Гейнце Н. Под гнетом страсти. Жукова М. Дача на Петергофской дороге. — М.: Панорама, 1994. — (Библиотека любовного и авантюрного романа).
I
правитьЭто был такой добрый, такой превосходный молодой человек, что, право, невозможно было не интересоваться им.
Он был уже в отставке и жил со старушкой-матерью в Петербурге, на Литейной, где нанимал очень хорошую квартиру во втором этаже, ездил в Михайловский театр, обедал нередко в Английском клубе, имел несчетное множество тетушек и дядюшек, значительное имение в Тульской губернии и такое же точно значительное количество — долгу.
Что делать! В молодости он служил в гусарах… позашалился, проигрался; мать была в отчаянии, а тетушки?.. О них нечего и говорить! Особливо одна тетушка, Елена Павловна; эта решительно была уже вне себя. По всему городу, то есть по всем знакомым домам, точно тревогу били тетушки, и везде слышно было по секрету: «Бедная сестра! Несчастная женщина! Повеса! Погубил бедную мать. Если, б был отец, конечно, уж не то бы было», — и тому подобное. При таком множестве тетушек, конечно, было так же много и кузин; кузины также шумели и даже плакали; но они говорили: «Это просто несчастие; Евгений превосходный человек; святая, небесная душа! Он был завлечен, но он исправится… о, это верно!»
Собрались все на общий совет, тетушки и дядюшки, и решили заложить имение, но заложить уже все, хотя бы и половины было достаточно для уплаты долга. Тетушки и дядюшки думали так: остальные деньги отдать в верные руки, чтобы процентами уплачивать в совет; явная выгода: совет удовлетворен и капитал остается. Дядюшки, особливо тетушки, были очень расчетливы. Княгиня согласилась… Я забыла сказать, что интересный молодой человек был князь.
Дела немного поуладились, и тетушки успокоились. Но жизнь в Петербурге дорога, очень дорога. Общество имеет свои обыкновения, от которых уклониться нельзя, иначе как оставя его. Петербург, что ни говорите, — просто маленький городок, где всех и всякого знают; следственно, малейшая перемена в образе жизни неминуемо производит толки. Сейчас начнутся: как? что? отчего? а! скупится, экономничает: видно, пришло плохо. И, стало быть, уже так плохо, что никакого средства нет, когда уже дал всем заметить. Жаль, право! Другие скажут: поделом! А третьи хоть и ничего не скажут, но так вздохнут, как будто бы у них гора с плеч свалилась. Ведь чужое счастье иным, право, гора на плечах! Ну, теперь я спрашиваю, где стоик, который под бременем подобных заключений покойно, равнодушно явится в залах, где прежде бывал, как и все, разумеется? Разорился? Это еще ничего. Мало ли людей, которые в долгу как в шелку, а бросают деньгами, как богатые. И хорошо. Но признаться, что разорился: следственно, не оставит тысячи на карточном столе, не пойдет в итальянскую оперу, не бросит денег на ужин с приятелями, не возьмет лотерейного билета, потому что… потому что… ему не на что, — вот что превосходит человеческие силы! Вот что требует истинного стоицизма!.. Но такого стоицизма еще никто не имеет, нет. Лишать себя необходимого, лишь бы о том никто не знал, вертеться на железной постели, придумывая, как ускользнуть от кредиторов, скрепя сердце и заглуша еще не уснувшую совесть, обманывать направо и налево — это еще возможно. Но признаться, что обеднел?.. О нет!
И этого-то никто не мог сказать о князе и княгине. У них все было по-старому: карета и лошади, и кресло в Михайловском театре, и раз в неделю обед для дядюшек и тетушек, — все как и прежде! а там… Бог знает как случилось, только вдруг капитал, отложенный для уплаты в совет, исчез так, что и в руках не увидели. А там неурожайные годы, мужиков кормить; а там урожайные, сбыта хлебу нет. Беда за бедой! А квартира, карета и обеды по-старому. Начались недоимки, описи, чуть не дошло до публикаций в газетах. Право, жизнь семейства в подобных обстоятельствах — настоящая драма, полная тревог, опасений, отчаяния и, разумеется, — надежд, небесных утешений, жертв. Никто только не хочет видеть в ней поэзии, потому что главная основа ее — деньги, этот первый движитель нашего века, которого один звук сотрясает все фибры сердца, — и ему отказывают в поэзии!..
