Два брата (Станюкович)/II/VIII
← VII | Два брата — Часть вторая, VIII | IX → |
Дата создания: 1879-1880, опубл.: В журнале «Дело», 1880, №№ 1, 2, 4-10. Источник: Станюкович К.М. Собр.соч. в 10 томах. Том 2. - М.: Правда, 1977. Lib.ru |
VIII
Николай не ошибся в своих предположениях. Этот «лохматый», по выражению кухарки, заходивший утром к Вязникову, был не кто иной, как Григорий Николаевич Лаврентьев.
Накануне, в тот самый вечер, когда наши молодые люди обедали в ресторане и спрыскивали шампанским помолвку, Григорий Николаевич приехал в Петербург с пассажирским поездом и, разумеется, в третьем классе. Он торопливо пробрался через толпу пассажиров к выходу, не обратил никакого внимания на зазывания комиссионеров, выкрикивавших названия разных гостиниц, и с небольшим чемоданом в руке зашагал через Знаменскую площадь.
В меблированных комнатах, рядом с Знаменской гостиницей, он занял крошечный номерок, поторговавшись предварительно с хозяйкой, и немедленно, не переодеваясь с дороги, отправился пешком на Выборгскую сторону, к своему приятелю, доктору Александру Михайловичу Непорожневу, более известному читателю под именем «Жучка».
Лаврентьев шел по улицам скорыми, большими шагами, опустив голову, по-видимому, углубленный в думы. Несколько раз он сталкивал прохожих, задевая своим могучим плечом, и не думал извиняться. Несколько раз его называли вслед «мужланом», «невежей», «пьяницей», но он, казалось, не слыхал этих приветствий; на одном из перекрестков на Григория Николаевича чуть было не наскочил рысак; оглобля скользнула по его плечу и оттолкнула его в сторону. Он поднял голову, послал вдогонку забористое ругательство и снова зашагал, не обращая ни на что внимания. При свете газа можно было увидать, что лицо Григория Николаевича угрюмо и озабоченно, скулы быстро двигались, и глаза его глядели мрачно. Очевидно, он был чем-то взволнован и, казалось, не чувствовал сильного мороза, свободно хватавшего грудь и шею, открытые из-под распахнувшейся длинной волчьей шубы. Действительно, Лаврентьев был очень озабочен и шел к Жучку по делу, которое занимало все его мысли.
С того памятного для Лаврентьева дня, когда Леночка отказала Григорию Николаевичу (и отказала так для него неожиданно!) и затем уехала в Петербург, обычная жизнь Григория Николаевича точно выбилась из колеи и, несмотря на все его усилия, в прежнюю колею уже войти не могла. Казалось как будто, что все шло по-старому: Лаврентьев так же усердно занимался хозяйством, работал и даже усерднее работал; так же преследовал «Кузьку», хотя все еще под суд не упек; ратовал за интересы мужиков на земских собраниях; ругательски ругал при встречах «Никодимку», который снова получил место, — но он чувствовал, что в душе его что-то оборвалось. Ему чего-то недоставало: не было прежнего спокойствия, прежней бодрости. И самая его деятельность как будто потеряла для него тот смысл, которым она полна была прежде. Он стал хандрить. По временам одиночество как-то особенно тяготило его, и на Лаврентьева находили такие приступы тоски, с такою болью чувствовалось сиротство любящего, нежного сердца, что он «от греха», зная порывы гнева, сменявшие эту отчаянную тоску, уезжал, бывало, на несколько дней вон из Лаврентьевки, закучивал где-нибудь в селе и возвращался домой, коря себя за слабость. А то уходил с ружьем на плече в лес и шлялся по лесу, отмахивая десятки верст, до тех пор пока не одолевала усталость.
Хотя Григорий Николаевич и писал не раз Жучку, что он «здрав и невредим, чрево в такой же исправности, как, бывало, в корпусе, он на жратву лют и вообще духом ничего себе и не пьянствует», тем не менее между строк слышалась необыкновенно тоскливая нота неудовлетворенного глубокого чувства. Из недосказанной тоски его писем, из нежной заботливости, с которой он справлялся у Жучка о Леночке, из восторженных отзывов о ней было видно, что на душе у него мрачно, безотрадно и что сердечную его рану нисколько еще не затянуло.
