куда и зачем, и все кругом были только люди — на улицах, на станциях, в гостиницах и вагонах, — тесно переплелся около человек: говорил, двигался, наскоро жевал, смотрел мельком, как оценщик в ломбарде, — сплошной человек, не глубокий, не отстоявшийся, не отдельный, а текучий, мутный, как река в половодье: чуть покажет глаза и уши, и уже нет его, ушел, и кто-то другой торчит на его месте.

Пробовал было создать себе хотя какой-нибудь призрак дела Антон Антоныч, но странно, — как-то не выходило. В одном приморском городе прожил он с неделю, вздумавши вдруг купить большой трехэтажный доходный дом. Часто ходил туда, осматривал, расспрашивал, думал уже, как бы поскорее перевести сюда задаток, но однажды вечером разговорился с извозчиком, который вез его этой улицей.

— Видишь вон дом?.. Покупаю, братец, — ткнул он в его спину пальцем.

— До-ом? — переспросил извозчик.

— Вот тот дом… дикого цвета, трехэтажный.

— Знаю, как не знать, — ответил извозчик.

— Покупаю, — опять сказал Антон Антоныч.

Извозчик повернулся, оглядел Антона Антоныча, показавши разом все свое косматое, несокрушимо красное, бородатое лицо, и сказал убежденно:

— Хлопот с ним, с этим домом!

— Так что ж из этого, что хлопот?

— К тому я: что больше денег, то больше хлопот.

— Ну-у?

— А на что их много-то?.. — извозчик ухмыльнулся по-детски и добавил: — Есть в кошельке пятьдесят рублей, — и за глаза довольно… Или, скажем, тридцать.

— Так что больше и не надо, значит? — удивился Антон Антоныч.

— На кой их шут!.. Пословица говорится: «Не об том тужи, что прожил, а об том, кабы не нажить».

— Та-ак! — еще больше удивился Антон Антоныч, и было ли это от неверного вечернего света или от усталости, или от болезни, но показалось ему, что никогда в жизни не видал он человека с таким нестерпимо умным, осиянным лицом. Лицо было простое, сельское, крепкое, как дубовый пень, с узкими глазами и большим носом. Долго смотрел в его лицо Антон Антоныч и сказал наконец:

— Пожалуй, так оно и будет, что ты оч-чень неглупый малый… да!

И на другой же день уехал из города и забыл про дом.

Полюбил он сидеть на скамейках в скверах перед вечерним гуляньем, сквозь запыленную зелень смотреть на солнце и следить за садовниками в фартуках, когда поливали они по-сельски щедро цветы на клумбах.

Иногда думал он, что хорошо бы проехать в Липяны, сходить на речку Вепрж, побродить в орешнике, и ничего, пусть бы кусались комары в орешнике, как это было в детстве… Может быть, остался в живых кто-нибудь из липянцев, кого он помнил…

Сад в Могилевской губернии, тот самый стадесятинный сад, который сажал он, нашел Антон Антоныч: перешел уже в десятые руки и давно был распахан под огороды сад, — уцелело дюжины две дуплистых корявых яблонь по границе. С одной яблони срезал он ветку себе на память, но в вагоне увидел, что пробуравлена насквозь личинками короеда; повертел ее в руках, разломил на несколько кусков и бросил в окошко.

Когда-то Антон Антоныч играл в шахматы, и вот случилось в одном ресторане, где были шахматные столики, он подошел к двум игрокам и смотрел. Это было после обеда, за которым он выпил много холодного пива и теперь чувствовал себя как-то особенно легко и задорно. Играли медленно и молча. Один, постарше, с росинками на утином носу, сидел, упершись кулаками в щеки; другой — черный, с носом острым, сухим, левой рукою зажал в комок подстриженную бородку и все время держал ее крепко, точно боялся рассыпать, а правой тихонько стучал чужим ферзем по столику.

Никогда раньше не вглядывался так в лица Антон Антоныч, как теперь, когда он не знал, зачем ездил, — ни в лица, ни в деревья, ни в дома, ни в облака вечерние и дневные, ни в поля. Было безотчетное чувство впитать в себя как можно больше, как-то все согласовать, углубить, продолжить.

Теперь он смотрел сверху на обоих, видел высокую розовую голову одного, с утиным носом, и упрямую черноволосую, низко стриженную голову другого и думал, как жил один, как другой. Оба были в чесучовых пиджаках, но розовый, должно быть, много ходил перед этим по жарким улицам: спина его пиджака была влажная, желтая; у черного пиджак был сухой. Смотрел Антон Антоныч на их руки, на запонки их рубашек, на то, сколько каждый готовился к ходу и что делал при этом, — как оглядывал доску, как двигал руками, — и решил, что первый был семейный, и детей у него не меньше, чем четверо, и имя его какое-нибудь очень простое, например, Иван Петрович; другой же, черный, — холостой и зовут его как-нибудь по-армянски — Карапет.