Имение было все перезаложено в частные руки; еще кое-какие были сделаны обороты. Одним словом, это был настоящий тришкин кафтан, и, однако, тетушки на семейных съездах толковали о том, как бы его еще поукоротить. Интересны были эти толки. Конечно, это случалось не тогда, когда обыкновенно обедали все родные: княгиня почти никуда не выезжала, — а как она была старшая в роде и в большом уважении, то редкий вечер проходил, чтоб у нее не было трех, четырех сестриц с дочерьми и нескольких братцев; играли в преферанс, и вот тогда-то, между преферансом и разъездом, а иногда и за преферансом толковали о семейных делах. Тетушки предлагали свое имение, рассчитывали, сколько недоимки, когда сроки, сколько дохода в этот год, как бы увеличить его, и проч. При таких разговорах князь, обыкновенно почтительный и добрый сын и племянник, выходил из своего характера, спорил, убеждал, что все подобные разговоры совершенно ни к чему не ведут, и оканчивал тем, что брал шляпу и уходил со двора. Княгиня, слегка раскрасневшись, начинала проворнее обыкновенного вязать свое филе, а тетушки — кто бранить, кто жалеть Евгения, не совсем искренно извиняя его; одна Елена Павловна, его постоянная защитница, чистосердечно брала сторону любимого племянника. Елена Павловна была превосходная женщина и истинно любила его. Она была замужем за генералом… Это был также превосходный человек! От нижних чинов до густых эполет служил он в комиссариате, можно сказать, вырос там и знал дела как свои пять пальцев. Они нанимали в Коломне; жили очень хорошо, — разумеется, не в большом свете: генерал был озабочен, занят, да таки и не любил большого света. У них был свой круг, свои вечера — и преприятные!
Говорили, что Иван Григорьевич, его превосходительство Иван Григорьевич, имел состояние, и хорошее; впрочем, никто не помнил, чтоб кто-нибудь из родных или друзей был должен Ивану Григорьевичу, его превосходительству Ивану Григорьевичу — он очень любил, чтоб его так называли. Иван Григорьевич имел одну из тех счастливых физиономий, которые издали еще, кажется, говорят: «Батюшка! Рад бы душою! Но верите ли? Самому до зарезу…» Потому Елена Павловна, при всей своей любви к племяннику и сестре, могла служить им только советами и не скупилась на них. Впрочем, Елена Павловна была не только превосходная женщина, но и превосходная жена и потому, как многие превосходные жены, служила отголоском своему мужу. «Верите ль, сестрица, — говаривала Елена Павловна, — последнюю беленькую бумажку отдал мне сегодня на расход. Нынче ужасно тяжелые годы». Княгиня улыбалась.
Бывало, Елена Павловна, толкуя с сестрою, как бы поправить дела, поговаривала, чтоб племянник вступил в службу, если не хочет по комиссариату, то… по какому-нибудь другому ведомству. Но это не нравилось княгине. Странное творение человек! Елена Павловна и княгиня были родные сестры, одинаково воспитанные, а понятия их были так различны, что трудно и постигнуть, как могло это быть. Точно будто они были с разных сторон света. А между тем история их очень проста. Их было девять дочек у батюшки; они жили в Москве, и все были хорошо пристроены; княгиня была старшею. Ее отдали за князя, тульского помещика, богатого барина. Князь по зимам жил в Москве, кормил встречного и поперечного; осенью ездил в отъезжее поле и держал огромную дворню. Он целый век был попечителем какого-то заведения и умер, оставя долги; поэтому княгиня никак не умела и не хотела понять, что службою можно поправить состояние.