Прямо об этом он ни разу не написал и вообще не жаловался; напротив, в одном из последних своих писем к Жучку (а с тех пор, как Леночка переселилась в Петербург, он, прежде раз в год писавший к приятелю, зачастил письмами), в ответ на шутливое замечание Жучка о «любвях» вообще, категорически утверждал, что «любовную канитель давно бросил и дурость эту из себя извлек, как и подобает сиволапому, который рылом не вышел и не умеет выражать чувствии, как там поди умеют у вас в подлеце Питере. Пораскинувши умом, дорогой мой Жучок, оно быдто и взаправду не к моей роже и не к летам (нам, брат, сорок годов!) любовные-то возвышенности и всякая такая малина. Надо честь знать, коли раньше-то не пришлось сподобиться на этот скус!.. И то, по твоему лекарскому толкованию, всякая баба — баба, и, следовательно, гоняться, задравши-то хвост, человеку с седым волосом не приходится. Почто? — И вот я, по слабости человеческого естества, обладился тут с одной суседкой поблизости, солдатской вдовой. Преядреная, Жучок, баба и из себя по всем статьям, если бы не плут-баба. Посмотрю еще и, може, вовсе возьму ее в дом, если только, сволочь, баловать перестанет. Очень шальливая, хотя и с разумом, но только глазам ее веры что-то нет, хоть, шельма, и ластится. Линия-то эта будто ей очень нравится… Как полагаешь, уж не сочетаться ли? Однако ты, Жучок, смотри, чтобы как-нибудь… Ни гу-гу… Этого не надо никому знать. Я только тебе для удостоверения насчет любвей».
Так, между прочим, писал Григорий Николаевич в шутливом тоне, но этот тон едва ли убедил Жучка. Лаврентьеву просто совестно было признаться перед другом, что он, закаливавший себя, бывало, в корпусе, ходивший по ночам на Голодай и никогда не пикнувший под розгами, до сих пор «не извлек из себя дурости». Леночка безраздельно царит в его сердце, и мысль о погибшем счастье отравляет его жизнь.
Григорий Николаевич сделался несообщительнее и угрюмее. Он мрачнее стал смотреть на то, что делалось вокруг, а кругом ничего радостного не было. Кузьма Петрович, до которого он так наивно добирался, неистовствовал с большею силою и, что называется, в ус не дул. Новый губернатор (губернатора-«статистика» скоро сменили после залесского «возмущения» крестьян) статистикой не занимался, а приехал с целью «подтянуть» губернию и навел страх не нее. Новое веяние отразилось, разумеется, и на подчиненных; все волей-неволей должны были подтягивать и везде улавливать «злонамеренный дух» и, очевидно, желали его искоренять. В этом похвальном намерении вскоре после его вступления в должность было закрыто несколько школ и выслано несколько учителей; исправникам и становым предписано было строжайше увеличить бдительность; Григорию Николаевичу под рукой сообщили, чтобы он был осторожнее, так как его превосходительство косо смотрит на артельные сыроварни, устроенные еще давно Лаврентьевым, и относится вообще к «дикому барину» подозрительно, считая его причастным к так называемому залесскому бунту. Рассказывали, что Кузьма Петрович немало способствовал такому взгляду его превосходительства при посредстве нового правителя канцелярии, привезенного его превосходительством из Петербурга, человека молодого, но очень расторопного и исполнительного.
Бедный Иван Алексеевич, ожидавший несколько месяцев, чтобы выйти с полным пенсионом в отставку, решительно терял свою седую голову и скакал по уезду из конца в конец, обнаруживая таким образом неусыпную бдительность, и жаловался Григорию Николаевичу, когда тот изредка заезжал в город к старику с целью узнать, нет ли новостей от Леночки.
— Того и гляди, что под сюркуп попадешь… Того и жди, ей-богу! — говорил он, усиленно затягиваясь своим трабукосом. — Уж губернатор меня два раза этим Мирзоевым допекал! А Никодимка рыжий опять что-то лебезит, видно пакость собирается сделать. И все-то он теперь шнырит и никак ничего не может открыть. На днях, шельма, докладывает, что у него есть великая тайна, ей-богу так и говорит, и весь трясется от радости. Уж вы, говорит, Иван Алексеевич, не скройте, пожалуйста, что это я, мол, первый тайну-то обнаружил! — «Какая, спрашиваю, такая тайна?» — «Пребольшая, только я, говорит, при Марфе Алексеевне, по чрезвычайной важности, открыть не могу… Они-с, говорит, дама!..» — рассказывал старик, подмигивая глазом на Марфу Алексеевну, по обыкновению коротавшую зимние вечера за гран-пасьянсом.
— Вообразите, Григорий Николаевич, какая скотина! Так и брякнул!.. Он полагал, что и в самом деле мне очень любопытно слушать его дурацкие тайны! — вставила Марфа Алексеевна.
— Ну, положим, сестра…
— И ты туда же!..
— Очень, однако, мучилась в тот вечер… И так и эдак… Но я был неумолим!..
— Неумолим?!. Сам-то ты первый все разболтаешь… Небось поверил тогда Никодимке…
— Ну, ну, не перебивай, дай рассказать. Так вот, как это он, Никодимка-то наш, напустил такой важности, я его сейчас в кабинет: в чем, спрашиваю, дело? «А дело, сказывает, в том, что у Петра Николаевича Курбатова (знаете Петра Николаевича, акцизного?) по вечерам собираются разные подозрительные личности, сидят за полночь и, как мне известно из достоверных источников, не так, как обыкновенно, проводят время… в карты не играют и вина не пьют, а как будто очень даже предосудительно рассуждают и, полагать надо, читают запрещенные сочинения». Я было сперва расхохотался: слава богу, знаю Петра Николаевича… о чем ему рассуждать! Однако Никодимка обиделся и клянется «Я, говорит, по долгу службы. Мало ли что может оказаться впоследствии, так уж я долг свой исполнил… Вот уже, говорит, четыре дня сряду, как у него собираются, и, заметьте, занавески спущены, чтобы не видать ничего с улицы… Таинственно так…» — «Кто ж бывает там?» — «Всех не перечислю, не знаю, а могу сказать, что два молодых армейских офицера и помещик Усатов, брат которого, знаете, был сельским учителем!.. Не угодно ли, Иван Алексеевич, сегодня же вечером проверить справедливость моих слов… Может быть, мы накроем очень серьезный заговор, и нам объявится фортуна. Не угодно ли?» — говорит и опять, каналья, трясется весь от радости… Ему, натурально, не заговор важен, а показать усердие и в люди выскочить…
— И вы пошли к Курбатову? — усмехнулся Лаврентьев.
— Нельзя было… Пошел… — со вздохом промолвил старик.
— И что же?
— Да смех один… И ругал же я Никодимку потом!.. — смеялся старик. — Он теперь — заметили? — ходит поджавши хвост, как ошпаренный поганый пес. Надо было идти, хоть я и мало верил Никодимке… Ведь окажись потом что-нибудь… в каком бы виде меня аттестовали, а? — с горькой усмешкой проговорил старик. — Сами знаете, какое ныне беспокойное время!.. Эдак в десять часов пошли мы в переулок с Никодимом… Действительно, в квартире Курбатова огонь, занавески опущены и несколько теней… Казалось бы, дело обыкновенное, но вот подите же! В ту пору и на меня, старого дурака, точно затменье нашло! А Никодимка поставил двух полицейских у ворот, заглянул в окно, — квартира-то была в нижнем этаже, — и машет мне рукой… «Посмотрите, Иван Алексеевич! — шепчет он, а голос-то у него дрожит. — Посмотрите!» На улице тихо, улица-то глухая, все спят. «Посмотрите-ка!» Заглянул, признаться, и я — что будешь делать! — в свободный уголок, занавеска-то не вся была опущена, и вижу: сидят несколько человек вокруг стола, а Петр Николаевич что-то читает… «Видели?» — «Видел, говорю». — «Это непременно какая-нибудь прокламация!» И с такой уверенностью это говорит Никодим, что я и взаправду в ту минуту подумал, что Петр-то Николаевич читает прокламацию… Очень уж, Григорий Николаевич, напуганы мы, ей-богу… Ну, ладно. Я и говорю Никодимке: пойдем! А он струсил: «А если, говорит, с оружием в руках? Надо, Иван Алексеевич, осторожно!.. Разве можно так!» — «Эх, Никодим Егорович!» — Это я-то ему, и сам, недолго думая, в квартиру. Иду, двери нигде не заперты. Тут, признаться, сомненье меня взяло: статочное ли дело Петру Николаевичу прокламации и все такое? Наверное, набрехал Никодимка. Я все иду. Тьфу!