Иван Петрович ему нравился, и он хотел, чтобы выиграл Иван Петрович.

Но выигрывал Карапет. Перед тем как сделать ход, он постукивал ферзем замедленно и задумчиво, и потом стремительно переставлял фигуру и коротко чмыхал носом в два приема. Ходы его были скрытны и лукавы, и когда Иван Петрович потерял свою последнюю фигуру — коня, Антон Антоныч не выдержал и сказал горестно:

— Ну, это ж нужно ж так, а!

Черный вскинул на него как-то одним глазом, по-птичьи, и оскорбленный этим Антон Антоныч сочувственно сказал Ивану Петровичу:

— И никогда в жизни не потеряли бы вы этого коня, если бы только…

Черный улыбнулся левым углом рта и перебил его коротким, скользким, тоже, показалось так, черненьким словом:

— Нельзя! — и покачал головою.

Антон Антоныч не нашел что ответить, только смотрел на него долго, тяжело и злобно.

Но вот уже кончили партию, сдался Иван Петрович. Он прокашлялся, вытерся платком и поднялся, а Карапет сказал Антону Антонычу улыбаясь:

— Хотите, сыграем с вами?.. Советовать нельзя, а сыграть, если хотите…

— Вы, пожалуйста, не думайте, что вы з неба звезды хватаете в этом деле, — нет! — сразу и с сердцем сказал Антон Антоныч. — Не хватаете, не бойтеся, нет… — и порывисто сел на тот стул, с которого встал Иван Петрович.

— Кто ж и говорит, с неба звезды!.. Шахматы — дело тонкое, — так же улыбаясь и жмурясь, говорил черный.

Иван Петрович отошел пить воду к буфету… потом ушел совсем; потом, как всегда в предвечерние часы в губернских городах, в ресторане стало пусто и гулко, и остались только они двое.

После шести первых ходов, во время которых Антон Антоныч взял пешку и успел сказать: «Шах королю», черный медленно проговорил:

— А я, признаться, хотел было предложить вам играть со ставкой… Хорошо, что не предложил.

— То-то и есть, голубчик, — сказал Антон Антоныч, но посмотрел на него недоверчиво и добавил: — А вы бы и теперь предложили?

— Теперь уж поздно, пожалуй.

— Поздно нам з вами в гультиках бегать, а то не поздно, — заметил Антон Антоныч.

Черный улыбнулся, достал замасленный замшевый кошелек и вынул трехрублевую бумажку.

— Это и вся есть ставка? — презрительно сказал Антон Антоныч, посмотрел на бумажку, на замшевый кошелек, на смуглое лицо с тонким носом, передернул ноздрями и спросил язвительно: — А вы, извините, не грек?

И вдруг черный улыбнулся ему одними шутливо сощуренными глазами, какими улыбаются взрослые, глядя на неумеренно расхваставшихся ребят, и сказал:

— На какой клетке желаете вы получить мат?

— Как так? — оторопело спросил Антон Антоныч, посмотрел на свою игру и на игру черного, на его лицо и опять на доску и сказал недовольно: — Тут шутить нечего, добрейший!.. Мы з вами не так коротко знакомы, как сказать.

— Так и не шутите, играйте, — ответил спокойно черный и добавил, указав пальцем: — Мат я вам дам вот на этой клетке — заметьте.

Это была клетка в третьем ряду, та, которую обозначают знаком c3.

— Тут… шутить нечего! — вспыхнув, повторил Антон Антоныч, а черный коротко чмыхнул носом и повторил, глядя в доску:

— Вот на этой самой, заметьте.

И дальше он играл молча, также зажав стриженую бородку в кулак, взял в правую руку пешку Антона Антоныча и постукивал ею, а Антон Антоныч при каждом ходе что-нибудь говорил — или: «Тут шутить нечего, добрейший», или: «З неба звезды вы не схватите, нет, — поверьте, звезды будут все целые», или, при особенно удачном своем ходе, например, когда он брал фигуру, он спрашивал не без насмешки: «Так вы говорите, — не грек… а, как сказать, не армянин вы, извините?»

Но короткие шерстистые пальцы черного ставили фигуры точно и решительно, с каким-то отчетливым своим стуком, и как-то нехорош был этот костяной стук о доску — гулкий и мертвый в пустом зале, и нехорошее было лицо у черного — сухое, ночное, и нехороши были порченые зубы.

Лет ему было, может быть, и не больше, чем тридцать, но каким-то очень старым он казался, когда вглядывался в него Антон Антоныч; точно весь он был только футляр для другого, а другому этому тысяча лет; и когда коротко чмыхал он носом в два приема, то… это, может быть, просто так дышал в нем тот, которому тысяча лет; и еще на что-то было похоже, и, подумав, припомнил Антон Антоныч, что так, если слушать их издали, стрекотали белки в лесу в Анненгофе.

Ход, еще ход, — потерял Антон Антоныч несколько пешек, ладью, офицера, потом как-то неожиданно одного коня и другого, и при всяком промахе своем он ахал, потирал горестно руки, приговаривал: «Ну, скажите ж, пожалуйста! Это ж комэдия!..» Потом ничего уже не говорил, только качал головою и прикусывал губы. И так они играли молча, и Антон Антоныч думал уже только о том, нельзя ли кончить вничью. Но все меньше оставалось на доске его белых фигур, и какими-то они казались подсушенными, худенькими, а черных было много, как факельщиков на больших похоронах, когда идут они около коней в черных попонах, по черным еловым веткам, идут степенно и знают, куда идут.

С улицы слышны были извозчики, но в самом ресторане по-прежнему было тихо, и только возле буфета жались, скучая, половые.

Отдал королеву Антон Антоныч, — нельзя было не отдать, — и так стало жаль ее, что ухватил он за руку черного и крикнул:

— Позвольте!.. Вы… не спешите с козою на торг, позвольте!

— Позволяю, — спокойно сказал Карапет, — только спасти нельзя… никак нельзя.

Долго думал над ходом Антон Антоныч и ахал тихо, а Карапет ждал; потом взял пешку и еще другую пешку, — остался один король.

— Голенький, — нежно сказал о нем Карапет и спросил Антона Антоныча: — Сдаетесь?

— Нет, — упрямо ответил Антон Антоныч. — Как вы хвалилися дать мне мат на этой клетке, то уж и дайте на этой, будьте так добры!

Все-таки казалось ему, что хоть этого он избегнет, — где-нибудь на другой, — мало ли клеток? — но ход за ходом все ближе и ближе подходил его голый король к роковой клетке, и вот уже последний «шах», и некуда больше уйти, только сюда, c3, а здесь — мат. И все сделал Антон Антоныч, и даже нарочно стал на эту клетку особенно прочно и спокойно, и уже ничего не сказал, сидел, смотрел на доску, — точно и не пил сегодня холодного, чуть пьянящего пива, точно и не приехал сюда, — так и сидел здесь все время, точно и не жил до этого пятьдесят семь лет… А черный, улыбаясь, показывал порченые зубы.

Это был незначительный, пустой случай, но когда шел потом Антон Антоныч по улицам, почему-то душно было от домов и разогретого асфальта панелей, и все за что-то цеплялись ноги.

В номере хотел было уснуть он — не мог: рядом кто-то пел визгливым голосом, потом уныло пилил на дрянной скрипке; где-то за окном пищал котенок, очень жалобно и длинно. Клопа на стене увидал Антон Антоныч — позвонил. Вошел коридорный — щекастый малый.

— Это что? — указал Антон Антоныч пальцем.

— Думаете, клоп? Нет, клопа у нас и звания нет, — ответил коридорный.

— Так, а это же что? Ов-ца?

— Вот это? — Щекастый малый взял клопа в руки, самоотверженно помял пальцем и ответил: — Это — жучок. Даже клопом и не пахнет.

А ночью тот же малый суетился около Антона Антоныча, у которого бурно вдруг вспыхнула болезнь: стучало в голове кругами, сводило судорогой ноги, тошнило черной, как кофейная гуща, кровью.

И тяжело при этом было сознание, что он точно брошен — один и что для этого малого все равно, пожалуй: что жучок, что клоп, что он.

Когда, на другой день, сидел Антон Антоныч в приемной врача по внутренним болезням, показалось, что было уж это с ним раньше, хотя он не болел и не лечился; и только потом, когда присмотрелся он к длинной комнате с плетеными диванами вдоль стен и столами, на которых навалены были альбомы с картинами, — он вспомнил: судили его. Кроме него, в приемной было еще двое: молодой, бледный, редковолосый священник с длинным лицом, и рядом с ним — пышная матушка, сидели тихо; за белой дверью в кабинете доктора что-то говорили двое — строго и тихо; вошла служанка в белом фартуке и чепце, опустила шторы на окнах и прошла обратно, ступая по белому половику на цыпочках — четко и тихо.