Она, вследствие горьких обстоятельств, научилась занимать и не отдавать, забывать сроки, водить кредиторов по нескольку месяцев, при крайности продать… человека… в рекруты… Но поправить состояние службою — при этом одном слове краска вступала ей в лицо, а это обыкновенно было знаком сильного негодования у княгини; между тем Елена Павловна приходила почти в такое же негодование при исчислении средств, о которых мы сказали выше, кроме последнего, однако ж, которое казалось очень извинительным. Что же касается до первых, она никак не могла понять, как княгиня, столько щекотливая во всем касающемся до чести, могла быть так равнодушна к подобным средствам и вместе с тем имела столько предубеждения против ее дружеских советов насчет службы племянника. Впрочем, это несогласие в образе мыслей никак не доходило до неудовольствия и все споры на этот предмет обыкновенно оканчивались шуткою со стороны Елены Павловны, которая называла племянника грансеньором, сопровождая это название такою добродушною улыбкою, что не оставалось никакого подозрения в иронии. Что делать! Превосходная женщина видела, что напрасно будет настаивать на своем предложении. Елена Павловна была отдана за Ивана Григорьевича не по любви и не за богатство (у него родового не было ни души); но один дядюшка уверил мать Елены Павловны, тогда уже вдову, что у Ивана Григорьевича голова лучше, нежели у другого тысяча душ, и то таких, которые дают пятнадцать на сто. Иван Григорьевич вполне оправдал доброе мнение дядюшки и доказал, что голова у него действительно лучше тысячи душ. Елена Павловна хоть и говорила обыкновенно: «Мы люди простые; куда нам за богатыми да за знатью!» — однако пользовалась всеми выгодами богатства. В обществе мужа она скоро приобрела тот навык, который судит людей с первого взгляда, и потому сама видела, что любимый племянник не то чтоб мог сам собою заменить ценность тысячи душ, которые дают пятнадцать на сто, но что даже он… хуже, чем мертвый капитал, что он как капитал умирающий, то есть который вечно в убытке пятнадцать на сто. Ужасное положение! Особенно для такой доброй тетушки. Княгиня — это дело другое, — княгиня думала, что Евгению только нет счастия, а будь оно, давно бы оценили его и хоть в министры. Елена Павловна думала было посоветовать заняться хозяйством. Но как сестрице уехать с Литейной? Она, кажется, в другом месте и существовать не может.
Оставалось одно — женитьба, и Елена Павловна ухватилась за эту мысль. И спит и видит женить Евгения на богатой. Но и тут препятствие. Сколько раз слыхала она от Евгения по случаю женитьбы на богатых: продать себя! Фи!.. Жить имением жены! Зависеть от женщины из-за куска хлеба и тому подобные, вы согласитесь, романтические бредни. Но вода и камень долбит, говорит пословица; нужда хороший учитель, думает Елена Павловна и не теряет надежды. Сперва шуткою, потом и серьезно, но каждый день говорит одно и то же; ее слушают, и смеются, и опять слушают. Между тем она не дремлет: и о той подумает, и о другой повыспросит; поедет к Чухиным и к Селигеневым и там посмотрит, и в другом месте. Словом, искать невесту сделалось единственною жизнью Елены Павловны, найти — целью, к которой устремилась вся ее деятельность. И вот, что утро, она в карету и из Коломны в Сергиевскую, оттуда на Васильевский остров и т. д. Как лошади только носят!
Вот один раз княгиня только что встала и в белом утреннем капоте расположилась, по обыкновению, на своем маленьком канапе, за столиком, на который только что поставили душистый кофе в фарфоровом кофейнике, вдруг — Елена Павловна. Княгиня несколько удивилась.
— А! Сестра! Как это так рано?
— Здравствуйте, сестрица! Каковы вы? А я, представьте, вчера была у Белугиной и играла там до двух часов! Затянулись ремизы… Ну, что будешь делать?
— Что же ты сделала?
