Борис Садовской
правитьДве главы из неизданных записок
правитьI
правитьРодился я в 1800 году 6-го мая, в Петербурге, в самый день кончины великого Суворова. Отец мой, у которого я был первенцем, весь тот день находился в большой печали; из этого обстоятельства повивальная бабка вывела заключение, что мне долго не выжить.
По милости матушкина баловства меня лет до восьми вовсе не учили, и я вырастал великим лентяем и шалуном. Первые мои годы протекли в Москве, куда отец назначен был служить по архивам; и как ни силюсь я вообразить себя за книгой или с указкой, в памяти все восстает либо змей с трещоткой на хвосте, либо свинчатка, разбивающая козны, а то и чей ни попало нос. Няня никак не могла совладать со мной, и скоро после первой исповеди наняли мне отставного капрала Бухтелева в дядьки. Этот почтенный наставник брал более голосом, нежели делом, и орал на меня немилосердно, особенно как урежет, бывало, лишний крючок сивухи. Впрочем, через год его прогнали за кражу двух цицарок и шпанского петуха, а скоро и отец, уволившись в полную отставку, переехал с семьей на житье в нашу нижегородскую деревню.
Из московских впечатлений осталась у меня в памяти тихая и веселая лужайка в Елохове, перед церковью Богоявленья. Тут за оградой мычали поповские телята и хлопотали куры, а на траве соседские ребятишки играли в свайку, в козны и в лапту. Из благородных хаживали сюда с няньками два моих однолетка, Гриня Сабанеев и Саша Пушкин. Первый был мальчик резвый и, подобно мне, большой охотник до пареных груш; оба мы, как завидим, бывало, грушника с тележкой, мчимся к нему по проезду что есть мочи и, пока няньки наши подымут крик, уже с полными горстями убегаем за церковь к поповой бане. Саша был мальчик неповоротливый и толстый и бегать не любил; ему груши всегда покупала нянька и потчевала на лавочке из своих рук, а он знай себе жует с сопеньем, ухватясь за ее подол.
Зимой мы приходили в Елохов проезд с салазками кататься с горки и играть в снежки с поповичем Федькой. Сначала игра начиналась мирно, но всякий раз Федька, который был нас годами тремя постарше, пускался на озорство: то прямо в сугроб под ножку свалит, то, словно невзначай, запустит ледышкой в лоб, то больно натрет уши снегом. Больше всех от него доставалось Саше. Бывало, Федька насует ему сосулек полон ворот и всего вываляет в снегу. Саша пыхтит, пыхтит, потом подымется и заревет басом; няньки налетят отымать, а уж Федька давно перескочил с сугроба за ограду и глядит оттуда как ни в чем не бывало. Няньки в три голоса пойдут его ругать кутейником, блинником, жеребячьей породой, а Саша, покуда вытряхают ему тулупчик, басом все повторяет сквозь слезы: «Блинник, блинник!»
В Авдеевке жизнь шла однообразнее и скучнее. Сначала, пока перестраивался дом, мы жили в старом флигеле на дворе. Отец со мной и моим французом поместился на одной половине, а матушка с сестрами на другой.
У отца в кабинете были развешаны по стенам арапники, ружья, кинжалы, мушкетоны, а любимые его борзые целый день бегали по всем комнатам, отчего у нас в доме постоянно припахивало псиной. И теперь, когда случится мне услышать этот знакомый запах, в воображении живо представляются низкие темноватые комнаты; широкие печи, расписанные изразцами в виде синих медведей и петухов; шаткое бревенчатое крылечко; голоса матушки и сестер; запущенный дикий сад с лезущим в окно ворохом сирени и криками вечных лягушек на пруду; зеленые душистые конопляники, — и надо всем высокая плавная фигура отца, напудренного, в широком ватном халате, на красных каблуках, со скрипящей жалованной табакеркой в белых, словно точеных, пальцах.
Отец начал службу в Преображенском полку, откуда вышел в отставку вот по какому случаю. При императоре Павле он, неожиданно для себя самого, пошел в гору и скоро был пожалован флигель-адъютантом; неизвестно почему, Павел Петрович очень к отцу благоволил. Дальнейший рассказ записан мною с собственных его слов. Надобно объяснить, что необычайная суровость государя, бывшая причиной неслыханного множества ссылок и гонений, как бы пуще способствовала легкомысленности и бесстрашию в иных людях. Так беспечны бывают селящиеся при вулкане. Отец рассказывал, что гвардейские шалости при Павле Петровиче были куда отчаяннее, чем при Великой Екатерине. Должно быть, потому отец решился однажды на безумный и отчаянный поступок, а именно: побился об заклад с другом своим Копьевым, что на парадном спектакле, находясь в царской ложе позади государя, дернет Павла Петровича за косу. Безумное пари состоялось при двух свидетелях. Поставили сто червонных. По долгу службы отец вместе с Копьевым присутствовал в тот вечер на спектакле, стоя за креслом императора. Когда проиграла музыка, отец смело протянул руку и дернул черный кошелек царской косы. В этот миг он, по его словам, не чувствовал ничего и был спокоен, когда Копьев, бледнее мела, схватился за стену, чтобы не упасть. Государь с гневным изумлением оборотил к отцу свой курносый профиль. Взор его был таков, что отцу показалось, будто бездна разверзлась под его ногами, но, сдержавшись из последних сил, он ответил твердо: «Коса вашего величества не по форме лежала, и я ее осмелился поправить». Павел Петрович, кивнув благосклонно, улыбнулся и обратился к сцене, где в этот миг золоченый занавес с орлом взвился и открыл первую картину. Что играли и как, отец ничего не помнил, а возвратясь домой, тут же послал прошение об отставке. Внезапность этого намерения можно истолковать лишь тем, что, как говорил сам отец, ему было стыдно перед государем.
Это произошло почти перед самой его женитьбой, то есть ровно за год до моего рождения. Отец скончался от удара, когда мне исполнилось двадцать лет. Мы тогда уже жили в Петербурге. До самой смерти своей отец неизменно был бодр и весел. В Петербурге он уже не носил совсем деревенского халата и даже дома являлся к столу не иначе как во фраке полусветлого или коричневого цвета, в огромном рыжем, в три яруса парике с буклями и завитками, в черных чулках и башмаках с золотыми пряжками. Матушка была старше отца на четыре года и на столько же ровно пережила его. В приданое за ней пошла наша Авдеевка, где мы провели безвыездно шесть лет. И в Москве и в деревне, и в Петербурге помню я мою кроткую и добрую матушку неизменно сидящею у окна с постоянным рукодельем: то вышивала она с девушками на пяльцах, то вязала салфетки и одеяла, то плела бесконечные кружева. Кому нужно было все это — Бог весть. Читать матушка не любила, и, когда я, обучившись грамоте, примащивался, бывало, к ее креслу с книгой и принимался читать, она сначала вздыхала, потом скоро вздремывала и, наконец, спутав вязанье, усылала меня гулять со словами: «Не читай много, Митенька, глазки испортишь».
В 1814 году мы переехали в Петербург и больше при жизни отца в деревню не возвращались. Сестры мои скоро были приняты в Смольный; пора было и мне подумать о школе. Матушка хотела, чтобы я учился дома; отец настаивал отдать меня в Царскосельский лицей; сам я мечтал поступить в казаки. Неожиданный случай перевернул все планы. Из Парижа вместе с победоносной армией возвратился матушкин брат, дядя Павел. Его рассказы о славных наших подвигах и о победном вступлении триумфаторов в столицу галлов воспламенили не только меня, но и отца. Вид белого дядина кирасирского колета с Георгием на груди и заветной медалью на двухцветной ленте и ночью преследовал мое воображение. Я прямо бредил военной службой. Отец мне не препятствовал, но так как лета мои еще не вышли, а служить рядовым не было ни нужды, ни охоты, то при содействии нашего дальнего родственника, генерала Кнабенау, осенью я был принят в Пажеский корпус.
II
правитьВажнейшим событием во всей корпусной моей жизни я считаю близкое знакомство с Евгением Абрамовичем Баратынским. Ныне славный поэт и счастливый отец семейства, проживает он, как мне сказывали, близ Казани. Некоторые обстоятельства нашей жизни, о которых сказано будет ниже, нас разъединили, и на два моих письма к нему я так и не получил ответа. В корпусе же он был моим ближайшим другом, и при мне произошла та горестная шалость, о которой до сих пор знают понаслышке лишь несколько человек.
В первый вечер моего прибытия в корпус довелось мне услышать о Баратынском. Сосед мой по лавке, Андрей Полозов, убитый после под Варной, рассказал мне за ужином, как при самом вступлении в школу маленький Евгений, невзлюбив своего командира, приклеил ему к спине лоскут бумаги с надписью: «Пьянчуга». (N. В. Покойный капитан, точно, был ретивый любитель даров Вакха.) Скоро услышал я и узнал еще больше.
Евгений (буду так называть его) с первой встречи оказал мне большое дружелюбие. В рекреацию, бродя в задумчивости по зале и скучая, увидел я у колонны стройную фигуру бледного юноши моих лет, в поношенном вицмундире. Лицо его в волнистых, взбитых слегка кудрях поразило меня необычайным выражением. С нежной томностью и благородством истинно поэтическим соединяло оно какую-то затаенную лукавость, игравшую порой на устах довольно явно. Можно сказать, что второе выражение, сменяя первое, вслед ему как бы подмигивало и смеялось. Но резкие эти смены не являли ничего неприятного, а, скорее, привлекали.