Старик плюнул, засосал сигарку и через минуту продолжал:
— Вошел в залу — темно; думаю: не вернуть ли назад? Хотя и строжайшая бдительность и все такое, но все-таки в чужую квартиру эдак, как бы татью… Не знаю, пошел ли бы дальше, как из соседней комнаты кто-то спрашивает: «Степан, ты?» Ну-с, я кашлянул, да и отворяю дверь. Смотрю — все знакомые: следователь, два армейских офицерика да еще губернаторский племянник, шут гороховый, от скуки по губернии шатается, при дяденьке в поручениях. Петр Николаевич ничего, даже обрадовался. Тары-бары, садитесь. «Как вас бог занес?» — «На огонек, говорю, думал — пулечка». — «Какая пулечка! Интересную книжку читаем, хотите послушать?» — «А что такое, какая такая книжечка?» — «Посмотрите-ка, редкая, только что вышла в Петербурге». И сует мне под нос книжку; посмотрел: «Девица Жиро, моя жена»… «Вы послушайте-ка, Иван Алексеевич…» И Петр Николаевич прочел один отрывок, очень уж пакостный. Я, знаете, для приличия посидел с четверть часика и как дурак выхожу вон. А Никодимка за воротами: «Ну что?» В те поры я очень рассердился и говорю: «А то, что вы болваниссимус!» Он то, се… я ему и рассказал, да и про то, что племянник губернаторский там был. Он перетрусил. «Не давайте, взмолил, огласки!» Ну, уж и пробрал я его. Смотрите и вы, Григорий Николаевич, того… не болтайте, а то как раз посмешищем станешь. Еще слава богу, Петр-то Николаевич не догадался! — окончил свой рассказ словоохотливый старик. — Вот вам и прокламации! Они «Девицу Жиро», а Никодимка сдуру трясся. И я-то, нечего сказать, обезумел! Да и, право, обезумеешь! Времена!..
Григорий Николаевич несколько раз улыбался во время этого рассказа и осведомился, давно ли были известия от Елены Ивановны. Оказалось, что недавно. «Леночка здорова, учится и, кажется, все слава богу». Лаврентьев изредка заезжал к исправнику на полчаса и незаметно расспрашивал о Леночке.
Несколько дней тому назад Лаврентьев, не получая долго писем от Жучка (Жучок писал редко), поехал в город и, по обыкновению, зашел к Ивану Алексеевичу. Старика дома не было, а Марфа Алексеевна встретила его смущенная, с письмом в руках, вся в слезах.
— Что такое? Не случилось ли чего с Еленой Ивановной? — спросил упавшим голосом Лаврентьев. — Неприятное письмо? От Елены Ивановны?
— И очень даже неприятное! — значительно проговорила старая девица. — Ох, уж это ученье! Чуяло мое сердце! Вы-то чего медлили, скажите на милость!
— Больна? Да что же вы, Марфа Алексеевна? Говорите же!
— Да что вы-то пристали? Эх вы! Вовремя-то жениться не умели. Тоже поблажку давали. Говорила я!..
— Да вы толком.
— Тоже умный человек еще считается. Не видал, как козла пустил в огород! Нос-то вам и наклеила девка!
— Ну, уж вы это оставьте, Марфа Алексеевна.
— Оставьте?! Уж очень умны вы стали, а мы глупы. Что «оставьте»? Вы думаете, она не из-за этого молодца вам-то отказала? Глупы вы, мужчины, как втюритесь, я посмотрю! Все он, Вязников-то, умник петербургский… Он книжки носил да потом это вместе и в Петербург сманил! Я давно ее предупреждала, а она: ах, тетенька! Вот теперь и «ах, тетенька!». Кто-то умен был!