Было пять часов вечера, когда пришел сюда Антон Антоныч. Через четверть часа вышел от доктора какой-то сипло дышащий рыжий еврей, поднялся священник, волнуясь, и матушка, крестясь, тревожно следила, как он исчез за белой дверью. Хотел было подойти поговорить с нею о болезни мужа Антон Антоныч — может быть, как раз такая, как у него, — но был у нее такой торжественно-испуганный лик, что не решился Антон Антоныч. Он рассматривал какие-то виды Канады в продолговатом замасленном альбомчике, но трудно как-то было перелистывать: руки дрожали; он сердито стискивал их, заставлял быть прежними руками, а они непослушно дрожали. Сидела напротив матушка с тупым, незрячим лицом, пробивались сквозь шторы желтые лучи, дрожали руки — так минут десять. Отворилась дверь, вышел священник, взлохмаченный, с испариной на лице. Показался доктор в дверях:

— Следующий!

Поднялся и вошел к нему Антон Антоныч, и с какой-то странной мальчишеской робостью он смотрел на доктора, и взгляд у него стал, как у ребят, — упорный и острый. Захватил, точно зачерпнул его сразу всего глазами. Худ, костляв, черен, выбрит, как актер, курнос, веки не по глазам, коротки, как у зайца, отчего выпучены влажные глаза, губы толсты, череп откинут и гол, суетятся руки в рукавах белого халата, и, когда говорит он, глухо бубнит скороговоркой: бу-бу-бу.

И сразу же все, как в суде: имя? Занятие? Сколько лет?.. И все это вписывал он в толстую книгу, бойко скрипя пером.

Первый доктор, который подошел так близко к нему, так вплотную, — где-то далеко от него жил, учился, лечил кого-то, но, должно быть, было назначено так, чтобы он сказал что-то важное о его заболевшем теле, именно он, такой, какой есть, — бритый, губастый, курносый, с короткими веками… И вот он осмотрит его и скажет.

В кабинете стоял шкаф с блестящими строго сквозь стекла приборами, на столе лежала черная трубочка стетоскопа… Вспоминал Антон Антоныч ночь в номере, припадок болезни, писк котенка, свою покинутость, брошенность, жаль стало себя, отвечал подробно, как заболел он, и рассказал о суде. Доктор хотел узнать, отчего умерли его отец и мать, — этого он не знал: без него умерли, — но о своей болезни он вспоминал все, точно кто-то в нем жил незаметно, и отмечал даже дни, когда было лучше, когда хуже.

— Водку пьете? — спросил доктор.

— Да, пью… ну да, пью… Кто ж ее и не пьет?

— Нельзя вам, — строго сказал доктор.

Все время он смотрел на него длинно, по-жабьи, а спрашивал коротко: бу-бу.

— Нельзя?.. Да я и сам замечаю, признаться, что мне от водки хуже… Что ж это за болезнь такая есть, доктор? — спросил Антон Антоныч вкрадчиво, как ласковый мальчик.

— После еды больно? — спросил доктор. — Сердце здоровое?.. Разденьтесь.

И потом он долго выстукивал его, заставлял глотать и слушал; потом приказал разинуть рот, объяснил, как держать голову, и, точно шпагоглотателю, ввел ему в глотку длинный зонд, от чего стало внутри больно и трудно, и, вынув его, ни о чем уже больше не спрашивал. Вписывал что-то в свою книгу, а Антон Антоныч вытирал проступившие от усилий слезы и думал, что вот он теперь знает о нем все. Осмотрел Антон Антоныч его снова, тщательно, точно боясь пропустить хоть одну точку, и спросил так же, как прежде:

— Что ж это за болезнь может быть такая, доктор?

— Болезнь?.. — Доктор посмотрел на него искоса, и заметил Антон Антоныч, как левый глаз его задрожал вдруг часто от внезапного тика, и слезливым каким-то стало все бритое худое лицо, и чтобы скрыть это, отвернулся доктор, потом, оправившись, сказал строго:

— Болезнь серьезная…

— А-а?.. Вот! — удивился Антон Антоныч и тут же добавил: — Ну да, конечно ж серьезная, как она мне дыхать не дает, — это я и сам вижу… а… как же она…

— Порошки будете принимать, — перебил доктор. — Кислого нельзя, горячего нельзя, ни водки, ни пива нельзя…

— Да-а?.. Ну, так, пожалуй, ничего и не останется?.. Что же можно в таком случае?