— Проигралась, разумеется, и еще Ивану Григорьевичу даже не сказала. Такое несчастье, что ужас! Да это бы что еще…
— Да каково с дачи-то ехать домой в два часа ночи! Ведь она на шестой версте?
— Нет, это не те, эти на островах, на Каменном. Да что до этого? Знаете ли что?
— Что такое?
— Ведь она меня сегодня везет к невестке на дачу. Вот к той-то, что живет на Петергофской дороге.
— Ну, что же из этого?
— Как что? Ведь на той же даче живет старушка Байданова. Вы знаете ее?
— Байданова? Нет.
— Ах, как же! Вы забыли. Помните, один Байданов служил в кирасирах и был убит в турецкую кампанию, а другой — их было два брата, — другой служил в Опекунском совете в Москве; дом у них был на Никитской.
— Да, да, да! Постой. Кажется, он был женат на… Сумбуровой?
— Марье Сергевне, которой брат был женат на княжне Арнаутовой. Дом у них был на Пречистенке, большой, с колоннами. Помните, бывало, тетушка Вера Михайловна еще часто езжала к ним?
— Помню, помню. У них-то я и видала Байдановых. Один из них был влюблен в покойницу сестру, Машеньку.
— Это тот, что был убит.
— Нет, кажется, другой.
— Нет, я ведь знаю. Тот так и умер холостым. А другой-то женился на Сумбуровой еще прежде нашего приезда в Москву.
— Точно. Теперь помню. Ведь у них, кажется, было двое детей?
— Как же! Дочь за князем Бацевым, а сын был женат на Лохиной.
— У которых именье в Пензе?
— И чудесное. Недалеко от дядюшки Кирилла Петровича. Если от нас ехать к дядюшке, то надобно проезжать большим селом, церковь на горе, большой пруд и плотина премерзкая… Помните, бывало, матушка-покойница, грязь ли, что ли, уж непременно выйдет из кареты. Огромное село! Как бишь его? Ялки… Ялково. Точно, Ялково. Вот видите, оно было дано в приданое за матерью Лохиной, а Лохина отдала его, по духовной, дочери, что вышла за Байданова. Тысяча пятьсот душ — незаложенные. Какие покосы, какие сады! Да ведь, я думаю, вы помните?
— Как же не помнить! Да я знаю Ялково, как наше Индриково. Ты, видно, сама-то забыла; матушка с покойной Лохиной жили, что называется, душа в душу, и нас, бывало, детьми еще, почти каждую неделю туда возили, и ночевали мы там, и они у нас иногда дня по три живали. Да, конечно, ты этого помнить не можешь, потому что была очень мала тогда, а после Лохина умерла. Он уехал, и мы с тех пор в Ялкове только и побывали что проездом.
— Видите, сестрица; после этого Байданова, что женат был на дочери покойной Лохиной, осталась одна дочь, единственная наследница.
— Неужели же Байданов умер? Ведь он должен быть еще очень молод.
— Давно умер, и жена умерла, и осталась только одна дочь, одна-единст…
— Как все это умирают! — сказала княгиня задумчиво. — Как теперь помню: он был очень недурен собою, видный мужчина…
— Дочь, говорят, две капли воды он и, представьте, одна-единст…
— Жена его, Марья Сергевна, была очень дурна; такой огромный нос, да и глупенька была…
— Ах, сестрица! Да ведь вы это говорите о старике Байданове, что на Сумбуровой был женат. Да тех уже давно нет. А это сын его, что на Лохиной был женат. Вот у него-то осталась дочь, одга-единст…
— Точно, я смешала. Так неужели и он умер?
— В польскую кампанию был ранен; поехал лечиться за границу и там умер. А жена его умерла года два тому назад у себя в подмосковной; только ее отвезли в Ялково и там схоронили. А теперь вот их-то дочь и живет на даче, на Петергофской дороге, с бабушкой, Марьей Сергевной, которую вы помните.
— Как бы я хотела ее видеть! Она была предобрая. