Две жизни (Низовой)

Две жизни : роман
автор Павел Георгиевич Низовой
Дата создания: 1927. Источник: Низовой, Павел Георгиевич. Две жизни. — Москва: Моск. т-во писателей, 1933. — С. 5—78.

1 · 2 · 3 · 4 · 5 · 6 · 7 · 8 · 9 · 10 · 11

1

Дворец строили итальянцы, выписанные князем из-за границы, это было вскоре после поступления «казачка» Егора Артюхина на службу. Теперь лакей Артюхин уже лысеет, широкая, двумя метелками, борода его наполовину побелела, и в ногах по временам чувствуется боль.

Кабинет князя архитектор-романтик построил с таким расчетом, что три высоких окна с зеркальными стеклами охватывали всю экзотическую красоту побережья. В левое, боковое, виднелись горы с хребтами, с каменными откосами, со щетиной леса. По утрам оттуда выплывало красное, стрелявшее розовыми лучами утреннее солнце, зажигался день.

Егор Артюхин в эти часы еще спал в своей комнате, во втором этаже, над княжескими покоями. Спал и князь на широкой кровати из красного дерева в стиле Людовика XIV, под шелковым балдахином. Владелец дворца трагически, непредотвратимо дряхлел, хотя пытался всеми мерами отразить атакующую старость: каждый день производил массаж всего тела, принимал особые ванны и часами просиживал перед парикмахером. Но это происходило в Москве и Петербурге, когда ежедневно нужно было кого-нибудь принимать или самому ехать на приемы и всякие вечера. Здесь же, на Кавказе, жизнь текла по-иному.

Летние ночи душны, воздух часто недвижим, и тело млеет в истоме. Князь Василий Васильевич Зарудин лежит на кровати с золочеными гербами, худая грудь его обнажена, и сквозь дряблую синюю кожу резко выступает костяк грудной клетки. На маленьком столике, в фарфоровой японской чашке с розовой водой поблескивает искусственная челюсть.

Рядом со спальней князя находится спальня княгини, но Зарудин уже давно не открывает эту дверь. Больше пятнадцати лет. Ни положение, ни средства, — ничто не может помочь: бурная жизнь молодости создала безвременную трагедию…

Второе окно княжеского кабинета, тоже боковое, выходит в парк, на аллею пальм, пробковых дубов и гималайских кедров. В него видны чисто выметенные белые дорожки, клумбы с редкими цветущими растениями и мраморные статуи греческих богов.

А фасадное, большое венецианское, вмещает в себя иную картину: будто в чудесной раме из полированного американского ореха сверкает живыми, пленяющими красками море и небо.

В особенности хороши бывают вечера. Море и небо постепенно гаснут, сливаются в одно, и трудно нащупать глазом черту горизонта. В тихую погоду морская ширь лежит лениво, почти неподвижно, у берега задумчиво плещется прибой. Пахнет иодистыми водорослями и кипарисом, — запах кипариса острый и душный. Парк стонет стрекочущим звоном цикад…

Между вторым завтраком и обедом князь с княгиней отдыхают или прогуливаются по тенистым дорожкам парка. В эти часы лакей Артюхин свободен, можно тоже пройтись. Он плотно притворил дверь своей комнаты и стал спускаться по лестнице. У княжеских покоев по привычке прислушался: было тихо, лишь через двор, из маленького флигелька, где жила дворовая и кухонная прислуга, доносился гнусливый голос второго садовника. Пел лениво, полусонно, будто по обязанности:

Подошел, усы распра-авил,
В карма-ан полез. В карма-ан полез.
Меня с праздничком проздра-авил:
Христо-ос воскрес…

«Чертило нескладный! — внезапно озлобился Артюхин. — Словно у себя в деревне! Нашел где петь, дурень!»

Он хотел сейчас же пойти к нему и выругать, но, взглянув на полуоткрытый каретный сарай, вспомнил, что князь с княгиней сегодня уехали в горы кататься. Злоба отошла.

На дворе, почти сплошь окруженном камнем, сразу почувствовался зной южного лета, хотя солнце уже скатывалось к морю и с запада слегка тянуло соленым ветром.

В мягких туфлях неслышным кошачьим шагом идет Артюхин к сараю: нужно узнать, кто там находится. Почему не заперто?.. «Всюду непорядок, совсем избаловалась прислуга…»

В щель ворот выглянула курчавая голова недавно нанятого молодого конюха и сейчас же спряталась.

Артюхин взялся за скобу.

— Гаврила! Ты чего тут?

— А-а, Егору Андреичу! Наше почтение! Прогуляться вышли?

— Ты что тут делаешь? Почему не запер сарай?

— Да вот щетка проволочная куда-то задевалась, никак не найду.

Артюхин прошел внутрь сарая, оглядел углы, сунул голову в шкап, заглянул под низ старой фамильной кареты и увидел там подол знакомой юбки.

— Аксютка! Выходи! — закричал он сурово.

Гаврила сделал смешливое молодеческое лицо.

— Егор Андреич! Вы не подумайте что! Пришла — время у меня спросить, — часы у меня вернейшие!.. Московские! Павла Буре!..

— Аксютка! Кому я говорю? Чего спряталась?.. — Артюхин стукнул кулаком по оглобле. — Ну! А то сегодня же доложу ее сиятельству!

Спрятавшаяся девушка, вторая горничная княгини, стыдливо вышла из-за прикрытия и молча шмыгнула во двор.

— А тебе — смотри! — Артюхин погрозил конюху. — Если еще раз увижу, то сию же минуту князю! Понял? — Не дожидаясь ответа, он направился к выходу.

Налево, во флигельке, гнусливый голос второго садовника надоедливо тянул все ту же песню:

…Меня с праздничком проздра-авил:
Христо-ос воскрес! Хриcто-ос воскрес!..

«Никуда стала не годна прислуга. От рук отбивается» — снова пожаловался самому себе Артюхин и, не оглядываясь, быстро зашагал по двору.

Немного спустя, Артюхин подсаживается к старшему повару Игнатову на каменную скамейку возле заднего крыльца. Повар — толстый, с обвислыми усами и подмигивающим левым глазом — давнишний его приятель. Они ведут с ним долгие беседы, часто ссорятся, но тут же и мирятся.

— Угостишь, что ли, княжеским-то? — насмешливо подмигнув, спрашивает повар.

— Это можно. Вчера князь целую сотню в презент поднес. Вот, говорит, Егор, попробуй этих. Султанские. Настоящий деликатес.

Повар закуривает.

— Медом отдает, или духи такие… Папиросы важнецкие! Ты мне десяточек удружи. Я буду по одной после обеда. — Повар снова подмигивает. — Вашему брату, лакею, лафа: если не дадут — стащить можно!

Артюхин, не обращая на это внимания, сообщает:

— Утром сегодня в кабинете у князя журнал иностранный рассматривал, получен из города Парижа. Гранд плезир! Одно удовольствие!

— Это насчет чего?

— Салон де-пари. Женщины во всем своем естестве. Комфортабельно!

— А как по-русски? Проще? — сощуривает повар левый глаз.

— Гм. Проще. Так сказать, на кастрюльном диалекте?..

Повара это задевает.

— У меня специальность! Кулинарное искусство! Мне князь что — наплевать! Пойду на пароход, пойду в ресторан, — везде чистоганом, звонкой монетой!.. Ну, а ты после князя куда? Ногами мостовые утрамбовывать?..

— Я не как ты, неуч, — с порядочными людьми могу дело иметь! У меня воспитание! — горячится Артюхин.

Игнатов неожиданно хлопает его по плечу.

— Брось, дружище! Не из-за чего нам ссориться. Оба одинаково княжескую особу обслуживаем. Пойдем-ка, у меня кое-что осталось: из погреба для нового соуса взял. Хватим для легкости жизни.

После стакана вина Артюхин отправляется к морю, в беседку: в свободное время он любит посидеть там, помечтать.

Море колышется ленивой мертвой зыбью. Справа на песчаную отмель вкатываются белые гривы прибоя и рассыпаются дробным, размеренным шумом. С левой стороны возвышаются гранитные, изъеденные волнами скалы. Оттуда сейчас слышатся взрывы всплесков, будто тысячи рук одновременно колотят грузным резиновым молотом. Из-за отрога показался пароход. Егор Артюхин закуривает «султанскую» и откидывается на спинку скамейки. Неожиданно вспомнились дни детства, деревня, близкий друг той поры — Петька Федин. Где он теперь? Повидать бы его, поговорить с ним…

Пароход уже напротив, пачкает небо клубящимся черным дымом. На палубе — десятки мужчин и женщин, разряженных по-летнему ярко. Тяжелый корпус, ныряя по волнам, оставляет позади себя широкую пенную борозду. На носу — четкая надпись: «Мария». Артюхин сейчас же вспомнил другое имя, которое когда-то заставляло его сильно волноваться — Таня.

Как-то странно складывается жизнь. Почему он тогда ушел от нее? Совсем бы по-иному теперь текла его жизнь. Ведь он любил ее; кажется, и она любила.

Егор Артюхин долго сидит в беседке, смотрит на синие перекатывающиеся валы, слушает их могучие удары о каменный берег и раздумывает над своей жизнью. Из глубины парка показался человек, послышался оклик:

— Егор Андреич! Вы здесь?

Это был новый, недавно поступивший лакей Степан.

Артюхин недовольно повернул голову.

— Ну, чего тебе?

— Его сиятельство, князь, вас требуют!

Артюхин поднялся и поспешно пошел ко дворцу, погружаясь в атмосферу обычного, повседневного…

2

В ту весну на Кавказ ехать думали позднее. Княгиня Вера Павловна целые дни была занята всякими делами: устраивала благотворительные вечера, ездила по госпиталям одаривать раненых солдат крестиками и агитировала За войну до победного конца. В ее салоне, в Москве, на Поварской улице, собирались военные и политики, вели разговоры о наступлениях, о стратегических отходах и о делах государства.

Однажды в кабинет князя, где в это время находилась княгиня, быстро, без доклада вошел маленький старичок с гладким зачесом от левого виска. Артюхину показалось, что плоские розовые уши его шевелились.

— Ва… ваше сиятельство!.. — старичок чмокнул протянутую княгиней руку. — Отречение его величеством подписано! — Он беспомощно опустился в кресло, забыв поздороваться с хозяином.

— Я так и думала. Ждала этого… В пользу Алексея?

— Нет! И за себя и за наследника!.. И Михаил отказался… Учредительное!..

Княгиня подалась вперед, побледнела.

— Учредительное? Вы не ошибаетесь, граф?

— К сожалению, не ошибаюсь, ваше сиятельство, — сказал уже более спокойно граф. — Михаил отказался в пользу учредительного собрания.

— Это ужасно! Это непонятно! Грозит чрезвычайными последствиями! — Она взволнованная направилась в свои комнаты.

— Раньше времени не следует волноваться. Может быть, ничего страшного и не случится, — сказал ей вслед успокаивающе Зарудин и, опустившись в любимое кресло, протянул руку к недочитанному французскому роману.

Спустя несколько дней, Егор Артюхин обратился к князю с беспокоившим его вопросом, — князь лежал в кабинете и задумчиво дымил сигарой.

— Ваше сиятельство! Дозвольте вас спросить: как же мы теперь будем без царя?

— Что ты сказал, Егор?

— А вот, говорю, государя императора теперь нет, как же быть? Если править Россией будет Дума, то, я полагаю, толку никакого не выйдет. По-моему, один хозяин все-таки необходим.

Зарудин подумал и сухо усмехнулся.

— Так ты говоришь, Егор, что один хозяин необходим?.. Да. А тут, видишь, правителями хотят сделать пятьсот человек. — Князь опять усмехнулся. — Говорят, будет лучше… Посмотрим! Подождем!

В этот день с Кавказа получено было письмо. Управляющий имением писал князю: .«Ремонт во дворце закончен. Ваш кабинет и будуар ее сиятельства отделаны молодым ясенем и палисандровым деревом. В парке поставлены новые фонтаны. Все исполнено согласно приказания вашего сиятельства. Ждем прибытия»…

Князь, не дочитав письма до конца, разорвал его и бросил в топившийся камин.

Но оказалось, что серьезно волноваться не стоило: все осталось почти так же, как было и раньше. Княгиня могла и без царя по-прежнему проводить дни в благотворительных делах и разговорах о войне и политике, а князь — часами отдаваться созерцанию дыма своей сигары.

События, резко изменившие жизнь, произошли значительно позднее. Началось это неожиданно и как-то по-театральному. По улицам ходили празднично настроенные группы людей, среди них озабоченно сновали с ружьями солдатские шинели и рабочие пиджаки, — в кого-то стреляли; в них кто-то стрелял. Все это было занимательно. К вечеру заговорили пулеметы. Потом пять дней непрерывно в мертвую пустынность улиц бухали пушки. И все было кончено.

В княжеском доме большинство прислуги ушло в первые же дни, — остались только самые старые, прослужившие десятки лет. Потом явились какие-то чрезмерно деловитые люди в кожаных куртках, с портфелями и холодно сообщили:

— Постановление революционного комитета!.. Потрудитесь открыть ваши комнаты: вся бывшая ваша обстановка будет переписана как достояние республики!

— Послушайте! Как вас?.. На что это похоже? Вы мне испортили все полы! — закричала возмущенная княгиня. — Это дорогой мозаичный паркет, а вы топчете грязными сапогами!

— Гражданка Зарудина, не кричите!

— Я вам не гражданка! Я — княгиня!

— В Советской России нет больше князей: это сословие упразднено.

— За вашу дерзость вы ответите! Вы!.. Вы!.. — от волнения у княгини не нашлось слов, она толкнула дверь в ближнюю комнату и, опустившись в кресло, зарыдала.

За сорок лет жизни в зарудинском доме лакей Артюхин эти княжеские слезы видел впервые. Его потрясло. Он подошел к главному, распоряжавшемуся описью.

— Простите… приятель, вы оскорбили ее сиятельство. Вам нужно было сначала с князем или со мной…

— С вами? А вы кто?

— Я — старший лакей его сиятельства, князя Василия Васильевича Зарудина!

Человек в куртке молча оглядел его и равнодушно отвернулся.

Егор Артюхин почувствовал, что никакие разговоры теперь не помогут, должно что-то случиться — большое, непоправимое. Он опустил голову и тихо отошел к окну.

Теперь Егор Артюхин тоскливо ходил по многочисленным комнатам, смотрел на обстановку: «Неужели все увезут?» Оглядывал удрученную княгиню и по-прежнему спокойного, только больше замкнутого князя. «Неужели так и не восстановится прежняя жизнь?»

В голубой гостиной над шелковым золоченым диваном висит в дубовой раме портрет князя Василия Васильевича. Артюхин остановился. С полотна глядел на него красивый молодой человек в охотничьем костюме. Вот таким он и встретил его в первый раз. Как это было давно, и сколько связано с этим воспоминаний!

3

Прямою, торною дорогой среди весенней степи хлестнулась жизнь лакея Егора Артюхина.

Родился он в степной деревне страдным июльским утром, почти одновременно с соседским мальчиком Петрушкой Фединым.

