Двенадцатый (Потапенко)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
← Что такое любовь? | Двенадцатый : Очерк | Похвальный лист → |
Источник: Потапенко И. Н. В деревне. — Одесса: Типография «Одесского листка», 1887. — С. 38. |
Бывают, знаете, такие случаи, когда человек не знает, что собственно надлежит ему сделать: поднять ли высоко и горделиво голову или сконфузиться. Я вам скажу даже, что такие случаи бывали с целыми народами. Да вот, недалеко и ходить: взять хотя бы немцев. Говорят, когда они побили французов и получили свои пять миллиардов, то прямо-таки не знали, куда от стыда деваться. Ужасно, говорят, были переконфужены; а между тем народная гордость требовала, чтобы нос держать кверху. Ну, вот они и принялись кричать: «hoch»[1].
Впрочем, это к делу совсем не относится. Я только говорю, что ежели и с народами это случается, то ничего нет удивительного в том, что подобная история случилась с Павлом Омельяновичем Курдюком. Нужно вам заметить, что Курдюк — самый обыкновенный мужик, такой точно, каких в нашей деревне есть сотни две. Из этого уже вы заключаете, что в нашей деревне все мужики степенные и умные. Ему уже лет за пятьдесят, но борода у него чёрная, усы — тоже, это уже порода такая. Все Курдюки были чёрные, иные из них доживали до восьмидесяти лет, а всё были чёрные и даже понятия не имели о том, что такое седой волос. Жинка[2] Курдюка, — по нашему Курдючиха — была баба тоже почтенная, а звали её Ганной. Всё это очень хорошо, но дело ещё далеко не в этом.
А в чём же дело?
Как бы вам рассказать это получше?! Обратите, пожалуйста, внимание вон на ту старуху, что идёт деревенской улицей по направлению к церкви. Она немножко нагнулась вперёд, лицо её покрыто невероятным количеством морщин, так что кажется, будто оно составлено из кусочков. Это всё от времени, которое сильно помяло старуху, но я могу вас уверить, что она ещё очень крепка. Обратите внимание на то, что она несёт. В одной руке она держит хлеб, обыкновенный житний хлеб с огромным куском соли на верхушке, в другой — петуха, живого петуха с жёлтым хвостом и большим красным гребнем на голове, чрезвычайно горделивого вида; ноги у него связаны тесёмкой, а крылья подрезаны. Старуха, как я сказал, идёт по направлению к церкви, но в церкви ей делать нечего, так как теперь полдень, когда церковь у нас бывает заперта. Она повернула к церковному дому, ясное дело, что она идёт к батюшке.
Батюшка сидит на крыльце перед маленьким столиком, на котором стоит гигантская кружка квасу со льдом. По случаю нестерпимой жары, батюшка снял с себя все атрибуты своего достоинства. Не будь у него на затылке тоненькой, коротенькой косички, которая как-то даже почти кокетливо торчит кверху, никто бы и не сказал, что он — батюшка. На нём широкие серпянковые шаровары с галошами, упрятанными в высокие голенища сапог, белая холщовая рубаха с расстёгнутым воротом, вследствие чего открыт свободный доступ к его густо-волосатой груди как прохладительному ветерку, так и постороннему глазу. Концы рубахи втиснуты в шаровары. Батюшке на вид лет шестьдесят, он довольно плотного сложения и ужасно страдает от жары. Завидев приближающуюся старуху, он уже издали кричит ей:
— Здравствуй, Голубыха! Э, да у тебя, видно, урожай нынче. Ну, с чем же ты, с петухом или с курицей?
— С петушком, батюшка, с петушком!
Голубыха кладёт хлеб на стол, а петуха передаёт батюшке, который принимает его в левую руку, а правой благословляет Голубыху.
— А от кого? — спрашивает батюшка.
— От Курдючихи, батюшка!
— Ну?
— А ей-Богу!.. Сама дивлюсь, а так… От неё, батюшка… Поверите, даже удивительно… Можно даже сказать — неловко…
— Гм… Ну, что же!.. Ежели Бог даёт… А который?
— Двенадцатый, батюшка, ей-Богу — двенадцатый…
— Ой?!
— Истинно двенадцатый… Так-таки счётом… Сама считала… И все, батюшка, живёхоньки… Даже и не знаешь, как то есть насчёт чувств… Радоваться или печаловаться… Легко сказать — двенадцатый!.. И собственно даже спросить у вас желала… насчёт то есть чувств…
— Надлежит радоваться… Обязательно радоваться! — решил батюшка. — Сара в глубокой старости удостоилась, опять же Елизавета… Как же ты этого не знаешь? Ты ведь баба умная, тёртая…
— Известно, батюшка, тёртая… Уж это действительно, что тёртая, потому вот уже пятьдесят шесть лет по земле слоняюсь… А как звать его будем?..
— А это как Бог даст… Эй, попадья! Марья Артамоновна! Подай-ка мне святцы и очки! Голубыха пришла.