Два раза пробрел я мимо него, а на третий он, взяв меня под руку, заговорил на отличном французском языке: «Вижу, вы скучаете, позвольте мне развлечь вас: меня зовут Евгений Баратынский». В голосе его, мягком и уветливом, слышалась сердечная ласка; я сжал ему руку, покраснел, и, не слушая пятнадцатилетнего самолюбия, слезы сами собой повисли на ресницах. Между тем, Евгений, все держа меня под руку, пошел со мною по зале, ровным и мягким голосом рассказывая о нравах и обычаях нашего заведения. Речи его были так увлекательны и живы, блистали таким умом и изяществом, что я не мог им не поддаться. Скоро от моей скучливости не осталось следа; я развеселился и, в свою очередь, пустился рассказывать о своих семейных делах. Только теперь вспоминаю, что сам Евгений ни слова не выронил о себе; при своем уме мог он очаровать всякого и выведать вполне чужую душу, не выдавая своей.
Через несколько дней мы с Евгением подружились, тем более что кровати наши в дортуаре стояли рядом. Ныне, соображая все обстоятельства, сопутствовавшие тем далеким годам, все чаще я убеждаюсь, что никакой любви и дружбы Евгений не чувствовал ни ко мне, ни к прочим троим товарищам, составлявшим нашу шайку. Думаю, что вряд ли он кого любил, кроме себя; сомневаюсь даже в последнем, и, как мне кажется, не без основания.
Я недаром назвал наше дружеское общество шайкой. Впятером мы представляли добродетельных разбойников, взявши за образец знаменитого шиллеровского героя. Мы поклялись мстить злому и несправедливому человечеству, которое осуществляло в наших глазах корпусное начальство. Уж не припомню теперь в точности, на какие злодейства мы пускались. То обрезывали шарфы и перья на шляпах у дежурных офицеров, то запрятывали учителям в карманы соленые огурцы, то гвоздями прибивали калоши их к полу. Не один неосторожный наставник шлепался носом, рассыпая тетради и книги по всей швейцарской. Все эти проказы совершались с такою ловкостью и проворством, что открыть виновников было невозможно. Евгений, как атаман и предводитель нашей шайки, всегда принимал на себя самые важные проделки. По ночам мы все собирались на чердаке, притаскивая под полой свой казенный ужин, и здесь, при бледном мерцании сального огарка, делились рассказами о страшных привидениях и подвигах настоящих разбойников. Так бездельничали мы круглый год и бездельниками вышли бы, наконец, в службу, если бы неожиданный случай не расстроил дружную нашу шайку. Судьбе было угодно наказать Евгения и спасти меня.
Последним членом в наше общество Евгением был введен некий Приклонский, юноша уже развратившийся и светски вполне созрелый. Внешность его отвечала нраву. Землистое лицо и черные зубы в красных деснах обличали его тайные и явные пороки. Отец Приклонского, богатый и важный камергер, являлся иногда к нам в корпус. Памятно мне, что при виде сына он хмурил густые брови и делал брезгливое лицо. Впрочем, наш Приклонский учился хорошо и, что всего удивительнее для школьника, не знал счету деньгам.
По вступлении его в шайку наши чердачные ужины превратились в лукулловы пиры. Приклонский доставлял нам огромные корзины чудных закусок и редких фруктов; конфекты и сладкие пироги истреблялись нами в изобилии; наконец, появилось и вино. На какие деньги брались все эти роскоши, не подозревал никто, исключая одного Евгения, который, подружась с Приклонским, в классе сидел с ним рядом, вместе готовил уроки, а по воскресеньям бывал отпускаем к нему в дом.
Блаженная эта жизнь длилась до весны следующего года, когда однажды, в воскресенье вечером, явился в корпус фельдъегерь от государя. Недобрые вести быстро разнеслись между нами. Среди начальства поднялись страшное смятение и тревога. Упоминалось имя Приклонского, между тем, еще дня за три уехал он в Москву к тяжко хворавшей матери. Более всего удивляло нас, что Евгений не возвращался в корпус ни в понедельник, ни в последующие дни. Тут только обнаружилась роковая шалость.
1910
Примечания
правитьВпервые — газета «Речь», 1910, № 306.
В основе рассказа — реальные факты биографии Баратынского, позаимствованные Садовским из письма Е. А. Баратынского В. А. Жуковскому 1823 года («Русская старина», 1870, № 11). Норвежский славист Гейр Хетсо, автор капитальной биографии Баратынского, написанной по-русски («Евгений Баратынский. Жизнь и творчество». Осло, 1973), по-видимому, будучи введен в заблуждение стилизаторским мастерством Садовского, принял рассказ за опубликованный Садовским отрывок из действительно существующих записок соученика Баратынского по Пажескому корпусу.
Публикуется по тексту сборника «Узор чугунный».
С. 200. А. М. Кожебаткин — однокашник Садовского по Нижегородскому дворянскому институту, владелец издательства «Альциона», где кроме «Узора чугунного» вышел стихотворный сборник Садовского «Самовар» (1914).
С. 202. …заветной медалью на двухцветной ленте… — Серебряная медаль в память Отечественной войны 1812 года с надписью «Не нам, не нам, а имени Твоему», которой награждались участники боевых действий (ср. рассказ «Бурбон», с. 263).
Источник текста: Садовской Б. А. Лебединые клики. — М.: Советский писатель, 1990. — 480 с.