Вокруг деревни вились сыпучие овраги и ручьи, за ними — степь; песок и суглинок на многие версты. Скучные желтые равнины. По летам деревня томилась от зноя и бездождья, зимой утопала в снегу. Часто заносило ее вплоть до соломенных крыш, и казалось, по утрам дымят снеговые кучи, тридцать штук, вытянувшихся в две струнки.

Мальчики уже с двух лет копались в дорожной пыли, поочередно качались у Артюхина двора на деревянной качели и поминутно ссорились.

Аксинья Артюхина, краснощекая, с горячими лукавыми глазами, иногда высовывалась из окна и кричала через дорогу наискосок:

— Марья! Не у тебя мой пострел-то? Убежал куда-то, не найду. Покормить бы.

— Да с Петькой по задворкам где-то колобродят. Проголодаются, небось, придут! — безразлично отвечала Петькина мать, тоже в окно или с низкого покосившегося крыльца.

Когда мальчики подросли, то стали вместе ловить пескарей в маленькой речушке, разорять птичьи гнезда и лазить по чужим огородам. Потом две зимы бегали в приходскую школу — водить пальцем по затрепанной книжке и слушать наставления школьного учителя, пьяницу-дьячка Варфоломея.

Потом… Потом они выросли бы, женились, наплодили бы детей и до кончины своей боролись бы со степью, со зноем и холодом, в кровавой натуге вырывая у земли себе мужицкое пропитание, если бы кто-то по их жизни не провел резкую черту, все круто изменившую. На тринадцатом году у Егорки Артюхина умер отец, и матери пришлось наняться в кухарки на постоялый двор в торговое село, — взяла она с собой и сына. Немного позднее оторвали от деревенских корней и Петрушку Федина — осенью его отправили в город в кузнечно-слесарную мастерскую.

Крепко и навсегда захлопнулась за мальчиками дверь в беспечное, бестревожное детство. Судьба резко разъединила их жизненные пути, чтобы на склоне лет вновь их перехлестнуть и закрепить смертным узлом…

В обычные дни в трактире при постоялом дворе пусто. За прилавком старшая дочь хозяина, рябая Парашка, лениво ковыряет кружево, в углу за столом дремлет половой «шестерка» Иван Антипыч с седоватой жеваной бородкой и красным губчатым носом.

На столах, на прилавке, на окнах, будто куски крупнозернистой живой черной икры, стаи мух. Они то и дело снимаются и гудящей тучей носятся по залу, чтобы через минуту снова все облепить.

На кухне Егорка с мухами ведет жесточайшую войну, бьет тряпкой, ремнем, чем придется. Но разве всех перебьешь?

Когда остывшая плита наполовину опустеет и мать, покрыв лицо косынкой, погружается в усталую дрему тут же, на сальном изрубленном столе, Егорка выходит в залу. Вытирая засаленным рукавом потное личико, он проворно обведет взглядом столы. Пустота. Не на кого посмотреть, нечего послушать. Рябая Парашка сердито скосит на него серый полинялый глаз и недовольным голосом шмурыгнет:

— Ну, ты, сопля! Чего не сидишь на кухне?

Егорка знает, — это не от злобы у нее, а потому и не сердится. Часто даже жалеет. Парашку почему-то не любят ни отец, ни мать, и она завидует младшей сестре, красивой Варваре. Он сам слышал, как Варвара самодовольно ей говорила: «Ко мне пять женихов сватаются, кого хочу, того и выберу. А на тебя, чувырлу, ни один не позарится».

Егорка, задорно присвистнув и скорчив ей смешную гримасу, на одной ноге повертывается от прилавка, потом неслышно, на цыпочках, — к Ивану Антипычу. Наклоняясь над самым ухом, строго, по-хозяйски кричит:

— Антипыч! Гости пришли!..

— А? Что?.. — Половой вскидывает продолговатую, огурцом голову с белесыми, жидкими космами.

— Ты что, воробей-навозник, понапрасну шум поднимаешь? Я-тте дам!

Он шутливо погрозит и опять голову на стол. Уже с закрытыми глазами философствует:

— Жизнь, брат, только и мила сном да едой. Ну, вот еще, пожалуй, когда баночку дерябнешь… Тогда совсем — кум королю.

— Что же, кроме сна да еды так ничего хорошего на свете и нет? — обижается Егорка.

Антипыч открывает глаза и отмахивается от мух.

— Шиш вы, идолово отродье! Изводу на вас, чертей, нет!

Одна запуталась в сивых усах и жалобно звенит… Антипыч с сердцем выдирает ее, хлопает по коленке. — Вот тебе! Пропадай, мушиная душа!.. Видишь? — обращается к мальчику: — на ладони только грязь. Вот какова она, жизнь!

— Антипыч! А почему у тебя в носу волосы растут? — спрашивает Егорка.

— Волосы почему? Г-м… А у кого из носу волос лезет, тот, значит, два века проживет, примета такая. — Он опять опускает голову на стол и закрывает глаза.

— Иван Антипыч! А я узнал, куда солнце на ночь уходит.

— Ну?

— В Америку.

— Верно! Твое слово на месте, — подтверждает Антипыч, не открывая глаз, и начинает сопеть носом.

Мальчик, довольный, отходит. Мухи снова атакуют стол, лезут в бороду, ползают по лбу, по губчатому носу. Половой не обращает на них внимания.

В базарные дни — по средам и воскресеньям — совсем другое. Постоялый двор купца Ильи Пазухина переполнен до отказа. В трактирной зале от крика, звона посуды и спиртного духа — над головой хоть топор втыкай. За прилавком — сам Илья Арефьевич: режет колбасу, рубец, получает деньги, перекидывается с посетителями деловыми замечаниями и приятельскими шутками. Он не толст и не тонок, черная борода на красной рубахе расчесана волосок к волоску. Движения у него размеренные, словно у исправного механизма, голос веский, хозяйски внушительный. Жена его, еще не старая, расторопная баба, пошвыривает цветистыми подносами, гремит расписными чашками, ловко дразнит чайники тремя пальцами: вместо прибавки чая — пустой кукиш. Помогают Ивану Антипычу еще двое, тискаются между столами: рябая Парашка и хозяйский племянник, бобыль Сема, — платят ему двугривенный деньгами и шкалик водки.

В эти дни Антипыч забывает о своих пятидесяти семи годах: ноги пружинисты и неутомимы; руки, точно у циркового жонглера; с уст поминутно сыплются остроты и прибаутки. И поднос носит не так, как обычно носят другие половые, — он у него в воздух ввинчивается и делает там рисунки, а чашки не дрогнут. В одну руку Антипыч может взять сразу четыре чайника, наполненные кипятком. Если «гости» солидные и от них можно ожидать «на чай», то он щеголяет исключительным номером: прежде чем поставить поднос на стол, он как-то особенно встряхивает им, и опрокинутые кверху дном чашки разом перевертываются.

— Пожалуйте-с! Три пары. С лимончиком. Все честь — почесть! Сахар — тут, кипяточек — здесь!.. — делает рукой жест и быстро уносится к другому столу, откуда слышится стук.

— Вам чайку добавить? Сию минуту! Цветочного-с. Ребята вы гожия, — вам подороже я!..

— Антипыч! Ну-ка в сорок градусов, в сидячую собаку. Понимаешь?

— Есть! Ваше слово — на месте!

В трактире в эти дни интересно и весело, но Егорке нельзя послоняться по залу, послушать разговоров, — он чистит картошку и моет посуду. В базарные дни на подмогу Аксинье приглашают еще одну стряпку, дерзкую на руку бабу Фетинью, и ему подзатыльники сыплются с двух сторон. В кухне жарко и душно, картошка жжет пальцы, а женщины торопят. В эти минуты мальчик чувствует непримиримую ненависть не столько к Фетинье, сколько к матери. С досады хочется заплакать. Несчастная его судьба.

За полдень голоса в трактире становились шумливее и звон посуды больше. Под прилавком к этому времени винные и пивные ящики пустели, и бобылю Семе все чаще приходилось выводить перепившихся и буянящих гостей в заднюю дверь. С более задиристыми он поступал так: выведя на крыльцо, левой рукой брал за волосы, а правой ударял по шее, иногда еще подталкивая коленкой в зад… И гость в трактир больше уже не возвращался.

С наступлением сумерек в разных концах села начинали слышаться песни и звуки гармоники, возле трактира иногда дрались. К кухонному окну подходили товарищи-подростки и осторожно манили Егорку на улицу. Но Аксинья сердито отгоняла их и прикрикивала на сына.

— Ну, не скулить! Не у себя в деревне! А то скажу хозяину — задаст такую гулянку, что не опомнишься!

После работы мать, усталая, раздраженная, раздевалась и молча ложилась в постель.

Впрочем, случалось, Егорка видел мать и в другом настроении. Это бывало в те дни, когда на постоялом останавливались городские проезжие. В маленькой комнатке они пили вино и ели всякие кушанья, нередко требовали туда и Аксинью. Она выходила от них всегда веселая, раскрасневшаяся и к сыну была ласкова. Иной раз возвращалась совсем поздно, когда он уже спал…

Егор Артюхин вздрагивает и выпрямляется. Что такое? Еще не открывая глаз, прислушивается:

Сме-ло-о мы в бой пойде-ем
За власть Совето-о-ов…

Быстро поднимается и подходит к окну. По улице идут колонны рабочих со знаменами: «Пролетарии, теснее сплачивайте свои железные ряды»! «Смерть капиталу! Смерть мировой буржуазии!»…

Егор Артюхин отходит. Из глубины комнат — тихая, грустная музыка, — играет княгиня Вера Павловна. Артюхин медленно и уныло идет в кабинет. Князь с утра ушел из дому. Теперь приходится пешком. Возмутительно! И уже давно просрочен час обеда. До чего пришлось дожить!

На стене кабинета, на бухарском ковре висит охотничье оружие князя: английские старые дробовики и кинжалы всяких размеров, — штуцера и новые трехстволки отобраны. Наверху, над ними, выдалась огромная голова медведя — того, первого, который был убит при Артюхине у помещика Доронина…

Осип Александрович Доронин… Целая полоса жизни. Первые юношеские впечатления.

Лакей Егор Артюхин в раздумьи опускается в кресло…

В снежный ветреный день, перед вечером, к постоялому подкатила незнакомая тройка. Кучер соскочил с козел и сердито застучал кнутовищем по раме:

— Эй! Хозяин! На улицу! Да живей поворачивайся!

Хозяин без шапки выскочил навстречу. Из крытой кибитки вылезал пожилой человек в меховом тулупе с высоким воротником, с кожаным чемоданом.

По хорошей, не мужицкой одежде и по тому, как приезжий сердито размахивал руками и на кого-то кричал, Егорка определил, что это обязательно барин и наверно из города.

Ему отвели лучшую комнату, а лошадей поставили на двор.

На кухне шла суета, Аксинья приготовлялась варить и жарить. Поминутно прибегал сам Илья Арефьич, тыкал носом в кастрюли и сковородки и необычным голосом приказывал:

— Бульон покрепче и подушистее! Слышишь? А мясо — немного недожаренное, с кровью. Господа так любят.

Немного спустя, на кухню сунул голову Антипыч, шепнул Аксинье:

— Помещик, по фамилии — Доронин. Сбились с дороги. Ночевать хочет. Смотри, не подгадь!.. — он нырнул в коридор к занятой комнате.

Потом вышел и помещик. Он был худой, высокий, с длинными усами; говорил басом. Оглядел кухню, понюхал приготовленное мясо и обратился к хозяину:

— Кто же у тебя тут готовит? Эта что ли? — кивнул он в сторону Аксиньи.

— Она самая… Вы не беспокойтесь. Все сделаем как полагается… Аксинья! Лучку побольше да прожарить, чтобы зарумянился!.. — Илья Арефьич сам забарабанил по столу ножом.

Помещик, оглядывая Аксинью, зачем-то сощурил левый глаз, ухмыльнулся и стал крутить один ус.

— Я вижу, баба она у тебя ловкая. Это хорошо… Ну, как тебя — Аксинья? Ты уж постарайся, а я тебе на конфеты!.. — он похлопал ее по плечу. — Только чтобы вкусно было. Смотри!

Аксинья сконфуженно поклонилась.

Ночью Егорке снился приятный сон: с Петрушкой Фединым они купались в своей родной речушке. Пекло солнце, в прозрачной воде поблескивали серебряные рыбки. Не хотелось вылезать. Вдруг он почувствовал, как его кто-то осторожно подвинул, натянул до головы одеяло и поцеловал в щеку. «Мать», — догадался Егорка и хотел открыть глаза, потянуться к ней, но жалко было отгонять сон да и веки крепко приклеились. А мать тихо соскользнула на пол и снова прикоснулась губами к его лицу; потом послышался легкий скрип половиц под босыми ногами и звук дверного крючка…

На второй день, когда барин уехал, дав ему на гостинцы два гривенника, на кухне стали говорить, — Иван Антипыч и Фетинья, — что Аксинье не нужно отказываться от такого счастья, такие места на дороге не валяются. Надо ехать.

— Мама, куда ехать? — спросил Егорка, недоумевая.

Мать, взволнованная, тихо ответила:

— Барин в услужение к себе зовет, Егорунюшка. Не знаю только, как решиться: страшно что-то.

Сын, как взрослый, убежденно посоветовал:

— Поедем, мама, там будет хорошо: барин добрый, мне на гостинцы дал целый двугривенный…

И они поехали.

4

В помещичьем доме жизнь начиналась поздно. К десяти часам горничная в столовой приготавливала кофе. Выходила гувернантка, Маргарита Васильевна, бывшая воспитательница барыни; выходил сам Доронин, в бархатном кафтане и сафьяновых туфлях. Потом вывозили в кресле на колесиках барыню, — пятый год она страдала параличом ног. Везла ее дальняя родственница, желтая, выжатая старушка — Аленушка — «христова невеста», сорок лет несущая обет безбрачия.

После кофе Доронин шел к себе в кабинет и часа два лежал на широком кожаном диване, курил длинную трубку, которую Егорка то и дело наполнял свежим табаком. Одет Егорка был в казакинчик со светлыми пуговицами и кожаные сапоги. Барин звал его торжественно — Егор.

— Егор! Подай мне вон ту книгу!

Замечтавшийся Егорка не сразу соображал, что нужно. Вздрагивал от неожиданности и таращил глаза.

— А? Что вам угодно?

— Прежде всего, ты болван! Сколько раз запрещал тебе говорить «А»! Только вороны так кричат, да еще говорят неотесанные мужики! Кроме всего этого, ты никогда не должен переспрашивать — нужно с полуслова понимать. С намека. Запомни это!..

Егорку поселили с лакеем Федором под лестницей, мать назначили экономкой и отвели ей комнату рядом с бельевой.

Первое время было скучно. Вспоминался веселый Иван Антипыч, который умел так интересно обо всей рассказывать; вставал в памяти трактирный шум в базарные дни и самый базар с сотнями людей и пестротой всяких товаров. Здесь же, в помещичьем доме, текла строгая, чинная жизнь. Прислуга скупа была на слова и суха в обращении; в комнатах стояла постоянная тишина.

К завтраку, который происходил в час дня, барыня опять выезжала в кресле на колесиках, — она была уже в другом платье. Как и всегда, катила ее Аленушка — «христова невеста», с непорочно сжатыми губами и вздернутым острым подбородком. Подвезя к столу, она молча садилась вряд, а у кресла становилась горничная. Вокруг стола орудовал лакей Федор. Несуетливый, но проворный, со строгими пышными баками и салфеткой подмышкой, он будто командовал блюдами и бутылками. Куски мяса и рыбы, ломтики хлеба, к удивлению Егорки, казалось, автоматически, от одного его взгляда, аккуратно размещались по тарелкам и тарелочкам. Барыня, с красивым и неподвижным, словно из кости вырезанным лицом сидела почти всегда молчаливо. Молодая, но отравленная недугом, она ко всему относилась безучастно. Доронин за столом тоже мало разговаривал. Он две рюмки выпивал предварительно и две в середине завтрака, потом молча поднимался, не глядя на икону, машинально шаркал тремя пальцами по пуговицам жилета и, тяжело ступая, направлялся к себе в комнату.

Жизнь разнообразилась только во время приезда гостей. Чаще других приезжал небогатый помещик Лысухин; гостил целыми неделями. Был мрачный и жуткий. Являлся он всегда внезапно и располагался, как дома, к удовольствию хозяина и к большому огорчению барыни. Мужчины запирались в кабинете и, кроме казачка Егорки, никого к себе не впускали. Они с утра до ночи пили и философствовали. Расставляли десятка три рюмок на столе, на подоконниках, на камине, на всяких тумбочках и наполняли их винами. Потом подходили один за другим, останавливались и вспоминали.

— Это был возмутительно идиотский случай в моей жизни! До сих пор не могу его забыть! — начинал вдохновенно Лысухин. — Мы познакомились с ним на пароходе и тут же подружились… Граф!.. Понимаешь, граф! Какие манеры, какой французский прононс! Одет как денди… А на другой день он меня у себя в каюте обыграл в штосс на две тысячи рублей. Я сам не лыком шит, в игре смыслю тонко и кое-что могу. А тут: эн, цвей, дрей! — и две тысячи, как бык языком слизнул! Как тебе это нравится?

— Молодец! Люблю таких! Значит, за его графскую светлость?

— Нет. За его жену. За графиню. Чертовская женщина! — Он протянул руку к рюмке с очищенной и опрокинул в себя, потянулся к столу, где на бумаге были разложены соленые огурцы, и, взяв из них самый большой, с хрустом перекусил пополам.

— Ты мне напомнил тоже одно событие, — начал Доронин. — Однажды на охоте у меня была встреча. Возвращались мы с богатым «полем»: пяток зайцев, две лисицы и одна куница. Ну, вот, в сторожке лесника. Это, брат, женщина! Такие родятся только столетиями!..

— За женщину и я выпью… без очереди, — перебивал хозяина гость. — Люблю их, как муха патоку!

Оба они выпивали и пустые рюмки ставили на то же место. Пили за необыкновенных лошадей, за исключительных собак, за удачу и неудачу в жизни.

— Надгробная надпись царя Сарданапала гласила: «Пей, ешь, веселись, а все остальное не имеет ни цели, ни смысла…» — философствовал хозяин перед рюмкой.

Гость сейчас же соглашался:

— Верно! Остальное — трава при дороге: топчи без оглядки!.. За Сарданапала, по-моему, коньяку следует. — Выпив, он долго, со смаком, сосал лимон, макая его в сахарную пудру, и вдруг неожиданно раскатился. — Ха-а! Женщину, если она не совсем стара и не урод, всегда кто-нибудь да целует! Ха! Обязательно целует!

Однажды, когда попойка приятелей сильно затянулась и беседа их приняла особенно непристойный характер, случайно незапертая дверь неслышно отворилась, и в кабинет въехала барыня. Из-за спинки кресла смотрело сухое, безбровое лицо девственницы Аленушки. Вид у барыни был болезненно усталый, из-под белого кружевного чепца на припухшие красные веки выбилась белокурая прядь волос, но она не замечала ее. Взгляд был тяжелый, сосредоточенный. Перепугавшийся Егорка молча вытянулся и замер у двери. Барыня остановилась и обвела глазами кабинет. Мужчины сидели у стола спиной к двери. Доронин рассказывал своему приятелю об одном своем приключении.

— Осип Александрович! — негромко и робко позвала барыня мужа.

Оба испуганно и недовольно повернулись.

— Приказчик прискакал, на хуторе пожар.

Одутловатое лицо Доронина стало наливаться кровью, глаза выдавились, толстые посиневшие губы дрогнули. Он вскочил со стула и закричал во весь голос:

— Как вы смели? Кто вам позволил?..

От волнения не нашлось больше слов. Он только напряженно вытянулся вперед и, широко раздувая ноздри, остановившимся взглядом смотрел на жену.

Кресло с негромким скрипом повернулось и медленно покатилось из кабинета. Взгляд Доронина остановился на желтом, черством, так знакомом и ненавистном профиле Аленушки. Повинуясь внезапному порыву, Доронин схватил со стола хрустальную граненую рюмку и со всей силы бросил ее в спину приживалки. Рюмка со звоном рассыпалась по паркету. Дверь кабинета затворилась. Лысухин присвистнул и, растягивая слова, насмешливо проговорил:

— По-ое-ехали!.. на базар за пряниками!..

— Егорунюшка, что ты такой скучный сегодня? Или Осип Александрович побранил?

Мать ласково гладит его по голове; обняла, поцеловала в щеку. У ней у самой лицо сегодня тоже почему-то бледное и усталое, глаза смотрят задумчиво.

— Нет, он меня не бранил. Он мне обещал подарить к именинам шелковую рубашку.

Егорке хочется рассказать, почему ему сегодня грустно. Он вспомнил деревню, товарищей и Федина Петрушку — закадычного своего друга. Хорошо бы теперь скинуть свой казакин, сапоги и — вон из дому на реку или в лес. Эх, как было бы замечательно! Но разве мать поймёт это? Только смеяться будет, а то еще и отругает.

Егорке хочется также пожаловаться на троих людей этого дома: на кучера Кондратья, который сегодня обозвал его барским прихвостнем, на приживалку Аленушку и особенно на барыню. Она ненавидит его с матерью и смотрит с нескрываемой злобой. Что он ей, Егорка, сделал? Но сказать об этом матери тоже нельзя.

— Это так. Книжку у Осипа Александровича читал жалостливую, про разбойников, — измышляет Егорка и отходит от матери, садится к столу.

Комната у Аксиньи большая, с диваном и мягкой пружинной кроватью, на подушках — белые узорчатые накидки. И сама она одета в чистое, хорошо выглаженное платье с кружевной косынкой на голове. Егорка смотрит на мать и горделиво думает: «Какая она красивая. Лучше самой барыни. У той щеки бледные и глаза всегда смотрят скучно, а у его матери — лицо румяное и в глазах искры. Она сильная и ловкая… Если бы ей да образованность».

— Егорушка, тебе, милый, надо итти, — говорит мать, смотря на часы. — А то барин позовет, а тебя и нет.

Егорке не хочется уходить.

— Осип Александрович с приказчиком на хутор уехали, не скоро вернутся.

— Нет, ты все-таки иди, мне тоже нужно делом позаняться. Скоро уж вечер.

Егорка проходит через гостиную, — из своей спальни выкатывается барыня.

— Послушай! Ты!.. — барыня смотрит на него ненавидящими глазами; голос ее придушен и злобен. — Почему ты у барина сегодня сапоги не вычистил?

— Никак нет. Сапоги я вычистил, — отвечает недоумевающе Егорка.

— Я сказала — плохо вычистил! Почему плохо вычистил? — не дожидаясь ответа, она едет дальше. — Когда вы с матерью уберетесь отсюда? Не могу я вас видеть!.. — Шум колесиков заглушает ее хрипящий полушопот.

«Чтобы скорее ты сдохла!» — с внезапно вспыхнувшей злобой думает Егорка и спешит убраться из комнаты.

Ночью Егорке не спится. Лакей Федор целый час давал ему наставления, как нужно прислуживать за столом и как потрафлять барину. Теперь он лежит неподалеку на кровати и храпит. А Егорке скучно. Неслышно приотворил дверь и вышел в темный коридор, прислушался: спит барин или не спит? Молится вслух Аленушка или не молится?

Тихо, должно быть, все заснули.

В коридоре неожиданно сверкнула полоска лунного света из кабинета Осипа Александровича, и высокая худая фигура осторожно зашагала в самый конец.

Егорка вслед за ним по темному коридору — кошкой, где пригнувшись, где ползком. А у самого в мозгу настойчиво: «Войдет или не войдет?»

Темная фигура, оглянувшись, тихо отворила дверь и вошла, — вошла в комнату его матери.

Еще три-пять шагов, и Егорка, с бьющимся сердцем, с туманом в голове, припал ухом к замочной скважине. Несколько секунд ловил отрывистый шопот за дверью — и вдруг его словно обожгло. Он обернулся: прямо на него в темноте смотрели приблизившиеся почти вплотную, жесткие глаза Аленушки, — она тоже прислушивалась.

Егорка быстро поднялся.

— Мразь! Гадина! Гадина! — забормотал он громким шопотом, чувствуя, как глаза заполняются слезами и к горлу подступает клубок горечи.

— Потаскушкин сын! Потаскушкин сын! — зашипела Аленушка, вонзая ногти в его шею. — Вот тебе! Вот!..

Егорка, изловчившись, толкнул ее головой в грудь и, плюнув в то место, где она упала, побежал в свою комнату.

По летам в имение иногда приезжала из Москвы племянница Доронина, Соня, барышня-курсистка. Дом оживал, наполнялся смехом, песнями и музыкой.

— Егорушка, тебе надо учиться. Ты такой развитой мальчик, а читать почти не умеешь. Это не годится, — говорила она, оглядывая его ласково.

— Я прошел азбуку и знаю часослов, — отвечал Егорка, любуясь ее смеющимися глазами.

— Азбуку и часослов? А ведь, пожалуй, и довольно? Совсем ученый, образованный человек!.. Ну, а знаешь, какая река течет в Москве? На каком языке говорят во Франции? Сколько получится, если помножить восемь на тринадцать? Ну, быстренько! Не знаешь! Вот, значит, надо учиться… Я тебя буду учить. Ладно?

Но барышне некогда было учить: то упражнение на рояли, то игра в крокет с дядей и гувернанткой, то верховая прогулка или купанье, — весь день и занят. И так все лето. Уже приготовившись к отъезду на курсы, она вдруг вспомнила:

— Егорушка, а мы с тобой так и не удосужились заняться грамотой. Как же теперь быть? Придется до другого лета.

— Ничего. Как-нибудь в другой раз, — ухмыляясь, ответил Егорка. — Грамота мне не обязательна, можно и без нее.

Отношение к Егорке со стороны обитателей доронинского дома было малоприязненное. Только двое смотрели на него без враждебности, это были: гувернантка Маргарита Васильевна и пастух Кузя. И Егорка за их внимание платил дружбой. По зимам Кузя колол дрова, чистил дымовые трубы и помогал на конюшне, — за что его и кормили до Егорьева дня — выгона скотины — не платя никакого жалованья.

Увидав Егорку, Кузя тотчас же начинал свой опрос:

— Ну, как поживаем, Егор Андреич?

Мальчику нравилось заискивающее к нему отношение пожилого человека. Он сразу чувствовал себя старше и старался отвечать как можно солиднее:

— Живем хорошо, спасибо. Все как следует быть.

— Конечно, чего тебе. Ешь-пьешь с господского стола, вроде как барчук, — подтверждал завистливо Кузя. — Винишко какое в рюмках останется, — поди, допьешь, или кушанья там какие, сладости… Принес бы как-нибудь какой кусишко послаще, попробовать. Отродясь не едал с господского стола.

— Сладкого и вкусного у нас много. Всякие такие деликатесы любит барыня, ну а сам Осип Александрович, тот больше насчет горького и всякой остроты, вроде груздочков в сметане, маринады всякие и прочее…

— Ну-ну! — подгонял Кузя. — Это что значит такое маринады?

— Кушанье. Особая дорогая рыба в красном соусе, в коробке железной запакована.

— В коробке… Рыба. Ишь ты! Ну, а еще что едят? Поди, щей да каши и в помине нет?.. Эх, хоть бы сутки пожить такой жизнью! — вздыхал Кузя. — Все, что твоей душе угодно. И работы никакой… Раздобрел бы я, что твой боров…

— Вот барышня, Софья Сергеевна, на будущее лето учить грамоте меня собирается, нынче мы опоздали.

— Что ж, грамота, она не вредит, особливо, если парень с умом. Эх, первым делом я бы напился коньяком, а потом досыта наелся этой самой рыбой… из коробки… Малина!..

В конце зимы к Доронину приехал из Москвы на охоту князь Зарудин. Два медведя егерем Андроном были обложены еще по первому снегу. С князем прибыла большая компания. В именьи ждали, и все готовились к встрече. Повара пекли и жарили, ловчие и псари собирали принадлежности охоты.

Барыню выкатили в кресле в голубую гостиную, куда вошли высокие московские гости. Она сделала было движение приподняться, мило улыбаясь, но князь сейчас же остановил ее:

— Что вы! Что вы! Вам нельзя! Пожалуйста сидите! — Зарудин почтительно приложился к ее тонкой, надушенной руке. Он был. еще молодой, с мягкими движениями и приятным голосом. — Вы простите, что мы в вашу тишину внесли городской шум и сутолоку. Вам необходим покой… Ну, как ваше здоровье? Ваше самочувствие?

— Благодарю вас! Ваше посещение, напротив, мне доставляет большую радость. Я ведь почти всегда одна… — Худое и бледное лицо Дорониной покрылось румянцем, тонкие бескровные пальцы в волнении перебирали угол кружевного платка…

До избы лесника, находившейся в глубине леса, ехали всей компанией на двух тройках, там переночевали и утром отправились на охоту на лыжах, одни только мужчины; женщины и Егорка, прислуживающий князю, остались ждать.

В предутреннем сумраке фигуры охотников медленно уплывали в даль просеки. Потом повернули в сторону и стали тонуть в гуще сосновых стволов. Впереди начал розоветь край неба.

Егорке нестерпимо захотелось туда, вслед за ними. Хоть издали посмотреть. Столько интересного и необычайного слышал он о медвежьей охоте. Если бы спрятаться куда-нибудь в чащу или залезть на дерево, чтобы никто не видел…

С унылым чувством вернулся он в избу. Оставшиеся гости еще спали — прямо на полу, на сенниках, покрытые пледами и плюшевыми одеялами. Егорка случайно взглянул на то место, где спал князь, и радостно зажегся счастливой мыслью: на лавке лежал позабытый князем портсигар. Он схватил его — и вон из дому.

Нашел Егорка охотников по лыжному следу в густом лесу, когда солнце поднялось уже высоко; егерь Андрон расставлял их полукругом, широкой цепью.

— Ваше сиятельство! Вы изволили забыть! Вот! — запыхавшийся Егорка издали размахивал портсигаром.

— Как же это ты? Один, в незнакомом месте? — удивился князь. — Ну, спасибо, молодец!