Послышался нежный шелест туфель, и на крыльце показалась матушка. Это была вполне форменная матушка: высокая, дородная, с величественной осанкой. Она положила перед батюшкой большую книгу и очки. Голубыха тотчас же приложилась к её руке и начала с сокрушением в голосе объяснять обстоятельства своей миссии.
— Э, ничего, — сказала матушка, отбирая у батюшки петуха, — это не порок. У меня было четырнадцать!..
— Ну, вот тебе, баба, выбирай: либо Ксавиан, либо Элевферий… Только и есть сегодня… — сказал батюшка, справившись в святцах.
— Ой-ой-ой! Батюшка, будьте милостивы! Я этого и не выговорю, да и никто этого не выговорит… Такое вместо этого наплетут, что даже и на христианское не похоже… Ещё Касьян похоже на людское…
— Ксавиан! — поправил батюшка.
— Ну, вот уже и наврала… А потом Елевер этот…
— Вижу, что ты всё врёшь… Разве вчерашнего тебе… Севастиана хочешь?
— А это не всё одно, что Иван?
— Дура!.. Как же можно всё равно? То Иван, а то Севастьян… Нет, вижу — и это тебе не годится. Ну, вот послезавтра будет Илии… Возьми Илию.
— Ой, батюшка, у него есть Илия, второй сын — Илия.
— Ну, уж извини, чем же я виноват, что у него их дюжина, и он уже все имена забрал… Иван у него старший, это я сам знаю, Гришка — младший… Постой, постой, Луки у него нет?
— Луки? Луки, кажется, нет… Лукьян есть… Это не одно?
— Нет, не одно. Так пускай будет Лука, через час я приду и дам молитву. Ну, я думаю, и царю так долго имени не отыскивают!..
Голубыха поблагословилась у батюшки, поцеловала руку матушки и пошла обратно к Курдюкам.
У Курдюков торжество было в самом разгаре. Довольно большая хата была полна баб, сидевших за длинным столом, уставленным пирогами, кусками поросятины, жаренными курами, штофами с водкой и стаканчиками. Мужиков вовсе не было, так как «родины», как известно — чисто дамский праздник, на который кавалеры допускаются неохотно. Тем не менее здесь сидел дьяк, единственный мужчина, впущенный сюда, вероятно, ради его духовного сана. Дело в том, что в этой же хате за ситцевой драпировкой лежала «породиля»[3] с ребёнком. Вследствие этого присутствие здесь грубого пола считалось как бы неприличным.
Надо, однако, сказать, что, хотя уже было выпито изрядное количество водки, и у баб языки сильно заплетались, тем не менее торжество ещё не вступило в свой главный фазис. И если бы даже была выпита вся водка, и бабьи языки заплелись окончательно, то для признания торжества вполне состоявшимся всё-таки недоставало бы очень многого и именно — самого главного. И всё это потому, что отсутствовала Голубыха. Она была «бабой», а «баба» на родинах — главный предмет, и когда баба отсутствует, то это похоже на то, словно родился не ребёнок, а телёнок.
Пришла Голубыха. Прежде всего она перекрестилась на образа, степенно поклонилась всей честной компании, а дьяку в особенности, и сейчас же скрылась за драпировкой. Там она посидела минут пять, а выйдя оттуда, довольно торжественно объявила:
— Честных гостей с Лукой поздравляю!
Из этого все поняли, что новорождённый наречён Лукой. Тогда Голубыха взяла большой поднос, поставила на него штоф и несколько стаканчиков и стала обносить гостей. Прежде всего, разумеется, она подошла к дьяку, который сидел на покути. Она поклонилась ему в пояс и промолвила:
— Как вы, Семён Степаныч, близко около Бога стоите, так вам и начинать годится.
Семён Степаныч не без достоинства оправил свою жиденькую седую бородку, потому что это приветствие ему понравилось. Так как он хорошо знал не только устав церковный, но и прочие порядки, то, чтобы не быть застигнутым врасплох, он незаметно вытащил из бездонного кармана своего кафтана плетённый кошелёк и вынул из него монету. Потом он взял стаканчик и сказал:
— Так, значит — Лука? Ну, нехай[4] же он вырастет такой как наша церковная колокольня!
Приветствие это в устах Семёна Степаныча следует считать весьма доброжелательным, так как совершенно естественно, что ему колокольня казалась самым величественным предметом в свете. Осушивши стаканчик, он крякнул, согласно обычаю, и положил на поднос монету двадцатикопеечного достоинства. Голубыха тогда вручила ему маленький букетец из листьев мяты и, отвесив ещё раз поклон, начала обносить других гостей; когда она обошла весь круг, то на подносе образовалась порядочная кучка медяков. Это была её часть.
Павел Омельянович Курдюк сидел во дворе на завалинке. Он свесил голову книзу и предался философии. Вообще Павел Омельянович обладал умом практическим и мало был склонен к философии. Но когда человеку Бог пошлёт двенадцатое детище, и когда он по этому поводу примет поздравление от дюжины добропорядочных соседей и при этом с каждым выпьет по стаканчику водки, то он поневоле делается философом.
Итак, Павел Омельянович предавался философии. Он сидел без шапки. Июльское солнце изо всей мочи жгло его густоволосую голову. Пот валил с него градом, но он на это не претендовал, ему это нравилось. «И как это устроено на свете, Господи ты Боже мой! Иной бьётся, бьётся, и ничего нет, а другому все двенадцать! Дивны дела твои»… Эта мысль была центром, вокруг которого группировались другие, столь же глубокие мысли.
— Здравствуйте, тату[5]! — вдруг раздалось над самым его ухом в тот момент, когда он, по-видимому, с головой окунулся в поток своих мыслей.
Он поднял голову, и лицо его просияло.
— Здоров, зятёк! Здорова, дочка! Э, да вы и внучат привели! Славно, славно! Небойсь, с хутора пешком пришли? Молодцы!
Павел Омельянович смачно целовался с дочкой, с зятем и с внучатами-подростками.
— А то как же? Пешком! Прослышали, что вам с мамкою Бог дал сынка, вот и пришли поздравить!
— Ага!.. Ну… Спасибо… Спасибо…
Последние слова Павел Омельянович произнёс как-то неуверенно. Он даже слегка сконфузился и опустил глаза. «Ведь вот, — думал он, — внучата у меня вон какие бегают… А тут с сынком поздравляют!.. Гм… Оно даже как будто и неловко!.. Э, да ведь это от Бога, всё от Бога»…
— Идите ж в хату, там закусите с дороги!.. — прибавил он вслух.
Оставшись один, он опять, было, предался философии, но в это время его внимание отвлекла входившая на двор группа. Он опять просиял и опять принялся целоваться.
— Да это вы что же? Из самой Севериновки? Ай, да сыночек! Ай, да невестка! И внучат притащили! Ишь ты!..
— Пришли поздравить вас, тату[5], с сыном…
— Ага!.. Так, так… Спасибо, спасибо… Идите же в хату, закусите с дороги…
«Ох, срамота, прямо срамота! И ведь знаешь же, что у всех так бывает, и греха тут никакого нет, а всё стыдно!.. Где ж таки! На старости лет!..»
— Эге, тату[5], а мы думали, что у вас больше уже не будет!.. Вот мы уже третий год молим Бога, а всё не даёт; счастье вам, тату[5], ей-Богу, счастье!
«Это опять сын — женатый. Да когда же они все пройдут? И как подумаешь, что всё ведь это от одного корня пошло, от него, Павла Омельяновича Курдюка! Сколько их, Господи милостивый!? Лукьян, а у Лукьяна трое, Иван, а у Ивана двое, Марфутка, у неё тоже двое, Гришка, Марина, Федот… А ей-Богу же, их целая пропасть, за раз всех и не вспомнишь. И всё это пошло от него с Ганной. Сказывают, что ежели у кого двенадцать сыновей, и все на лицо, тому медаль дают. Вот у него как раз теперь двенадцать, да только между них дочки замешались. Ежели бы не дочки, вот и он медаль получил бы… Да, чем кого Господь взыщет!.. Ещё дочка идёт… Ну, эта ещё девочка, эту ещё замуж отдавать надо. А что, ежели Бог ему ещё пошлёт? Ну, нет, на это он уже прямо-таки не согласен. Нет, ни за что не согласен. Первое дело — что он с ними будет делать? Он уже старик, Ганна тоже старуха, в люди их вывести они не успеют, помрут раньше, чем они вырастут, а второе — надо же, чтоб когда-нибудь конец был, пора и честь знать!..» Он встал и направился в хату. Он вошёл тихонько; гости, занятые беседой, не заметили, как он из двери пробрался за ситцевую занавеску. Здесь он сел на кровать и взглянул в бледное лицо Ганны. Лицо это было морщинистое, обрюзглое, старческое.
— Ну, что, старуха моя, это уже последнее? А? — спросил он.
— Последнее, ах последнее! — слабым голосом промолвила Ганна.
— То-то, и я так думаю! Даже и грех уже, я полагаю!..
Павел Омельянович поднялся и вышел к гостям. Он не совсем твёрдо держался на ногах, но до окончательного сложения оружия ещё было далеко. На этот счёт он был довольно крепок. Он сел за стол. Голубыха поднесла ему стаканчик. Он выпил его с большим чувством, крякнул так, словно у него внутри бомбу разорвало, посмотрел на Голубыху таким лукавым взглядом, как будто бы знал про неё самую коварную историю и сказал:
— Ну, нет, баба, шалишь… Больше ты у меня не поживишься!.. Потому это последнее!..
Гости почувствовали такой огромный порыв веселья, что хата моментально огласилась неистовым хохотом. Немедленно все чокнулись с Павлом Омельяновичем и с особенным удовольствием выпили «за последнее».