— Молоко можно, яйца, мясной бульон… — говорил доктор убежденно, рубил отрывисто и уверенно, точно бил палочкой в барабан: нет музыканта уверенней барабанщика. Прописал какое-то вино, которое нужно было пить чайными ложками.

Но все, что говорил он, было не то, что хотел узнать Антон Антоныч. Нужно было узнать только одно: как называется болезнь и насколько она опасна; поэтому он спросил:

— И так что при таком лечении когда же приблизительно я должен быть в своем виде?

— Это… трудно сказать когда, — ответил доктор.

— Да вы… Да режьте ж правду-матку, не бойтеся! — раздраженно крикнул Антон Антоныч.

— А вдруг зарежешь? — спросил доктор, не улыбнувшись, и добавил: — За границей вам могут операцию сделать, у нас — нет.

— А если не сделать операции, тогда как? — упавшим голосом спросил Антон Антоныч.

— У вас опухоль в пищеводе, — сказал доктор. — Эта опухоль может рассосаться.

— Как так?

— Уничтожиться от лекарств, поняли?

Антон Антоныч посмотрел на него внимательно и понял, что он знает о нем что-то важное, но не скажет ему, — ему, которому это больше всего и нужно знать, — вдруг не скажет. И чтобы обидеть его, он спросил, насколько мог ядовитей и задорней:

— А вы сами у кого лечитеся, господин доктор? Или тоже и вам, может быть, за границу нужно? — и намеренно несколько раз подмигнул он левым глазом, чтобы показать, как дергался у него этот глаз. И приятно было видеть Антону Антонычу, как покраснел и еще больше выпучил глаза доктор и открыл рот, обнажив зубы с белыми деснами.

— Это… что значит? — спросил доктор.

— Нет, а все ж таки? — неожиданно весело сказал Антон Антоныч и добавил: — И не такой уж вы богатырь телом, совсем даже нет, можно сказать!..

Доктор дождался, когда Антон Антоныч уплатил ему за визит и взял рецепты, и так как больше не было никого в приемной, сам вышел провожать его в переднюю, и здесь, в полутемной, узенькой комнате, стоя лицом к лицу с ним, спросил, стиснув зубы:

— Вы здешний?

— Нет, — ответил Антон Антоныч, — проезжий.

— Приезжий?

— Про-езжий… проездом я здесь, так как дальше еду, — ну?

— Ваша болезнь…

Остановился и стоял, курносый и загадочный, с сумеречной зеленью на лице.

— Ну? — спросил Антон Антоныч.

— Называется — рак пищевода… Если вам так сильно хочется это знать — так вот! — и, оставив Антона Антоныча на пороге, задом вошел в дверь — безволосый, худой, пучеглазый и весь белый, как смерть.

Через день получил Антон Антоныч телеграмму от Елены Ивановны о том, что приговор суда кассирован сенатом, и, обрадованный и возбужденный, он тут же выехал в Анненгоф.

По дороге, в крупных городах, мимо которых ехал, он заезжал еще к трем врачам, и уже научился глотать длинный зонд и всех просил резать правду-матку. Никто не утешил; говорили уклончиво; прописывали порошки, капли, вино, которое нужно было пить ложечками после еды; и Антон Антоныч добросовестно ходил с рецептами по аптекам и в назначенные часы принимал лекарства.

Когда Фома, выехавший встречать его на станцию, увидел его, он удивился простодушно вслух:

— Чи вас там кормили плохо, барин? Да и похудели ж, страсть!

В октябре был назначен пересмотр дела при новом составе судей, но Антон Антоныч не мог уже снова поехать в тот город с широкими улицами, круглыми базарными площадями и садом, где переплелись бесчинно тополи с белой акацией. Он и по комнатам дома ходил уже медленно, осторожно выдвигая и неуверенно ставя ноги. Серые глаза впали, сухо блестели, стали большими и тонкими, обозначились скулы острыми маслаками, втянулись щеки; здесь и там — одна, другая, третья — высыпали четкие, как дороги зимой, морщины; и сгорбленный, непонимающий, притихший, глядя на свои желтые, высохшие длиннопалые руки, удивленно говорил Антон Антоныч:

— Как… Иван Грозный!.. А?.. Как… хвощ!

И голос у него стал глуше и короче.

Приезжал иногда доктор из Нейгофа — плотный квадратноголовый немец Клейн. Входя, методично каждый раз снимал очки, протирал их платком, медленно надевал снова и потом, неотрывно и тяжело глядя прямо в глаза Антона Антоныча, спрашивал его спокойно:

— Ну-те-с… как же с нами?