— Встань за дерево! — гневно закричал Доронин и погрозил кулаком. — Я тебя проучу!..

— Осип Александрович! Напрасно гневаетесь. Мальчик сообразил, что мне папиросы необходимы, — вот и прибежал. Ну, прячься скорее!..

Егерь Андрон давал последние наставления:

— Не горячиться! Целить в голову или под лопатку. Первым стреляет его сиятельство. Остальные — на чей номер побежит… Степан! Начинай!

Один из доронинских ловчих, вооруженный длинным шестом, осторожно приблизился к корневищу сваленного дерева и ткнул под него шестом. Послышались заглушенные звуки, но снеговая куча у корневища была недвижна. Из нее струился парок. Он снова ткнул, и опять только глухое, недовольное ворчание.

— Зажги куделю! — приказал егерь.

Ловчий намотал на конец жерди пропитанную керосином куделю, поджег ее и поднес к берлоге.

Не успел дымящийся пучок огня просунуться в отверстие, как в нем показалась огромная голова зверя. В следующий момент он быстрым прыжком отбросил жердь и оказался наполовину увязшим в снегу. Князь, стоявший ближе всех, выстрелил. Медведь с ревом метнулся к нему. Огромная медвежья лапа стремительно ударила по ружью, и князь неестественно изогнулся, падая боком на подвернувшееся колено. Страшная лапа была занесена для второго удара.

В смертельном перепуге за князя и за себя, Егорка, находившийся неподалеку, за деревом, завизжал пронзительным нечеловеческим визгом и ткнулся головой в куст, отчаянно разгребая руками рыхлый снег.

Но прежде чем крикнуть и упасть, он успел разглядеть до мельчайших подробностей эту жуткую картину. Глаза медведя, сверлящие и несоразмерно маленькие, готовы были выскочить, а из полуоткрытого рта со сдернутой по-свинячьи губой, со сторон, стекала окровавленная слюна; слышался храп. На широкой черной лапе с резиновыми припухлостями, поднятой над головой князя, сверкали выпущенные когти. Отпечаталось в сознании Егорки и перекосившееся, побелевшее лицо Зарудина; левая откинувшаяся рука его беспомощно пыталась защищаться.

Разъяренного зверя этот неожиданный вскрик и не оттуда, откуда можно было ожидать, на секунду остановил. И этого было достаточно, чтобы егерю Андрону пустить свою решающую пулю. Медведь по-человечески подпрыгнул, перевернулся и с хрипом рухнул. Из головы на снег заструилась густая алая кровь и сейчас же застывала.

Второго медведя убили наследующее утро, без Егорки и без князя, — князю в этот день нездоровилось…

По случаю удачной охоты в имении целую неделю шло пиршество с музыкой и танцами.

Собираясь уезжать, князь, как бы между прочим, обратился к хозяину:

— Слушайте, Осип Александрович, отдайте мне вашего казачка. Он понравился мне, услужливый парнишка.

Доронин посмотрел на князя, подумал и ответил:

— Ваше сиятельство, я вам другого подыщу. Здесь много. Неизбалованные ребята…

Князь недовольно нахмурился.

— Жалко?

— Что вы, ваше сиятельство! Я для вас с удовольствием…

— Я вам за это отплачу, — перебил князь. — Хотите — у меня замечательный пойнтер есть? Изумительные стойки делает.

— Ваше сиятельство! Без всякой отплаты. Считаю великой честью… Егор! — повернулся Доронин к мальчику, — хочешь с князем в Москву?..

Егорка посмотрел на Доронина, на князя, на сверлящую злыми глазами барыню.

— Хочу, — сказал он тихо.

Аксинья вышла во двор, обняла сына, перекрестила и дала совет:

— Служи, сынок, князю, слушайся его, почитай, во всем угождай, а его сиятельство тебя не обидит.

Тройки рванули и понесли в загадочные снежные просторы.

5

У доронинской экономки Аксиньи Артюхиной жизнь снова резко изменилась, — Осип Александрович внезапно умер от припадка грудной жабы, и Аксинью на второй же день попросили удалиться из дома. Она решила проведать сына. Это было четыре года спустя после его отъезда.

В простом ситцевом платочке, выцветшей кофте и потрепанных яловочных башмаках вошла она на княжеский двор. На запыленном лице лежала вдовья скорбь и растерянность, невыплаканные слезы о своей незадачливой судьбе.

Егор Артюхин увидал мать, когда она поднималась на заднее крыльцо. Он взволнованно выскочил навстречу и, забыв поздороваться, поспешно зашептал ей:

— Ты не говори, что мать. Боже тебя сохрани! Если станут расспрашивать — дальняя родственница, мол. Или лучше просто — знакомая… землячка. Из одной деревни. Понимаешь? А то у тебя такой вид… Неудобно…

Когда вошли в сени, где никто не мог видеть, он обнял ее.

— Ну, здравствуй!

Мать от радости заплакала. Она была худая, пожелтевшая и совсем некрасива, — Артюхину это сразу бросилось в глаза.

— Егорушка! Мой родной! Как я стосковалась по тебе!

— Не надо, не надо! — испугался сын, увидав на лице матери слезы. — В княжеском доме плакать неприлично. Мало ли что могут подумать? Ты ставишь меня в неловкое положение.

В общей людской сидело несколько человек.

— Соседка из родных мест приехала…—показал Артюхин на мать. — Ну, как, тетушка Аксинья, урожаи у нас нынче? Лето как будто ничего было. Вот и в газетах пишут, что хлеба хорошие.

Мать сморкалась, тоскливо смотрела на свои желтые от пыли башмаки.

— Урожаи нонче хорошие… Маргарита Васильевна вам поклон послала, Егор Андреич.

— Маргарита Васильевна? — оживился Артюхин; обернулся к прислуге. — Гувернантка. Особа культурная, воспитанья тонкого. Человек замечательный…

— Вспоминала она тебя, Егорушка, часто. Придет ко мне, начнет, а я плачу, — не терпит сердце материнское…

— Да, да… Тетушка Аксинья! Идемте, я вам покажу достопримечательности города: Кремль, царь-пушку…

На улице Артюхин обидчиво высказал матери:

— Вы, мамаша, совсем меня можете оконфузить. Я вам говорю одно, а вы другое… Я вот что надумал… Вы у одного моего знакомого переночуете. Он с женой живет, дворник. Вам будет там удобнее…

На следующий день Артюхин купил матери подарков, дал денег и отправил ее в деревню.

Спустя несколько лет после этого, Егор Артюхин встретил одну девушку, белошвейку. Она была ласкова, немного наивна и умела очень весело смеяться, — он и влюбился в нее. Тогда ему не было еще и двадцати пяти лет. Артюхин носил накрахмаленные сорочки и цветные костюмы, — все это с княжеского плеча. Когда приходил на свидание с Таней, — так звали эту девушку, — то курил сигареты с золотой опояской, — брал их тайно у князя. И курил не так, как простые люди, а мизинец левой руки, на котором блестело золотое кольцо с камнем, отгибал в сторону и душистый дым выпускал очень ловко, колечками, — так делал князь.

Однажды Таня спросила:

— Егор Андреевич, скажите, а ведь интересная жизнь у князей?

— У князей? Гм! Да, не похожа на нашу. — Он откинулся на спинку стула. — У князей по утрам каждый день кофе, — князь пьет по-турецки, черное, густое, из маленькой чашечки, — повар так и готовит в чашечках. А княгиня любят по-варшавски, со сливками и взбитым белком. — Артюхин сделал небольшую паузу. — Я пью тоже по-варшавски. Комфортабельно!.. В час подают завтрак из трех блюд; обед в шесть из семи блюд, а ля франсе. Понимаете, из семи! А когда приезжают гости, то блюда подаются без счета. — Он мечтательно затянулся, дым выпустил колечко в колечко и на некоторое время прикрыл глаза.

Таня налила новый стакан чаю, придвинула печенье и конфеты.

— Егор Андреевич, кушайте пожалуйста. Тянучки свежие. В кондитерской напротив всегда свежие.

Артюхин протянул руку за стаканом, заглянул в коробку с тянучками.

— У нас повар свои делает тянучки, куда годятся эти! А другие конфекты княгиня прямо на фабрике заказывает, целыми ящиками. Самые дорогие. — Он отпил глоток чаю, посмаковал и снова поднял лицо на хозяйку. — Это в какую цену?.. Я привык к цветочному, золотой ярлык: на вкус очень тонкий и приятен по аромату. Вот я тоже люблю после обеда стаканчик бордо французской марки.

— Это что такое бордо? — спросила Таня.

— Бордо? Конечно, вино, виноградное, самое лучшее.

Таня жила одиноко, в маленькой комнатке на окраине города и брала работу на дом. На машинке, на сундуке и на подоконнике у нее всегда лежали готовые мужские и женские сорочки из тонкого полотна. Сама она одевалась скромно, в простые ситцевые платья, хотя всегда сшитые по моде. Егор Артюхин после первого знакомства начал было целовать у нее руку, как это делал князь при встрече с женщинами. Но скоро отдумал, мелькнуло: «Князь целует у женщин светского круга, ну, а эта… ну, просто неудобно да и не к чему. Это меня даже шокирует».

Вскоре после того, как между ними установилась близость, Артюхин стал раздумывать и о другом. Он человек лощеный, живущий в княжеском доме, среди образованных и воспитанных людей. А она, Таня, простая работница. Пусть очень милый, порядочный человек, но все-таки не имеет такого воспитания, как он. И стоит ли ему связывать с нею свою судьбу? О чем они могут разговаривать?

И мало по малу он стал отдаляться от девушки…

Над старым лакеем, Егором Артюхиным, замечтавшимся в глубоком кресле, наклонилась лысая голова князя Василия Васильевича Зарудина.

— Егор!

— Виноват! Чего изволите, ваше сиятельство?

— Завтра мы с тобой на Кавказ…

Князь казался теперь совсем одряхлевшим. Острый подбородок его дергался и посиневшая губа часто обвисала, обнажая оскал вставной челюсти. Голос был сиплый, будто простуженный.

— Только смотри, чтобы никто об этом!.. Княгиня приедет после. — Князь опустил голову и медленно прошел в кабинет.

Лакей с горечью посмотрел ему вслед. В сердце, как заноза — великая обида за князя. И ничем он, Артюхин, не может помочь. И ни у кого нет силы изменить это невыносимое положение.

Мимо раскрытых дверей по залу прошла княгиня Вера Павловна, молчаливая и тоже пришибленная. Она много моложе князя, но кажется теперь тоже постаревшей. А давно ли, давно ли она совсем была другой, и вся жизнь шла по-иному. В этой московской квартире, на Поварской, где сейчас такая мертвящая тоска, почти каждую неделю собирались гости — родовитое дворянство и высшая купеческая знать. В огромных комнатах, обитых шелковым штофом, украшенных гобеленами, картинами, художественной бронзой, обставленных стильной мебелью из карельской березы, красного и палисандрового дерева, происходили пышные празднества с музыкой, танцами и пением знаменитых артистов. В голубом салоне княгини Веры Павловны, на ряду с разговорами о театре, о живописи, о последнем выступлении модных поэтов, разрешались вопросы государственной политики. Княгиня Вера Павловна, сидя перед камином и поставив ноги на шелковую подушечку, слегка картавя, говорила:

— Вы понимаете, князь, наше сближение с Францией, помимо кажущихся выгод, может принести нам и крайне неприятную неожиданность.

Седой мужчина во фраке, отпивая из узкой высокой рюмки тягучий шартрез, чуть-чуть повел густой бровью и сейчас же, сделав почтительное лицо, спросил:

— Какие неожиданности вы имеете в виду, ваше сиятельство?

— Сближение с Францией — это значит перерыв дружбы с Германией. А я еще не знаю, князь, с кем нам выгоднее дружить: с нашим соседом, от которого мы много взяли и многому научились и впредь будем брать и учиться, или же с центральной, чуждой нам по духу, державой? — Княгиня поправила прическу и обвела присутствующих вопросительным взглядом.

Мужчины и дамы подтверждающе заулыбались и закивали головами.

— Я с вами согласен. Совершенно согласен, ваше сиятельство! — поспешил ответить маленький старичок с голым черепом, все время напряженно слушавший и нервно игравший маленьким серебряным карандашиком. — Именно так и будет, как вы говорите.

— Да? Вы согласны со мной, граф? — обрадовалась княгиня, и лицо ее вспыхнуло довольной улыбкой. Она разгладила неровно лежащую складку темного бархатного платья и снова повернула словно игрушечную головку с фарфоровыми плечами к только что сказавшему графу. — Я так и знала, что вы со мной будете согласны. Вы — франкофоб…

Хозяин мало принимал участия в политических разговорах, — они казались ему скучными. Он сидел в углу, в глубоком кресле и молча курил, пуская кверху дым колечками. На столе перед ним лежала большая коробка сигарет с золотыми ободочками. Позади кресла, у стены, стоял лакей Егор Артюхин. На нем была из тонкого дорогого темнозеленого сукна парадная ливрея, украшенная золочеными позументами; на шее — цветной галстук, на руках белые перчатки, манжеты; ноги в ботинках и длинных чулках. Стоял он недвижно, как изваяние. Все видел и будто не видел, все слышал и будто не слышал. Стоило князю, его хозяину, повести бровью, как в этом автомате сразу вспыхивала жизнь. Движения были не суетливы, но быстры, словно у совершенной машины. Он зажигал спичку, чтобы князю закурить, наливал в рюмку ликер, приносил новые бутылки, — и все это бесшумно, молча, резиновыми движениями, в меру растягивая лицо в нужной гримасе, в меру делая соответствующий поклон, — уроки доронинского лакея Федора не прошли даром. Выходя в другие комнаты, Егор Артюхин мимоходом сообщал встречающейся прислуге:

— Ведут беседу о Германии с Францией. Их сиятельство, княгиня Вера Павловна, изволит говорить, что нам выгоднее объединиться с Германией, чем с Францией. — Не дожидаясь ответа, он быстро и бесшумно снова удалялся в парадные комнаты.

Все это в прошлом… Неужели оно никогда не вернется?..

Егор Артюхин опять устало опускается в кресло и долго бездумно смотрит в пустоту комнат…

По приезде на Кавказ князь несколько раз в раздумьи прошелся по кабинету, — походка дряблая, разбитая, как у больного. Постоял у окна, которое выходило в парк, потом подошел к другому, стал смотреть на море. Сквозь зеркальные стекла глухо доносился его неумолчный рев. Не оборачиваясь, князь тихо начал:

— Егор, ты у меня служишь больше сорока лет. Помнишь, когда я взял тебя от Доронина, — ты был еще мальчиком. И я тогда был молодым. Теперь мы оба старые. Мне, может быть, немного осталось жить, да и княгине тоже… — голос его при последних словах осекся, задрожал.

Егор Артюхин стоял у мраморной колонны, возле двери, взволнованный, напряженно слушал. После минутного молчания князь продолжал:

— Скажи, не доволен ты мною за мое к тебе отношение? Я обижал тебя когда-нибудь? — Он повернул к нему голову.

— Очень доволен, ваше сиятельство! Я для вас. всегда, что прикажете… — Артюхин не договорил; старческие губы затряслись, глаза наполнились слезами. .

— Так вот сослужи мне еще одну службу, может быть, последнюю. Помоги мне, А я отплачу. По-княжески отплачу.

— Все, что изволите, ваше сиятельство!..

— Вот, кое-что нужно спрятать… от них. Понимаешь? Тут все мое достояние. Не спрячу — отберут, и я — нищий. Князь Зарудин — нищий! На старости лет. Ты сам старый. Ты это должен хорошо понимать.

— Понимаю, ваше сиятельство! — почти выдохнул Егор Артюхин.

— И чтобы никто, кроме нас двоих… Слышишь?

— Слышу.

— Где-нибудь в парке, в незаметном месте. А когда положение изменится, мы выроем, и все будет по-прежнему… Только, чтобы… — князь покачал лысой головой. — А награждать я умею…

— Язык вырвут — не скажу, ваше сиятельство.

Артюхин изловил княжескую руку и припал к ней трясущимися губами…

…Ночью, под грохот моря, в глубине парка, возле гималайского кедра, Артюхин и князь закопали железный сундук с драгоценностями. А через три дня приехала и княгиня.

Зарудины уезжали после полудня, в арбе местного знакомого горца, одетые в простые дорожные костюмы. Провожали их: Артюхин, садовник и сто рож, — управляющего уже не было. Когда лошади тронулись, князь приподнял кепку, грустно кивнул и сказал:

— До свидания, дорогие друзья! Счастливо вам оставаться! Я думаю, скоро свидимся!

Этой ночью море было тихое, и когда Егор Артюхин пришел в беседку, поднималась полная луна, от нее на воде вплоть до берега лежала широкая серебреная дорога. И Артюхину, как когда-то, много лет назад, нестерпимо захотелось пойти по этой лунной дороге. Куда она ведет — не все ли равно? Только бы итти вперед и вперед…

Так вот она, революция, о которой он раньше только смутно слышал! Значит, пришла. Настоящая. Что же будет дальше?..

6

Здесь же, в Москве, жил и Петр Федин. Работал, плодил детей, старился, — и так вплоть до кровавых и тяжких дней революции, до свободы, до встречи с другом своего детства, Егором Артюхиным.

В ученьи, в кузнечно-слесарной мастерской он жил пять лет, полтора из них провел на кухне: таскал дрова, мыл посуду и выносил помои. Потом его перевели в кузницу — с пяти утра до восьми вечера дергать за ручку огромных мехов.

Старший мастер Вавилов, кроткий и тихоголосый, со слезящимися от жара глазами, ласково потрепал его по плечу:

— Вот, Петрован, теперь кузнеца из тебя будем делать. Только не балуйся и вникай в работу. Парень ты, кажись, толковый… Кондратий! Наладь его к мехам!

Молотобоец Кондратий, с крутыми мускулами рук и втянутыми черными щеками, в которых краснел непомерный разрез рта и блестели лошадиные зубы, повернул к ним голову.

— Ну, Петька! Становись! Закручивай!..

Перед обедом Кондратий вытащил из-за голенища кошелек и протянул Петьке двугривенный с пятаком.

— Понимаешь, в чем дело? Одна нога здесь, другая — там! И чтобы мимо хозяйского глаза. А если уши развесишь — смотри!.. — Не дожидаясь ответа, он дал ему в напутствие подзатыльник, и мальчик вылетел из кузницы.

Петька уже знал, что и как в таких случаях делается. Хозяин копался на дворе в железном хламе, а хозяйка целые дни сидела в конторке у окна, — нужно было пробраться, не вызвав у них подозрения. Петька, поджав живот, болезненным шагом — в уборную, в угол двора, мимо кладбищенских крестов и решеток. А оттуда, выждав удобный момент, через забор, — это дело одной минуты. В конце улицы, наискосок — казенка. «Половинку» и два огурца за пазуху, — и таким же путем обратно. Проворно и ловко, по-кошачьи бесшумно.

— Молодец! — похвалил молотобоец. — Толк из тебя должен быть. В каждом деле смекалка прежде всего… Ну, к мехам! — он снова шлепнул его по затылку и, развертев посудину, винтом ввернул в горло все содержимое.

Так пошло почти каждый день. Если же хозяин накрывал, тогда влетало и от него и от рабочих. Кузнецы били втихомолку, чтобы не слыхал старший мастер: тыкали в бок или костяшками кулака колотили в голову. У хозяина же был другой способ. Он брал за волосы, пригибал и ударял по шее, приговаривая с расстановкой: «Вот тебе, сукин сын! Не бегай за водкой! Слушайся хозяина! Блюди хозяйские интересы!.. Вавилов!.. Сегодня после восьми его без очереди на уборку!»

Вавилов кротко соболезнует:

— Ты что же это, брат, проштрафился? А?.. Ну, ничего, терпи. Перетерпишь — человеком станешь. Всякое бывает. В жизни все нужно испытать…

После ужина на дворе шум. Слесарь-подмастерье, молодой парень Кирюха, на крыльце соседней прачечной играет на гармони; несколько человек поют. Четверо слесарей-учеников и двое соседских башмачников посреди двора заняты городками. Проигравшие катают выигравших на своих спинах, громко хохочут. На опрокинутом кладбищенском кресте сидит сам Семен Семеныч с приятелем, подрядчиком-штукатуром. Семен Семеныч кричит гармонисту:

— Кирюха! Повеселей что-нибудь! Чего панихиду-то разводишь? — Повертывается к подрядчику. — Люблю гармошку. Нутро у меня к ней отзывчивое. Как заиграют, так сейчас и волнение пойдет.

— Музыка — вещь волнительная, может до слезы прошибить, — соглашается подрядчик.

Кирюха перевел на плясовую; прачка с башмачником затопали ногами, закрутились. Игравшие в городки ребята бросились к крыльцу; поднялись со своих мест и Семен Семеныч с подрядчиком. Петька все это видит из кузницы, но уйти нельзя. Со злости плюет, стискивает зубы и старается не смотреть туда, не слушать…

Раз в две недели ученики получают от хозяина по шесть копеек на баню, а в праздники по пятиалтынному на гулянье… Одежда и обувь у них хозяйские, но обувь — головки от старых сапог, «опорки», — носят только в будни, потому что в мастерской всюду железные обрезки и горячая окалина; в праздники же ходят босиком.

Семен Семеныч знает цену деньгам: каждая копейка у него, прежде чем пойти в расход, ребром встанет.

«Летом ребятам сапоги давать — это только баловство, да и ноги не так крепнут, как босые. Вот придет осень или зима, — тогда другое дело. На сапоги у нас капиталов хватит».

Полтора десятка лет назад Семен Семеныч прибыл в Москву на липовой «машине» с березовым «кондуктором». За плечами котомка с сухарями, в кармане — две гривны да бумажка — адрес к земляку-рабочему. Сначала у заставы с пропойцем кузнецом ковал лошадей и натягивал ободья. Потом открыл собственную кузницу и слесарную, начал делать кладбищенские решетки и кресты. А пятнадцать лет спустя, к тому времени, когда Петька заканчивал ученье, у него уже был маленький заводик.

Старший мастер Вавилов Иногда скажет по-семейному:

— Семен Семеныч, с пяти до восьми для малолеток трудновато. Убавить бы надо. Измытарятся.

Хозяин подумает и ответит тоже по-семейному:

— К труду надо привыкать, он в люди выводит. Вот я если бы не трудился, то ничего и не было бы. . Безделье человека только портит, особливо с таких лет. Живо блажь в голову войдет.

В субботу перед получкой рабочие между собой толкуют:

— Надо прибавки просить, на харчи не хватает. Разве можно жить на такое жалованье?

Поговорили между собой и гурьбой подошли к конторке. Хозяин, вместо вопроса, с сокрушением:

— Вот что, ребята. Пожалуй, последний месяц работаем.

— Что так? Почему?

— Дешево платят за изделия. Резону нет.

Перед следующей получкой он решительно говорит:

— С первого числа — на ворота замок, и кончено: на богомолье уезжаю. Хочу в Киев к угодникам, а потом, может, и на Афон. Давно на мне обет лежит.

— А как же с заводом?

— А что с заводом? Задаром шею гнуть и терпеть неприятности? Довольно! Погнул! Потерпел! Сколько ночей бессонных провел. Крови перепортил. Нагрешил. А все из-за чего? Разве много мне надо?.. Пущай стоит на заперта. Хлеба он не просит. Когда вернусь — может, повольготнее будет, а нет, так продам, и вся недолга. — Выждав немного, Семен Семеныч продолжает: — Вот только вас жалко, многие семейные, куда пойдете? Если бы рабочие руки подешевле, то можно бы как-нибудь концы с концами сводить, а то — разве дело?

Старые рабочие чуть не в ноги:

— Семен Семеныч! Войди в наше положение! С голоду умрем! Мы уж как-нибудь пожмемся… на гривенник подешевле можно…

И завод рос, полнел; появились новые корпуса. Наследники Семена Семеныча стали ездить на рысаках, а сам он попрежнему пешечком — до церкви и обратно. Ходит по заводскому двору, тычет палкой в старое железо и ворчит:

— Ишь, разбросали! Не умеют порядок блюсти! Олухи!..

В заводе распоряжаются уже сыновья, указывают и наставляют инженеры и техники.

Под окошком на единственном тополе каждое утро задорно насвистывала какая-то птица. А вечером в комнату лился, будто из настоящего сада, смолистый запах дерева. По всему телу расплывалось весеннее беспокойство; неудержимо влекло на улицу. Может быть, влекло еще потому, что на маленький соседний скверик в эти часы выходила портниха Катя, милая веселая девушка. И Петр Федин, придя с работы и торопливо умывшись, спешил на улицу.

У Федина была уже отдельная комната неподалеку от завода; каждый месяц он получал шестнадцать с полтиной жалованья. В эту комнату он однажды и пригласил Катю — попить чайку и посидеть.

Душистый тополь давал себя знать: Катя, мечтательная девушка, откинувшись на спинку стула, тихо, будто про себя, запела. Запела о любви, о девичьей грусти. Петр Федин стоял рядом, через ее голову смотрел в окно, в муть вечера и задумчиво покручивал усики, — к тому времени они уже густо покрыли его губу.

— Хорошо! — промолвил Федин и благодарно нагнулся к ее голове.

Девушка инстинктивно потянулась к нему, нащупывая своей взволнованной рукой его горячую руку.

— Нравится?

— Да, нравится.

В этот вечер серьезных разговоров они не вели, просто только много смеялись и молодо, задорно шалили. Даже и не случилось ничего особенного, но, выходя из этой комнаты, Катя почувствовала себя наполовину хозяйкой.

Спустя год, в комнате стал слышаться детский плач и в углу возле койки однообразно поскрипывала пружина люльки.

На работе Петр Федин деловит и сосредоточен, скупо роняет слова, и они у него вески и значительны. С сухим, прожаренным и прокопченным у горна лицом и тугими, закаленными мускулами, он кажется старше своих лет и круче характером. Вечером шагает к дому размашисто и тяжеловато, всегда задумчиво и смотрит в землю, словно пытается там что-то разглядеть.

— Эй, Пѐтро! Ты что же нос-то в землю уткнул? Или думаешь что-нибудь найти?

— А разве его задирать нужно? В небе ворон считать? Все равно со счету собьешься. Земля-то ближе нам и роднее… Слыхал, что на заводе говорят?

— Что?

— Заказов, слышь, мало. Многих увольнять будут.

— А мало ли что брешут. Не всякому слуху верь.

— Вот что, — Федин наклоняется к рабочему. — Нам кое-кому собраться бы, потолковать. Может быть, что и надумали бы, а то дело принимает серьезный оборот…

Придя домой и отмывшись от копоти, Петр Федин становился другим: улыбался хлопотавшей у стола жене, заглядывал в люльку.

— Ну, как Николай Петрович себя чувствует? О-о! Молодец! — Он теребил мальчика за подбородок, хлопал по слабенькому тельцу. — Поправляйся скорей, Николашка! Что ты такой заморыш? Ну-у!

Подходила жена.

— Теперь будет лучше. Веселее стал… Колинька, агу-у! Миленочек мой, агу-у! Видишь, смеется.

Муж обнимал ее.

— Ничего, поправится. Кровь у него мужицкая. А мужику если хороший харч, то он два века проживет. Вот только бы заработок побольше. Может, скоро сдельную дадут, тогда пооперимся.

Неподалеку от завода, за заставой, есть большой огороженный пустырь, по бокам он порос бурьяном и крапивой, а средина вытоптана. По вечерам тут подростки и великовозрастные парни часто устраивают «стенки» — кулачные побоища. Пресненские идут на грузинских. Это ведется десятилетия. И почти всегда пресненцы выходят победителями. По праздникам же до поздней ночи можно наблюдать картины иного порядка. Десятки семейных и приятельских групп располагаются по всему пространству пустыря: пьют водку, пиво, играют в карты и в орлянку. Песни, звуки гармоники перемешиваются с бранью. Все это местные ремесленники: сапожники, портные, коробочники, жестянники и прочие. Об этих сборищах знают все, в том числе и полиция, и никому они не мешают. Но изредка происходят здесь и другие собрания, о них, кроме самих участвующих, никто не знает.

Собрались в субботу после ужина. Артель башмачников посреди пустыря еще играла в чехарду, громко смеялись, острили, а металлисты в углу, среди зарослей бурьяна, сгрудились кучкой в три десятка человек. Слесарь Евстигнеев, маленький, задорный, не умея сдерживать своего звонкого голоса, горячился, доказывал:

— Не верьте этому! Рассчитывать не будут! Заказов у завода на целый год хватит! Хозяину невыгодно сокращать работу!..

— Евстигнеев! Потише!

— А вы ему посократите дудку-то, а то еще фараона накличет!

— Невыгодно сокращать работу?.. А ты знаешь, где она лежит, хозяйская выгода? — Кузнец Димитрюк, недавно поступивший молодой украинец, пристально, в упор уставился на Евстигнеева. Приземистая фигура его с кудлами взвихренных волос, напрягалась, полусогнутые у боков руки похожи были на мощные стянутые пружины. — Выгода его в том, что мы дураки и не скоро еще поумнеем! — сказал он пониженным голосом и, казалось, со злобой. — Не будь мы простофилями, мы бы одним кулаком всех хозяев, когда нужно!.. Понял?..

Говорили долго. В сумраке вечера лица казались строже и сосредоточеннее, речи значительнее. Таинственность обстановки, приглушенность голосов и острота слов сближали всех и пробуждали особое доверие. Выходя с пустыря, Петр Федин подошел к новому кузнецу.

— Димитрюк! Я тоже хочу с вами работать. По-настоящему! — Он подчеркнул последнее слово.

Димитрюк приостановился, положил ему руку на плечо и, наклонясь почти к самому лицу, промолвил дружески и закрепляюще:

— Есть, товарищ Федин!..

…В конце лета рабочие, выходя из ворот завода, останавливались у вывешенного конторой объявления. Написано было коротко и многозначительно: «В виду отсутствия заказов, с 1 сентября подлежат увольнению тридцать процентов рабочих всех цехов. Новый прием начнется 15-го числа. Дирекция».

— В чем дело, ребята?

— Читай! Разве не по-русски написано?