При имени Вязникова лицо Григория Николаевича сделалось мрачно, в сердце у него что-то больно заныло.
Как нарочно в эту минуту ему припомнилось, что Жучок не очень-то одобрительно отзывался в письмах о Вязникове и, между прочим, писал, что он часто бывает у Леночки и, кажется, имеет на нее большое влияние.
— Я говорила тогда отцу: не пускай ты ее в Петербург. Доброму-то там не научится, а только коммуны разные, мерзость всякая… слава богу, пишут, ну, а он, как известно, первый потатчик!.. И хоть бы братьев слушала! Как можно: мы всех умней. Вот и умней. А она-то, глупенькая, доверчивая… и в самом деле вообразила, что Вязников-то имеет намерения, как следует благородному человеку. Да разве он серьезно, что ли? Еще здесь бывши, он все к Смирновым шатался… Знает, где приданое, небось не дурак, на Ваську-то не похож, на блажного! Ну, а глупую отчего же и не облестить. Сама лезла, видно. Долго ли до греха…
Григория Николаевича всего передернуло при этих намеках. Он с презрением взглянул на Марфу Алексеевну и резко проговорил:
— Как вам не стыдно, Марфа Алексеевна, клеветать на Елену Ивановну? Вы все вздор городите. И тот, кто вам эти пакости сообщает, тот подлец!
— Да вы-то что вскинулись? Он же! Его, как дурака обвели, а он на меня же! Вы, сударь, потише. Сделайте одолжение. Она-то мне — кровь, а вам что? Была, батюшка, невестой да сплыла. Клевещут! Стану я на родную племянницу клеветать. Язык у вас вовсе мужицкий. То-то за вас и Леночка даже не пошла! Брат родной ее пишет… брат!.. Понимаете ли? Каково-то отцу, отцу-то каково! — ныла Марфа Алексеевна.
— Что ж он пишет? — спросил Григорий Николаевич.
— Что пишет?! Так вам и скажи. И без того сраму довольно.
— Марфа Алексеевна… Вы того… лучше скажите! Я знать хочу! Слышите! — проговорил Лаврентьев.
Марфа Алексеевна испуганно взглянула на Лаврентьева. Лицо его было бледно и искажено страданием, губы дрожали.
— Да вы, Григорий Николаевич, что ж так глядите?.. Я вам все расскажу… Вы, я знаю, сору из избы не вынесете, я знаю вас. Человек вы верный и любит? Леночку. Читайте сами!
Григорий Николаевич схватил письмо и стал читать. В письме этом брат Леночки сообщал о странных отношениях между Вязниковым и Леночкой и выражал опасения, что сестра кончит очень скверно и сделается, если не сделалась, любовницей Вязникова. Она влюблена в него, как дура, а он, конечно, не женится на ней и бросит. Случайно он уверился в своих предположениях, но путаться в эти дрязги не намерен, тем более что сестра ему не доверяет, но он считает долгом предупредить и пр.
— Пакость какая! — с омерзением проговорил Лаврентьев. — Хорош брат! Марфа Алексеевна! Если вы любите старика, не показывайте ему этой мерзости! И вы могли поверить?
— Невероятного-то немного! Точно нашу сестру трудно уверить.
— Да разве Вязников… подлец? Да нет… Елена Ивановна…
— И не подлецы увлекутся, а потом и бросят. Мало ли примеров.
— Нет, это все вздор!.. Чепуха!.. Не может быть! Не сказывайте же старику. Бога побойтесь! — упрашивал Григорий Николаевич.
Она дала слово, и Лаврентьев ушел от нее совсем мрачный и расстроенный. В тот же вечер он уехал в Петербург, решившись узнать в чем дело и, если нужно, вступиться за оскорбленную Леночку и наказать негодяя.
«Нет, это вздор! — повторял он, утешая себя. — Она сказала бы мне, когда отказывала, если бы любила этого Вязникова». Однако слова тетки сделали свое дело. Ненависть к Николаю уже охватила все его существо, и он считал его теперь виновником своего одиночества и несчастия Леночки.