В первое время Антон Антоныч рассказывал ему о своей болезни долго и подробно и жадно ловил те немногие слова, которыми перебивал его он; потом как-то ясно увидел, что доктору все равно: может быть, он, когда смотрит на него, считает, например, сколько дней в пяти годах или сколько минут в десяти сутках. Смотрел он мутно, уши у него были завороченные, мясистые, нос коротко обрубленный, наискось, усы — рыжие, жесткие, редкие. И потом уже совсем не мог выносить Антон Антоныч запаха сыромятных кож, который шел у него изо рта, и молча глядел на него откровенно ненавидящими глазами.

В его комнате стол и подоконники были уже густо уставлены пузырьками и желтыми сигнатурками и без них, коробочками разных величин и цветов, жестянками — высокими, щеголеватыми, круглыми и низенькими, плоскими. Во всем этом он доверчиво искал прежнего себя, такого недавнего себя — Антона Антоныча, того, который работал, который мог спать в седле, на лошади, который, когда шагал по земле, — земля гудела… В солнечные дни лучи сквозь окна дробились на них лукаво и весело, и были даже как-то растрепанно красивы они, эти пузырьки и жестянки, но в комнате от них плотно стоял тоскливый больничный запах.

Появилась у Антона Антоныча странность: он подолгу стал простаивать перед зеркалом и серьезно следить за своим лицом, за каждой складкой, за каждой морщинкой, за каждым волосом на лице; и случалось, что обманывал себя, уверял себя, что с лицом ничего не случилось, что оно такое и есть, как было: оно всегда было худощавым. Снимал рубаху, со всех сторон осматривал впавшую грудь и руки и тоже, привыкший уже к их теперешнему виду, находил, что почти ничего не случилось: и грудь и руки те же.

Одеваться он стал подолгу и очень тщательно: надевал сюртук, цветные галстуки, по жилету распускал и справа и слева золотые цепочки часов и, так одетый, глядел в окна, где синели суровые холодные лесные дали, занавешенные осенним дождем; потом осторожно ходил по комнатам, потом опять глядел в окна. К одному окну вплотную подходила темною мягкою хвоею та лиственница, на которой жили белки, — за ними следил Антон Антоныч; из другого окна было видно конюшню — следил горячими глазами, как выводил лошадей Фома, и когда замечал что-нибудь, — стучал в стекло пальцем и кричал: «Т-ты, разбойник!..». Но за двойною рамой ни стука, ни крика не было слышно.

Случилось — проворовался Григорий. До двух тысяч, которые думал он скопить, не хватало всего только ста семидесяти рублей, и когда послала его Елена Ивановна с каким-то большим платежом в город — он не удержался: отложил эти сто семьдесят рублей и внес в банк, и потом спокойно, точно уверенный в несомненной правоте своей, описывал Антону Антонычу, как он выронил в вагоне деньги, рассказал подробно, какого цвета была бумажка, в которую завернул он сто семьдесят рублей, и в каком кармане были у него остальные деньги, как он хватился пропажи и сколько времени искал, и почему найти было невозможно. Сутулясь, мигал белесыми ресницами и просил прощенья. Долго смотрел на него Антон Антоныч, брезгливо качал головой, пощупал левой рукой свою правую руку и, наконец, сказал тихо:

— Чтобы это ты последний раз терял деньги! Абы ты никогда больше не смел их терять, — слышишь?.. Ступай!

Как-то раз в воскресенье пришел не бывший с весны Тифенталь, и Антону Антонычу было приятно это, и, вспоминая, как он выпроваживал его с фонарем весною, он говорил ему виновато:

— Вы меня простите, голубчик, шо я тогда так.

— Ну-у, мы-то с вами друзья-то ин-тимны, — успокаивал его Тифенталь.

Он просидел час, говорил с ним о своем ревматизме и об его болезни, все удивлялся, хлопая себя по бедрам, как это могло случиться, что заболел Антон Антоныч, и так твердо был уверен, что это скоро пройдет, что и Антон Антоныч поверил, и весь этот день было ему лучше.

Потом Тифенталь стал приходить чаще, сидел, удивлялся, вспоминал о прежней кипучести его, предсказывал, когда он выздоровеет вполне: в апреле, когда зима «фьють-то, — пошла вон!» И все улыбался, кося глазами, и что-то уж очень часто начал повторять свое новое «Ну-у, мы-то с вами — друзья-то ин-тимны!..»

Иногда спрашивал Антон Антоныч, что с детьми и как учатся. Елена Ивановна отвечала, что все здоровы, учатся, обещали приехать к Рождеству. Скрыла от него, что стал уже юнкером Сёзя, что веселый Кука проиграл в карты несообразно большую сумму и писал в Анненгоф отчаянные письма, а Леша содержал какую-то бойкую вдову с двумя малышами.

В пище стал страшно разборчив Антон Антоныч. Какой-то питательный суп, прописанный Клейном, приводил его в ярость.

— Ну, этого ж супу, — говорил он, — если б попадья его поела только, — бросила б она попа да перешла бы до раббина…

Просил, чтобы сделали паприкаш из красного перца:

— Венгры как надуются того паприкашу, так идут вон каки красны, как медь, как ог-гонь, — камни стогнут!.. А сила такая, — змея перервет руками на части: вот кушанье!

Но и ложки не мог съесть, когда сварили паприкаш: обожгло, — и застонал от боли.

Таял на виду у Елены Ивановны. Все глубже уходили глаза в орбиты, все тоньше становились пальцы, и девичий браслет уже не был бы узок для его запястья. И, глядя подолгу на себя в зеркало и слушая подолгу свою боль, говорил иногда Антон Антоныч:

— То не волк выдумал и не вол сказал, а всё добрые люди: не те черви важны, что мы их зъедим, а те важны, что нас самих будут исты… то уж верно!

И когда выпал первый снег и прянул в глаза яркими на солнце извивами, полотнами, пятнами, и заиндевели и поднялись отовсюду, как розово-синие, легкие горы, леса, Антон Антоныч почувствовал в первый раз холод, — не тот прежний зимний холод, от которого крякали бревна изб, а на душе было радостно и в теле крепко, а другой, новый, откуда-то изнутри идущий. Точно только этого снега он и ждал, чтобы выйти. Он медленно пополз по всему ссохшемуся телу Антона Антоныча, окостенил ноги, и они стали какими-то ненужными, тяжелыми… Лежал в постели под толстым одеялом Антон Антоныч и следил тревожно, топят ли печь. Дашка приносила огромные охапки смолистой сосновой щепы, и целый день, треща, горело в камине, и в комнате было душно, как в бане, но Антон Антоныч, останавливая на лице Елены Ивановны новые уже, кроткие и горькие глаза, говорил капризно и покинуто:

— Нюся… Ты, кажется так, хочешь меня заморозить, Нюся?

Была ночь.

Еще с вечера стало казаться Антону Антонычу, что он оглох, — так около него сделалось тихо.

Тяжело ступая по половицам, подходила к его постели Елена Ивановна, но казалось, что где-то очень далеко и очень легко, еле заметно, она ходила; Дашка топила камин и убирала в комнате и подметала пол, стуча щеткой, но расплылась она и тоже уплывала куда-то сквозь стены, далеко и просто, без всяких движений, как ястреба в небе, и уплывал так же доктор Клейн с его искусственным питанием и морфием от режущих болей.

В огромную какую-то даль уходя, — ушла вся тягота земной жизни. Только как будто легкие паутинные нити оставляло после себя одно, и другое, и третье, и прежде никак нельзя было смешать одного с другим, и в том, чтобы не смешивать, заключалась вся работа жизни, а теперь протянулись от всего одинакие, все легкие, все тонкие паутинки, и различать уже было нельзя.

Снаружи эта ночь была месячная, светлая без конца, снежно-синяя и вся тихая насквозь, от земли под снегом до неба под звездами, и, должно быть, какими-то неведомыми путями эта светлая тишина и вошла в комнату, где умирал Антон Антоныч. Комната была высокая, с тяжелым, украшенным лепкой потолком; стены — гладкие, зеленоватые, с круглыми бликами от масляной краски; и потолок и стены были прочные, как все в Анненгофе, но теперь рассквозились они как-то со всех сторон, и уже точно не в комнате, а на земле, на голой земле под голым небом голый лежал Антон Антоныч.

Летом на лесных тропинках иногда стадами стоят в воздухе продолговатые желтые мухи, упрямо и просто стоят, как рыбы в воде в жаркий полдень. Подойдешь к ним, — они вдруг разлетаются быстро, посверкивая крылышками, и опять сходятся в стаю в двух шагах впереди, и опять стоят неподвижно.