— Если нет заказов, зачем же через две недели новый прием?

— Зачем? А вот ты и сообрази, если у тебя варит черепок… Сволочи! Разгромить их!

— Братцы! Как же теперь быть? Выкинут многих семейных! А?..

Озлобленные и с тяжелым чувством расходились рабочие по домам…

Через две недели, в холодный, слякотный вечер рабочие опять взволнованно толпились во дворе и у ворот завода. Из конторы выходили или довольные, смущенно-молчаливые, или же настроенные бурно. Некоторые, засовывая в карман скомканные бумажки, посылали проклятья к окнам конторы и трясли кулаками; иные уходили с тупой безнадежностью и отчаянием.

Завод, закопченный и мрачный, равнодушно молчал…

Петр Федин шел неторопливым и, казалось, спокойным шагом. Только не было крепости в ногах, и немного щемило сердце. В передней необычно долго вытирал сапоги; усталый шагнул в комнату.

— Петя! Что ты? Или захворал? — тревожно спросила жена, вглядываясь в его лицо.

— Голова что-то заболела. Ничего, пройдет.

После чаю он постоял у окна, зачем-то перевесил с одного гвоздя на другой праздничный пиджак и, повернувшись к жене, сказал будто о самом обыкновенном:

— Поздравь: меня разочли. За две недели выдали. — Передернул губами и сел.

В первую минуту жена не нашла что ответить. Стояла, взявшись за люльку, и молча смотрела через его голову в черную пустоту окна. В люльке тяжело, с хрипом дышал ребенок. Жена отвела от окна взгляд.

— Петя, как же теперь?

— Что как?

— Ну, как теперь? Куда пойдешь?

— Да куда-нибудь пойду. Буду искать. Заводов много.

Немного спустя, жена сухо и, показалось, враждебно сообщила:

— Колиньке сегодня хуже: кашлять стал больше и поднялся жар. Надо к доктору.

Ребенок в люльке заворочался и заплакал. Мать поспешно подошла и взяла его на руки. Отец пристально посмотрел на сына и будто самому себе подтвердил:

— Завтра надо к доктору.

— Я забыла тебе сказать: вчера хозяин за комнату спрашивал.

Опять голос был сух и враждебен.

Муж не ответил, — думал о другом.

7

Кузнец Кондратий Кузин не работал уже третью неделю. На заводе он пользовался особой привилегией, несмотря на то, что прогулы делал чаще других. Семен Семенович, уже давно не распоряжавшийся заводом, решительно и раз навсегда заявил дирекции:

— Вы мне Кондратия не трогайте. Я знаю: он пьяница, буян, часто хозяину готов по физиономии съездить, но я им все-таки дорожу. Вы все пришли на готовое, а он мне помогал капиталы наживать. Мы с ним в одной паре работали, на одной койке спали. Он у меня на особом счету…

И дирекция махнула на него рукой. Только контора, согласно записи табельщика, делала вычеты прогульных дней из его месячного жалованья.

Последний запой Кузина был самый продолжительный, раньше он никогда столько времени не гулял. Запил он через месяц после рождения сына, по счету пятого ребенка. По рождении у мальчика на головке поблескивал светлый шелковистый пушок, и Кузин с особенной радостью поднял на своих шершавых обожженных ладонях розовое тельце малютки. Высказал восторженно, как никогда раньше:

— Молодец ты у меня, жинка! Право молодец! Какого мне сына усюрпризила. Эх! Гожий парень будет!

Каждый день, придя с работы, он нагибался к люльке, мало обращая внимания на остальных четверых. Но неделя от недели настроение его менялось, по мере того, как изменялся цвет волосиков на голове ребенка. И спустя месяц уже не было сомнения: этот пятый будет тоже рыжим, как и первые четверо. Тогда-то он и запил.

С нетвердо стоящей головой, с вытянутыми по столу жилистыми руками сидел Кузин против жены, уставив на нее тяжелый, неподвижный взгляд. Страшным, из самого нутра голосом спрашивал:

— Ответь ты мне: почему все рыжие? Ты черная, я белый, а они все рыжие? Ну-у?

Жена, робкая и покорная, испуганно молчала.

— Кого я спрашиваю: тебя или деревянный чурбан? Почему и этот пятый — тоже?.. Говори!

— Кондратий Кузьмич, разве я знаю…

— Врешь, паскуда! — Он грохнул железным кулаком по столу. — Знаешь!..

Трое понимающих — мальчик и две девочки — прижались к широкому сундуку, в страхе застыли. А четвертый, полуторагодовалый, на полу тискал котенка. На отцовский стук он поднял красную, как морковка, голову и вдруг заплакал, потянулся к матери.

Кондратий с трудом поднялся, сдернул с вешалки засаленный картуз и пошатываясь медленно направился к выходу. Его широкая сутулая спина с покатыми и выгнутыми вперед плечами казалась несокрушимой, способной вынести какую угодно тяжесть, а руки, худые и длинные, с мощными кистями, созданы были для схваток с нуждой и голодом. И Кондратий Кузин с юных лет в течение всей своей жизни мерялся силой с этими своими врагами. Когда Семен Семеныч начинал свое дело, Кузин, еще юноша, по пятнадцати часов выстаивал у наковальни с двадцатифунтовым молотом. А питался только ржавой селедкой, черным хлебом и копеечным квасом. Семен Семеныч с восхищением хвастался им перед знакомыми:

— Шут его знает, откуда у парня сила берется! Словно двужильный!

И платил ему, — как говорил Кузин, — «по два двугривенных в день, куда хочешь, туда их и день…»

Потом Кузин женился, и жена чуть не каждый год начала приносить ему по ребенку. Сама тщедушная, маленькая и постоянно хворая, — откуда у нее только бралось: всегда с животом. Первый родился неживым, двое умерли вскоре после появления на свет. А потом пошли рыжие. В доме у Кондратия Кузина всегда недостаток, жена и детишки всегда полураздетые и полуголодные, а работает он за двоих. Но так уж сложилась его жизнь. Только в выпивке и отводит душу.

Этот последний запой изменил всю его жизнь. Утром с тяжелой головой и с тоской в сердце пришел он на завод в свой цех. Ко всему пылала непонятная злоба, руки плохо делали. Мастер упрекнул его за прогул, он ответил ему грубостью. Подошел механик, — он и того обложил, а когда его вызвали в контору, то Кузин, непонятно для самого себя, остервенел. Он кричал на директора, на хозяев, на всю администрацию, что они пьют народную кровь и душат людей; что если бы у него была возможность, то он взорвал бы или поджег самый завод вместе с ними. Ему тут же выдали расчет. Больной Семен Семеныч даже не узнал об этом.

С легкостью в душе и с удовлетворением возвратился Кузин домой. Будто совершил большое и нужное дело.

— Ставь самовар! — Приказал он жене. Было еще утро.

Жена почувствовала, что случилось что-то необычное и непоправимое. Но у мужа был вид победителя и голос спокойно строг, — она не нашлась, что спросить; торопливо принялась за самовар.

Без работы Кузин стал опускаться, словно в нем ослабили обычно натянутую пружину. Плечи заметно обмякли, руки стали вялыми, он уже не вспыхивал, как раньше, а прошел всего какой-нибудь месяц. Даже перестало тянуть к водке.

Петр Федин пришел, когда Кондратий лежал на койке и с тупым безразличием сосал трубку.

— Здорово, браток! — Обрадованно откликнулся он на приветствие гостя. — Рассказывай-ка, что вы там орудуете. В болоте муть поднимаете? Лягушек дразните?.. Что ж, пожалуй, хорошо. Силы и здоровья тебе не занимать. А я, вот, видишь? Перекалили: хрупок стал. — Он грустно улыбнулся своим огромным ртом и неожиданно раскашлялся.

Федин тревожно посмотрел на него и в глазах его заметил нездоровый блеск; провалившиеся щеки были землистого цвета, руки заметно дрожали.

— Знаешь что, Кондратий? Тебе надо к доктору. Ты шибко, дядя, того!.. Смотри, у тебя семья!.. — сказал он сочувственно. — Что они без тебя будут делать?

— Знаю, знаю, браток! Пятеро и все рыженькие. Эх! И люблю же я их, подлецов! Ванька, Гришка, Манька, идите сюда!.. Вот… Найду работу, вам первым делом по гостинцу принесу.

Он гладил их, обнимал, целовал в голову и щеки. Опять повернулся к Федину.

— Да, насчет здоровья, Петруха, дело — швах! — Он оглянулся и, не видя жены, вполголоса сообщил: — У заводского фельдшера был, говорит, если до весны дотяну — хорошо. Износился, слышь. И легкие, и сердце, и другие всякие там причиндалы сработались до ручки. В отставку выходят.

— Тебе отдохнуть бы, ни о чем не думать да подкормиться: поправился бы, — сказал задумчиво Федин. — Я там с нашими поговорю, может, что сообразим.

— Пустое. Ты вот насчет работенки, если что удастся, тогда другое дело. Я думаю, вся моя и хворь от того, что без дела сижу. Фельдшер ничего не знает, просто брешет. Ведь тридцать семь лет у горна, с молотком. Втянулся. А тут тебя, словно кусок ненужного шлака — за порог… Ну, ладно, посмотрим…

Еще раз пришел Федин к Кондратию Кузину, когда тот лежал уже больной; внутри у него хлюпало и скрипело. Пятеро рыженьких смотрели голодными волчатами, жена стирала на соседних башмачников белье. Федин принес больному кузнецу двенадцать рублей с четвертаком, собранные по пятаку, по гривеннику среди рабочих. Сам он был все еще без работы и проедал последние вещи.

В комнате Кузина пахло холодной сыростью и детскими пеленками. Всюду валялись грязные вещи; дети были немытые, необхоженные. Казалось, муж и жена махнули на все рукой, — зачем заботиться? — все идет к одному концу, неизбежное не предотвратить… Кондратий не принял протянутую руку, — его рука так и осталась под одеялом. Он только устало растянул длинные, тонкие губы в приветственной улыбке и тихо вымолвил:

— Проведать пришел? Спасибо, спасибо! — А когда Федин выложил перед ним деньги и разъяснил, откуда они появились, веки кузнеца дрогнули, он еще тише промолвил: — Благодарствую, браток! Скажи всем: благодарствую!..

Петру Федину хотелось рассказать о том, что на заводе произошли важные события: главного механика рабочие вывезли из мастерских на тачке, трое суток все цехи бастовали, требуя его удаления и повышения заработной платы, им пониженной; что на завод была вытребована полиция и несколько человек арестовано. Но все-таки рабочие одержали победу — механик удален. Это дело рук — его, Федина, и кузнеца Димитрюка.

Если обо всем этом рассказать Кузину, то он очень обрадуется. Но рассказать нельзя — эта неожиданная радость может оказаться для него гибельной. Федин поднимается.

— Ну, товарищ Кузин! Поправляйся! Скорее поправляйся! У нас много нового и хорошего. А работу мы найдем. До свидания! — Захлопнув дверь, Петр Федин с тоской подумал: «Недолго бедняге осталось — умрет…»

И было мучительно тяжело, что скоро не будет этого милого, несуразного Кузина, что его пятерым рыженьким и забитой нуждою и постоянными заботами жене будет страшно трудно жить. И нет возможности изменить это…

8

Жизнь в рабочей слободке начиналась в шесть часов, ее будил троекратным рычанием заводской гудок. В окнах вспыхивали огни, начинали хлопать двери. На сером зимнем небе, у горизонта робко зажигался рассвет. Низкие деревянные дома, до половины занесенные снегом, были еще окутаны плывущим предутренним сумраком. На сугробную улицу по узким тропинкам, ежась от холода, выходили человеческие тени. Хмуро и молчаливо направлялись на середину и двигались уже сплошным мутно-серым потоком вплоть до завода и проваливались в черную дыру проходной калитки.

Неделю назад Димитрюк зашел к Федину и радостно сообщил:

— Ну, вот, дружище. Если хочешь работать, то навастривай лыжи вот по этому адресу, на металлургический. В мартеновском спроси мастера Ивана Александровича. Он тебя устроит. Я списался с ним. Попробуй счастья в другом городе.

И Петр Федин на новой своей квартире теперь вставал по гудку и вместе с другими вышагивал по широкой, снежной улице.

По огромному двору, заваленному железным ломом, штабелями чугунных болванок и горами каменного угля, с утра до ночи сновали маленькие паровозики, тонкими детскими голосами врезались в гущу тяжелых заводских звуков. Лениво ползали электрические краны, своими хищными стальными лапами подхватывая тысячепудовые тяжести. Из горячих цехов несло смрадом и гарью железа.

Самые большие корпуса занимали мартеновский и прокатный цехи. Первый казался пустым и неуютным, — полутемный, без потолка, с земляным изрытым полом. В одной стороне, от земли до крыши, стояли три огромных мартеновских печи, в них варилось железо и сталь. На высоте второго этажа, где находились топки и загружался материал, была нестерпимая жара. Огнеупорный кирпич печей настолько раскаливался, что местами казался светящимся. От шума, пламени и горячего воздуха, который нагнетался внутрь, не слышно было человеческого голоса, люди объяснялись знаками. Время от времени поднимались тяжелые кирпичные заслонки, и наружу выбрасывалось белое ослепляющее пламя, видно было, как расплавленный металл пузырится. Рабочие в темных очках, мокрые от пота и черные от угольной пыли, кидали в жерла печей чугунные болванки, железный лом и разные сплавы, необходимые при варке. Бросят и сейчас же в сторону, — чтобы не испеклась кожа, не вытекли глаза.

Петр Федин с чернорабочим Медведевым — у загрузочных бадей. Этот рабочий, в обычной обстановке светловолосый и добродушно-глуповатый, теперь смолисто-черен и на всех озлоблен. Злоба у него сегодня оттого, что его товарищу в механическом оторвало два пальца.

— Сукины сыны! — говорит он, неожиданно вскипая. — Оставили человека без руки. Какой он теперь рабочий? Был токарь, а теперь кто?.. Жалованья сбавят… А он сам-четверт… Как теперь жить?!

— Надо в суд, взыскать за увечье, — пытается успокоить его Федин.

— В суд! Взыщет! Того гляди, получишь! А если и присудят, то гроши! А человек на всю жизнь не работник!..

При следующей бадье он опять начинает:

— Видал директора-то, хозяина нашего?

— Нет.

— Вчера по двору ходил… с тросточкой. В белом пиджачке… А вот к нам сюда, небось, не заглянет — пиджачок белый испачкаешь. Ботиночки замараешь. Воздух здесь жаркий… А мы вот тут десять часов… Чтоб вас…

Перед полднем — сигнал. Наверху застучали кувалдой, выбивая в «мартене» выпускное отверстие. Рабочие внизу покатили по рельсам огромный железный «ковш», выложенный огнеупорным кирпичом. Ослепляющей, пышущей жаром струей полился в него расплавленный металл. Под «ковшом», в земляной выемке стоят ряды приготовленных форм-изложниц. Зноем наполнилось все здание. Белая струя все льется. «Ковш» уже полон; в нем несколько сот пудов. Солнечная масса, на которую без темных очков нельзя смотреть, густо колышется, все больше раскаляет окружающий воздух.