Вот такие мухи густою стаей окружили, казалось так, Антона Антоныча — упрямые, спокойно любопытные, прозрачнокрылые желтые мухи, и он, медленно подымая бессильные тонкие руки, отгонял их. Разлетаясь в стороны, они казались голубыми, — сверкали голубыми яркими круглыми пятнышками, как кусочки неба сквозь листья, — но недолго: сходились снова желтым стадом, и снова медленно подымал он руки и отгонял их прочь. Высоко поднять рук он не мог — водил ими около рубахи, иногда цепляясь пальцами в ее складках.

Что стояли около Елена Ивановна и Дашка, — он не видел; но они смотрели, как он двигал руками, и шепотом сказала Дашка:

— Обираться начал.

— А? — спросила Елена Ивановна.

— Барин… обираться начал, — испуганно повторила Дашка, перекрестилась, и темные глаза ее заволокли слезы.

Зажгли лампадку, зажгли восковую свечу у изголовья.

А Антон Антоныч уже ловил вожжи. Мчалась без пути и дороги горячая пара стоялых вороных жеребцов в дышле… Да осадить, осадить же их, натянуть вожжи так, чтобы рты им, зверям, порвать удилами!.. Все собирал концы вожжей Антон Антоныч, концы новых вожжей, плюшевых, желтых, с синими помпонами… Скользили концы, выпадали из рук, не мог собрать.

Сёзя приехал к ночи, сказал, что Леша и Кука не поспели на поезд, приедут следующим, завтра в обед. Ловко сидел короткий мундирчик на Сёзе, но снял он его, приехав, надел старую студенческую тужурку и, так одетый, вошел к отцу.

Не узнал уже его и в тужурке Антон Антоныч. Открытыми серыми глазами смотрели они друг на друга, и Сёзя видел сквозь расстегнутую рубаху подымавшуюся с шумом костистую темную грудь, видел беспокойные руки, и острые маслаки скул, и ненужно отросшие лохматые, мягкие седые усы, но Антон Антоныч не видел Сёзи.

Видел мух, вожжи, и потом, как с высокой горы, сыпались мелкие камешки, желтые и синие, как водяные струйки в водопаде… Да это ж гравий, да набрать его сколько там есть подвод свободных… это — в бетон… это — все дорожки около дома усыпать, чтобы не было грязи осенью… Сыпались камешки, как град, и, ударяясь о выступы, вспыхивали голубыми искорками, и все протягивал вперед руки Антон Антоныч, набирал полные горсти и бросал вниз, а куда падали вниз они, как глубоко — не было видно.

И потом опять жаркий полдень и пестрые тропинки в лесу, и потом опять кружились желтые мухи с голубыми взлетами, и мохнатились синие помпоны на желтых вожжах.

И когда стало так тихо в комнате, точно сошлась, наконец, со всего Анненгофа и со всех лесов кругом многоверстная, густопахнущая смолою тишина, — глубокой ночью в третьем часу девятого декабря умер Антон Антоныч. Приехавшие в этот день Леша и Кука увидали его желтым, твердым и неподвижным.

Хоронили его в том самом парке, где была уже могила застрелившегося барона, только ближе к дому и среди елей, еще более высоких и спокойных.

Пришел Тифенталь; приехал Подчекаев.

Подчекаев прикладывал руку к сердцу и, обращаясь к Елене Ивановне, говорил:

— Поверьте, Елена Ивановна, — поверьте, что я всегда, от глубины души своей…

Елена Ивановна слушала и вытирала глаза новым маленьким батистовым платочком, обшитым широкими кружевами.

Тифенталь говорил, обращаясь к Леше:

— Доктора наши-то… это — профанский-то народ, ну-у… Если бы профес-сор…

Скучно перебивал его Леша:

— Никакой профессор!.. Болезнь была неизлечимая. О чем и говорить.

— О чем говорить, — повторял Кука.

Вился и неслышно падал снег. На серых шинелях Сёзи и Подчекаева он был едва заметен, на черные шинели Леши и Куки опускался пушистыми звездочками, и мирно и серьезно, как добросовестный работник, скреплял белыми прожилками свежие темные комья земли на могиле Антона Антоныча.

День был такой тихий, что падали снежинки — точно не падали, точно стояли плотно между землей и небом, белые внизу, темные вверху, не падали, а просто повисали лениво; и ели и сосны устойчиво молчали каждой иглой, опушенной синим инеем.

1909—1910 гг.

Комментарии.
Движения

править

Впервые напечатано в «Современном мире» №№ 1, 2, 3 и 6 за 1910 год. Вошло в пятый том собрания сочинений изд. «Мысль» с подзаголовком: «Поэма». Печатается по собранию сочинений изд. «Художественная литература», том второй, 1955.

H. M. Любимов

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 2. Произведения 1909—1926. — М.: Правда, 1967.