— Давай-ай!..

Бесшумно пополз под крышей гигантский электрический кран, с тяжелым хрустом медленно двинулся огненный костер, невидимо, снизу наполняя стоячие формы-цилиндры…

Прокатный цех — рядом, корпуса соединяются крытым переходом. Федину десятки раз в день приходится бывать в нем, перегонять вагонетки с железными или стальными, часто еще не остывшими чушками. Здание тоже без потолка, но с каменным полом и окнами в два ряда — один над другим.

В этом здании мало пустой площади: стоят пузатые нагревательные печи, прокатные валы, рубильный и штамповальный станки. Печи так же гудят и распространяют от себя жар, как и мартеновские. Железные чушки задвигаются в них прямо с вагонеток, по нескольку десятков в раз. Они постепенно движутся вдоль печи и когда подходят к противоположному концу, уже раскалены до надлежащего предела. Трое рабочих, полуголые, мокрые от пота, в черных очках, в больших рукавицах — ждут. Один поднимает кирпичную заслонку, двое длинными щипцами в секунду выхватывают из бушующего пламени белую двадцатипудовую чушку. В следующий момент она уже висит на цепном подвижном блоке. Один из этих двоих, обливаясь потом, изгибаясь от жара, черный и страшный, быстро повертывается и стремительно несется с нею вдоль помещения. Раскаленный металл огненной стрелой летит по воздуху.

У прокатного станка двое прокатчиков схватывают его и суют между валов — туда и обратно. Потом в новую щель, и опять — туда и обратно. Кусок металла втрое удлинился, пышет жаром. Схватывают двое других рабочих и — в другой прокатный станок. Снова туда и обратно. Вместо чушки — красная, огнедышащая полоса в пять сажен длиною. Освобожденный внутренний жар наполняет здание. Еще раз — в новую прокатную щель и, захватив щипцами извивающуюся красную полосу, бегут с нею по зданию, раскидывают ее складками и петлями. В ней уже несколько десятков аршин, но она должна пройти еще одну скважину, прежде чем попасть на рубильный станок. Из этой последней она вылетает покрытая темным налетом и по гибкости и по длине своей похожа на телеграфную ленту. Пол раскален, в воздухе жар и удушливая гарь. Людям то и дело приходится прыгать через крутящиеся огненные ленты. От напряженной работы, одурманенные духотой, они нередко падают, их вытаскивают на улицу или отливают водой…

Случилось это в тот момент, когда Федин пригнал груженую вагонетку.

Вокруг визжало и стонало железо, гудел в топках горячий генераторный газ, — человеческий голос тонул в хаосе звуков. Рабочий выхватил из печи раскаленный брус металла и привычно понесся с ним по зданию. Не пробежал он и половины пути, как брус неожиданно рухнул, перервав блоковую цепь; рабочий, взмахнув руками, вытянулся на нем всем своим телом. Толщу звуков пронизал звериный визг и сейчас же смолк. На месте падения пылал костер. Со всех сторон метнулись люди. Федин видел что все они кричали, и сам он кричал, но звуков не было слышно, — только раскрытые рты и вытянутые вперед руки…

Рабочего сдернули с чушки, облили водой, — человека уже не существовало: обуглившийся живот, черные ноги и выползающие внутренности.

Один, совсем еще молодой, державший длинные щипцы, с искаженным лицом швырнул их к гудящей печи и, схватив себя за волосы, дико завопил. Но опять не было слышно ни звуков падения металла, ни человеческого вопля, — только безумно открытый рот и по черным щекам слезы.

Старший мастер гневно размахивал руками, показывая на печь: нужно было приступать к работе, иначе перегреется металл.

Перед вечером старший цеховой мастер призвал Федина в контору:

— Завтра с утра ты станешь на его место. Будешь подносить чушки. Жалованье месячное…

Но на утро весь цех не вышел на работу — требовали смещения виновников катастрофы и принятия мер предосторожности на будущее. А ночью Петра Федина и Медведева арестовали как зачинщиков.

9

Сорок лет прошло, как Петр Федин впервые подошел к кузнечному горну, чтобы потом постоянно дышать его смрадом. Впервые услышал хруст раскаленного железа, когда его били молотом, — будто ломались хрящи, и вокруг летели огненные брызги.

За сорок лет раскаленный металл в его сознании выжег вечный нестираемый знак.

Почти столько же времени прошло и с того дня, как Егор Артюхин, друг его детства, в первый раз встал позади кресла помещика Доронина. Встал в роли казачка-лакея, чтобы потом тоже всю свою жизнь не покидать этого места.

Когда-то, в дни юности, пути этих двух бывших друзей случайно перехлестнулись. Юноши встретились. Егор Артюхин ехал с князем к помещику Доронину на охоту с борзыми. Была осень. Хмуро и слякотно. Скучно пестрело блеклыми квадратами пересохшее жнивье и еще скучнее расстилались неоглядные, выжженные солнцем степи.

Егор Артюхин смотрел с козел через сытые крупы вороных доронинских лошадей и думал, как его встретит мать, лакей Федор и гувернантка Маргарита Васильевна; что он будет говорить с пастухом Кузей, — может быть, уже нет его в живых… Где теперь друг детства Петюшка Федин? Повидать бы… За спиной, в коляске, князь со своим товарищем говорили об охоте. Над степными озерками в воздухе кувыркались со звонкими криками празднично-нарядные чибисы; на пригорок возле дороги села пестренькая трясогузка и помотала хвостиком. Артюхину было почему-то от всего скучно. Скорее бы доехать.

На повороте коляска сильно накренилась, утопая в глубокую колею, и под передком звучно затрещало.

— Сто-ой! — испуганно закричал кучер на лошадей и спрыгнул прямо в грязь.

Артюхин последовал его примеру.

— В чем дело? Что такое? — высунул голову князь.

— Несчастье: сердечник сломался. Совсем ведь здоровый был. Вот, поди ты, грех-то какой! — Кучер беспомощно заглядывал под коляску.

— Как же мы теперь поедем? — спросил князь. Он был в хорошем настроении и не рассердился.

— Да вот, ваше сиятельство, выходит, совсем нельзя ехать.

— Что же мы теперь будем делать? Стоять здесь?

— Да оно, конечно, стоять вам тут не полагается, это не наш брат. Но, выходит, и ехать не на чем. Может, кто подъедет. Подождем.

— Плохое у вас с Дорониным хозяйство. Богатый помещик, а нет исправной пролетки, — сказал благодушно князь и закурил сигару.

Артюхин подошел, пощупал сломанный сердечник.

— Может, что-нибудь сообразим… Ваше сиятельство! Вы не извольте беспокоиться, мы с Никитой придумаем.

Никита, старый доронинский кучер, недолюбливавший Артюхина еще мальчиком, сердито огрызнулся:

— Что ты придумаешь? Палец, что ли, воткнешь в дыру-то? Голова садовая! Хоть бы палку, — здесь палки и той не сыщешь: кругом степь.

— Может быть, привязать? — неуверенно предложил Артюхин.

Кучер опять рассердился.

— Привязать! А чем привязать? вожжами, что ли? То-то я не знаю с твое! Какой советчик нашелся.

Пока кучер с лакеем переругивались, а князь со своим спутником в коляске покуривали и вели разговоры, из-под горы показалась крестьянская подвода. Никита обрадовался.

— Эй! Послушай-ка, приятель! — закричал он, не дав еще подъехать. — У нас беда случилась. Может быть, поможешь.

Мужик остановился. Егор Артюхин взглянул на телегу и вспыхнул новой радостью: в ней сидел товарищ его детства — Петр Федин; был рослый, крепкий, с грубоватым лицом. Приятели радостно поздоровались и отошли к сторонке, стали друг друга расспрашивать. Мужик в это время крутил в руках сердечник и качал головой.

— Крепкая штука, а вот сломалась. У нас кованые, а этот, видать, точеный, городской работы. Значит, отжил свой век… Как же вы теперь? — он покосился к пролетке. — Сердитый барин-то?

— А кто его знает? Не наш — гостя везу, — ответил Никита и, понизив голос, добавил: — Князь.

Мужик опять покосился на господ.

— Кня-язь. Ишь ты! Впервой вижу князя-то. В породе как будто ничего особенного: такой же, как и все.

Князь повернул голову к мужикам.

— Ну, что вы там? Скоро, что ли? Нужно ехать!

Крестьянин молча отошел к своей телеге, ткнул лошади кулаком под губу.

— Ну, ты, храпоидол! Не стоится тебе… Эй! Как тебя? Никита! Иди помоги!.. Давай подымай передок.

Никита поднял передок, мужик вытащил из своей телеги сердечник и подошел к пролетке. Он оказался как раз по размеру.

— Ну, вот, скатертью вам дорога, а я как ни-то заеду, возьму.

— Как же ты сам поедешь? — с недоумением спросил князь.

— Мы, ваше сиять, привычны к этому. Устроюсь как ни-то. Мне тут — рукой подать.

Пока кучер и мужик устраивались, юноши в сторонке, у края дороги, разговаривали и оба переживали волнение. Вспоминались дни детства, горе и радости минувших лет, но все время чувствовалась друг к другу отчужденность. У обоих мелькнула жалость по прошлой их дружбе. Если бы вернуть ее…

Когда сели каждый на свое место: Артюхин на козлы, а Федин рядом с мужиком, и поехали в разные стороны, — тот и другой вздохнули с некоторым облегчением. Отъехав немного, оба оглянулись. Но Петру Федину виден был только кузов господского экипажа с поднятым верхом и брызжущие колеса. А Егор Артюхин ничего не увидал: мужицкая телега утонула за бугром…

Молчаливо и враждебно лежала неоглядная, выжженная солнцем степь.

10

И вот теперь, спустя столько лет, когда жизнь у обоих была уже позади, — они снова встретились. Встретились в последний раз, чтобы этим завершить круг своей дружбы.

Внешне дворец был почти такой же, что и при князе: чистый, опрятный, весело смотрелся в море; в зеркальных окнах мелькали люди, слышались голоса, — только несравнимо больше, чем прежде. Дорожки парка находились в обычном порядке, подровненные, чисто выметенные; целый день по ним гуляли люди, но только несравнимо больше, чем прежде. То же и на пологом берегу, усыпанном мелким гравием и галькой, — там пеклись на солнце, как это никогда не бывало раньше, десятки людей. Голые коричневые тела в большинстве были худы, с большими кистями рук и впалой грудью. А когда шли обратно целой гурьбой, то дурачились и смеялись, как малые ребята; речь была грубоватая и подчас совсем нескладная, — совсем не говорили так прежние обитатели дворца.

Завтракали и обедали в той же огромной столовой, где когда-то обедали княжеские гости. И даже столовое серебро и посуда остались те же, но люди положительно не умели вести себя за обедом — так по крайней мере казалось Егору Артюхину. Они не умели в левой руке держать вилку, а салфетку — княжескую, с вензелем — употребляли не по назначению и сидели в самых невозможных костюмах…

Тогда, вскоре после отъезда князя, имение перешло в ведение краевой власти, и часть комнат была занята упромхозом. Потом, в продолжение двух тяжелых лет, они попеременно занимались многими организациями. В эти же годы куда-то вывезли и часть княжеской обстановки. В парке было вырублено на топливо много редких пород деревьев, и из оранжерей, где выращивались десятки видов орхидей, унесена половина рам. В общем же княжеское имение пострадало сравнительно мало. Когда жизнь стала немного налаживаться, в нем открыли «дом отдыха», и бывшего княжеского лакея Егора Артюхина, в виду преклонного возраста, оставили во дворце, назначив внутренним сторожем. Остался на своем месте также и садовник.

Острота ненависти к новым хозяевам жизни, все перевернувшим наизнанку, стала у Артюхина притупляться. Теперь его уже не волновало, как в первые годы после переворота, нелепое положение вещей: люди образованные, воспитанные лежат внизу смятыми, растоптанными, а люди невежественные, грубые — наверху, у власти. Потускнела и жалость к пострадавшему князю. Но вспоминал он о нем часто, и самые лучшие часы были те, когда, оставшись один, он воскрешал перед собой прошлое. Иногда, как и раньше, вел беседы с садовником.

— Ну, как, Егор Андреевич, твои новые хозяева-то? Не похожи на старых? Шумят, чертыхаются, — нет воспитания?

Егора Артюхина будто по больному месту ударяли.

— Им в казармах жить, а не в княжеских покоях! Словно скоты! Смотрю сегодня, один какой-то губошлеп окурок — прямо на паркетный пол. Стал ему говорить, так в раж пришел — много, слышь, вас тут бездельников: подметете!

— Ничего, Егор Андреевич. Дай срок привыкнуть к новой жизни. Не хуже господ будут.

— За обедом в салфетки сморкаются, — пожаловался Артюхин.

— Вон, когда гуляют по парку, нет, чтобы по дорожке итти, как это полагается, — тянет их по газонам. У тебя сколько одних цветов порвут…

— Цветы — это плевое дело. Другие вырастут; а салфетки все равно нужно стирать. Суть, брат, не в этом. Они всю жизнь поставили на дыбы… Как это в песне поется: «Кто был никем, тот станет всем». — Садовник довольно засмеялся и похлопал его по плечу. — Так-то, старина! Дожили мы с тобой до пролетарского праздника воскресенья!

— Вот ты радуешься, а что хорошего в этой жизни?

— Что хорошего? А видишь, во дворцах вместо князей наш брат вальяжничает. Разве это не хорошо? У власти, внизу и наверху — крестьяне и рабочие. Разве это плохо? Свобода, равноправие, — мы еще не научились это ценить.

— Всех под одну гребенку? Куда уж лучше. Ученый и мужик, дурак и умный — цена одна. Так, что ли? — Артюхин ехидно улыбнулся. — Ум, ученье, воспитание, — все крой одной шестеркой.

— Что ж, можно и одной шестеркой покрыть, если она козырная.

— Хорошо. Посмотрим, как ваши козырные шестерки будут игру вести. Посмотрим!.. — Артюхин медленно пошел по дорожке, ступая мягко и плавно, словно боясь кого вспугнуть.

Егор Артюхин и Петр Федин встретились в парке на берегу моря. Оба не узнали друг друга, хотя почувствовали взаимное расположение. Федин сидел на мраморной скамье, любовался морем, когда проходил мимо него Артюхин.

Металлист был худой, с желтыми впавшими щеками и жилистой шеей, борода, побелевшая и редкая, словно выщипана; ноги жидкие, с острыми коленками. Страдал он застарелым ревматизмом и удушьем.

Лакей по внешности был прямая противоположность. Ноги еще крепкие, и вся фигура округленная, похожая на женскую. Борода, хотя и седая, но широкая, на две стороны, с бритым выщелкнутым подбородком. Тот и другой были наполовину лысы.

— Здорово, товарищ! Ты, что же, здешний служащий? — спросил Федин, когда тот поравнялся.

Артюхин остановился. Слово «товарищ» он недолюбливал, но голос спрашивающего, а главное, его лицо ему понравились.

— Да, служу. Состарился здесь. Теперь за комнатами смотрю, — за теми, которые под музеем.

Петр Федин заинтересовался.

— Если не спешишь — садись, покалякаем.

Артюхин сел, стал крутить цыгарку.

— Должно быть, недавно сюда приехали? Я еще не видал вас.

— Только вчера. На отдых. Целый месяц дали…

— Да-а. На отдых.

— Первый раз ведь здесь. Вот сижу и любуюсь. А здорово, ядрена-зелена, князья умели устраиваться! Такая кругом благодать: море, горы, парки, — всякие тебе удовольствия. Жизнь — прямо малина! Помирать не надо!

— Да, жизнь тут была комфортабельная, — подтвердил Артюхин.

— Ну, теперь и мы попробуем этой жизни.. Посмакуем по-княжески. Я вот за сорок лет работы только три раза отдыхал: два раза по месяцу в больнице да раз в тюрьме.

— В тюрьме? — переспросил Артюхин, невольно отодвинувшись…

— Не бойся! — засмеялся Федин. — Не за кражу и не за убийство. В забастовку попался. Еще хорошо — легко отделался.

Артюхин молча поднялся.

— Куда же ты? Поспеешь!

— Надо итти. — Не оглядываясь, сторож направился в гущу парка.

Федин смотрел ему вслед. И вдруг что-то остро пронизало его: внезапно вспыхнула обжигающая мысль. И немного сутулые плечи, и острая, вытянутая голова показались чрезвычайно знакомыми. Петр Федин вскочил и устремился за уходящим. Хотелось торопливо и радостно крикнуть, но никак не находилось нужного слова. А лакей все уходил, не оборачиваясь, втянув лысую голову в покатые женские плечи.

— Егор Андреич!.. — крикнул, наконец, Федин, вспоминая отчество. — Подождите!

Артюхин сразу остановился и с недоумением повернул голову.

— Егор Андреевич Артюхин? — повторил вопросительно Федин, пристально вглядываясь в морщинистое лицо с кучками веснушек и с седыми, удивленно вскинутыми бровями.

— Да, Егор Артюхин; вы меня разве знаете?

Федин волнуясь протянул руку.

— Помните Петрушку Федина?

Лицо Артюхина радостно вспыхнуло.

— Так это вы?.. Вы? — Он еще раз недоверчиво всего оглядел. — Петр Максимыч Федин… Вон вы какой! — И вдруг Артюхин снова сомкнулся, стал черствым. — Извините, я пойду: мне некогда.

Пошел тем же неторопливым шагом, ссутулившись, опустив низко голову. Федин непонимающе смотрел ему в спину.

Теперь они стали встречаться каждый день. Несмотря на то, что Федин и в тюрьме сидел и всецело стоит на стороне теперешней власти, резко критикуя старую, Артюхина все-таки тянуло к нему. Беседы их были почти всегда об одном и том же.

— Что ни говори, Егор Андреич, а выходит, не напрасно мы поднимали всю эту кутерьму… И нас, стариков, в люди записали. А молодежи куда лучше будет.

— Что будет, этого мы еще не знаем. На воде вилами писано. А мы видим то, что есть: голод, не во что одеться, разруха, всякие безобразия. Народ обнаглел, потерял образ человеческий. У молодежи к старикам никакого почтения.

— Ну, теперь пошел! Да ведь это только сначала! А потом войдет в свое русло, и все переменится. Будет тебе и хлеб, и товары всякие, и народ очеловечится. А теперь подумай, чего мы достигли? Кем были и кем стали?

— Достигли, нечего сказать! Нашел чем похвастаться!..

— Ну, скажи, кем ты был? Лакеем! Не в обиду будь сказано — халуем!

— Я свою жизнь по-барски прожил! Ел и пил с княжеского стола! Одежду носил с княжеского плеча! А теперь что?.. Э-х! Да стоит ли об этом говорить! Надоело!

— Товарищ Егор! Княжеские харчи да одежда затемнили твое сознание!

— Конечно, мы несознательный элемент! Только ваш брат, пролетарии всех стран, сознательны!.. — горячился Артюхин, размахивая руками.

— Само собой, у меня сознательности больше. Спросишь, почему? А потому, что я не каждый день досыта ел; зимой пальто носил на щучьем меху; ютился по каморкам и дрожал, чтобы не выгнали. А выгоняли часто — с заводов и из комнат. Скандальный, видишь, человек был — хотел быть сытым и жить в тепле… Ну, теперь ничего, все прошло. В княжеском дворце живем. Ха-а! А князь в бегах!

Артюхин озлобленно поднялся, нижняя губа его тряслась.

— Кто работал, не ленился да не творил всяких безобразий, тому всегда было хорошо! Вот!.. — Артюхин махнул рукой и пошел прочь.

В два пополудни — «мертвый час», замирает вся жизнь. В парке не встретишь ни одного гуляющего. В это время Егор Артюхин иногда ходит к тому месту, где когда-то с князем зарыли в землю железный сундук. Прежде чем подойти, сторожко осмотрится, нет ли поблизости чьего-либо глаза. Возле кедра все в порядке, — неторопливо идет дальше.

Кроме этого, оберегаемого им княжеского клада, у Егора Артюхина есть другой, собственный, находится в его комнате: в старом матраце, на котором спит не один десяток лет, зашито пять тысяч николаевскими. Вот, когда все изменится и деньги эти будут в ходу, тогда много можно будет сделать. Можно всю свою жизнь наладить по-другому. Ему хочется взглянуть, проверить свое богатство. Он запер дверь и на всякий случай за дверную ручку захлестнул веревку, Окно, кроме занавески, закрыл еще одеялом и только потом стал подпарывать матрац.

Бумажки были все новенькие, многие не мятые, — четвертные, сотенные и пятисотки. Дрожащими пальцами Артюхин не один раз пересчитал; приятен был их шелест, мягкие тона красок и строгость рисунка. Ровно пять тысяч. Князь не обидел за многолетнюю службу. Можно жить безбедно, ничего не делая, на покое…

Жить на покое. А ведь, пожалуй, он теперь не может уйти на покой, даже если бы все изменилось и деньги приобрели бы прежнюю ценность. Почти шесть десятков лет он что-то делал, крутился в жизни, — как же теперь вдруг можно уйти на покой? Скучно будет без службы, без работы. Видно, так всю жизнь и придется слоняться между людей, пока носят ноги. Сознавать, что тут, под боком, лежит целое богатство, это приятно. Но если подумать по правде, прикинуть — так оно, пожалуй, и не нужно теперь. Жизнь доживет и без него. Может быть, и лучше, что все так случилось, что большевики…

Мысль внезапно прерывается новым воспоминанием. Он тянется под кровать к старинному кованому сундуку и достает оттуда гравированный, с украшениями портсигар. Это тоже подарок князя. Перед отъездом князь вынул его из кармана и сказал: «Деньги, которые я тебе дал, ты будешь, Егор, проживать и, может быть, все проживешь. А я хочу, чтобы память обо мне у тебя осталась крепче. Вот, возьми и храни, этот самый мой любимый», — князь протянул ему маленький золотой портсигар с княжеской короной и литерами.

Егор Артюхин вертит подарок в руках, любуется им. «Любимый свой подарил. Чтобы дольше помнил. Замечательный был человек князь Василий Васильевич Зарудин!..»

В дверь неожиданно — стук. Артюхин побледнел. Трясущимися непослушными руками стал засовывать в матрац кредитки; они не лезли, шелестели. Портсигар выскользнул и загремел. В дверь еще раз застучали настойчиво и продолжительно. Лоб покрылся холодной испариной. «Кто бы мог быть? Свои все спят. Может быть, из чека? Унюхали…»

— Сейчас встаю, — крикнул и не узнал своего голоса — словно деревянный, с дрожью.

— А я так… поговорить. Отдыхать лег — не спится… — В дверях стоял Петр Федин.

Артюхин молча посторонился, пропуская его в комнату. Взгляд случайно упал на замочную скважину. Сердце болезненно заныло: «Видел. Подсмотрел… как же я забыл заткнуть ее?» — Он подозрительно, со страхом покосился на вошедшего. Лицо у того было просто и добродушно. У Артюхина откатило от сердца. «Не видал», — успокоил он себя.

— Ты что же тут заперся и даже окно одеялом завесил? Уж не деньги ли делаешь, — пошутил Федин.

Артюхин сначала побелел, потом налился кровью. Мелькнуло желание кинуться и схватить за горло, душить, грызть — теперь все потеряно; впереди — арест, чека, пытки. Но Артюхин сейчас же и размяк, опустился. Только под косматыми бровями в потушенном взгляде пряталась едкая ненависть к бывшему своему другу.

— Отдохнуть… Ноги что-то… А одеяло от мух: лезут, не дают… — будто виновато забормотал Артюхин, пытающие вглядываясь в простодушное лицо Федина.

А тот сел, неторопливо свернул цыгарку, посмотрел мягко и просто на широкую раздвоенную бороду.

— Вижу я — скучно тебе, Егор Андреич, все вокруг чужие… Тяжело.

Сказал он сердечно, дружески. И это искреннее сочувствие, выраженное в ненадуманных, задушевных словах, растопило едкую злобу и недоверие. Опять потянуло Артюхина к сидящему перед ним человеку, такому же старому, как и сам он, так же много испытавшему в жизни.

— Да, скучно. Один я… — тихо выдохнул, всем своими нутром, Егор Андреич и опустил голову.

Сидели оба задумчиво, каждый уйдя в свои воспоминания.

Егор Артюхин думал: вот вся его долгая жизнь прожита для других. Странно, он часто радовался и печалился не своими радостями и печалями, а тех, у кого служил. Всю свою жизнь он был одинок. Постоянно жил среди людей, — сытно, в довольстве, в ярком разнообразии, — и все-таки был одинок. Раньше это как-то не замечалось, и не думалось об этом. А теперь позднею тоскою наполнилось сердце. Его жизнь могла бы быть иною. Почему он тогда разошелся с милой девушкой Таней? Может быть, может быть, теперь не был бы одиноким…

А Петру Федину вспоминались давно прожитые дни. Во время одной забастовки ночью к нему явилась полиция. В кроватке лежала русоголовая пятилетняя Варя. От двиганья комода и от скрипа отдираемой половицы она проснулась и заревела. А когда его после обыска повели из квартиры, она кинулась к его ногам и завопила: «Не отпущу папочку! Не отпущу!» Мать стояла безмолвная, с помертвевшим деревянным лицом. В следующую ночь, в тюрьме, пережил он тоску одиночества… Теперь у Вари у самой есть такая же дочурка, которая часто повязывает на шею красный платочек и, по-детски картавя, поет пионерские песни…

«Только бы тяжелые годы разрухи пережить. Потом заживем по-другому. Потом будет хорошо»…

11

В парке по-новому планировали дорожки и клумбы, отводили площадку для физкультуры. Артюхин тревожно следил за земляными работами, — не натолкнулись бы. Проходя неподалеку от гималайского кедра, он вспоминал безлунную ветряную ночь и освещенное маленьким фонариком беспокойное лицо князя. Бритые скулы у него дергались и болезненно подмаргивало левое веко. После того, как железный сундук бесшумно опустили в приготовленную яму, князь торопливо и как-то по-женски перекрестил его. А когда по крышке мягко застучала пересохшая земля, он просяще, не своим голосом зашептал, — Артюхин не видел ни лица его, ни самой фигуры, только голос глухой, пропитанный мужскими сухими слезами впивался в его, Артюхина, мозг: «Сохрани, соблюди, господи! Мать, пресвятая владычица!.. Праведники и великомученики!..»

Внезапный порыв ветра оборвал шопот князя. Артюхин в последний раз ударил лопатой и обернулся:

— Готово, ваше сиятельство!..

Артюхин смотрит сейчас на пышно-зеленую полянку под кедром и думает:

«Недолго это. Опять все переменится, и князь вернется. И жизнь опять пойдет по-старому…»

…Утром прибирал Егор Артюхин комнаты. В окна радостно лились солнечные лучи, голубело небо, синело, тихо поплескивая, море.

Из парка чьи-то взволнованные голоса. Артюхин высунулся в окно. На террасу бежал возбужденный рабочий.

— Клад нашли! Целый сундук с золотом и брильянтами! — выкрикнул он на бегу.

У Егора Артюхина сразу ударило в ноги, они вдруг обмякли и задрожали, а в груди что-то оборвалось и поплыло книзу.

Шатаясь, как захмелевший, с затуманенными глазами и ноющей болью в груди, направился он к выходу. Его обгоняли отдыхающие и прислуга, все были возбуждены, смеялись и острили.

У самого кедра была уже толпа. Егор Артюхин не помнит, как протолкался в средину и увидел перед собой яму, а на краю ее — раскрытый железный сундук с драгоценностями. В нем сверкали разноцветными огнями броши, серьги, кольца, всяческие украшения.

Артюхин хотел что-то выкрикнуть и даже взмахнул правой рукой, но обмякшие ноги не выдержали, и в груди вторично оборвалось и поплыло книзу. Его сознание прокололо только несколько кем-то сказанных с ехидным смехом слов:

— Ну, княжеский верный пес рехнулся! Знал, должно быть…

Артюхин пришел в сознание уже в своей комнате. Открыл глаза, тяжело осмотрелся и остановил взгляд на сидевшей у постели фельдшерице.

— Где я? Что со мной?.. — стал испуганно ощупывать матрац. — А-а! Это вы, Надежда Петровна! Вы!.. Ничего, идите. Это слабость только. Пройдет. Идите, я один…

Когда, спустя некоторое время, Петр Федин заглянул к нему, он лежал в забытьи, вытянувшись во весь рост. В полуоткрытых глазах застыла скорбь. Левая рука с тонкими нерабочими пальцами, до половины покрытыми белым пухом, хлестнулась с кровати, а правая покоилась на груди, и в ней был зажат золотой портсигар с княжеской короной и двумя литерами «В» и «З».

Петр Федин негромко окликнул:

— Егор Андреич!

Артюхин не отозвался.

— Егор Андреич! — снова повторил Федин и осторожно тронул за руку, — за ту, которая была на груди, с портсигаром.

Артюхин медленно открыл глаза, медленно стал подыматься, впиваясь немигающим взглядом в стоявшего перед ним Петра Федина. Правая рука сжимала, ощупывала княжеский подарок. И вот она почувствовала его, признала. Синие тонкие губы вздрогнули…

— Вы… Будь вы!..

И рот сразу перекосило, язык странно высунулся и повернулся, раздался нечленораздельный звук; потом правая щека дернулась и утомленно застыла с остекляневшим, выпученным глазом, а левая нога стала похожа на деревянную. Он грузно опустился.

— Егор Андреич! Егор Андреич! Что с вами, — испугался Федин, слегка отстраняясь.

Егор Артюхин молча смотрел на него своими страшными глазами — один большой с неподвижным расширенным зрачком, другой — остро-напряженный, горящий непримиримой ненавистью. Казалось, этой ненавистью старый умирающий лакей хотел испепелить своего бывшего друга.

Живой глаз вскоре мигнул и устало закрылся, рука, стиснувшая портсигар до красноты в ногтях, медленно распрямилась; все тело начало мертвенно белеть…

Петр Федин будто очнулся. Долгим примиренным взглядом оглядел лежащего, низко поклонился ему и, молча, не поднимая головы, торопливо пошел к двери.

1927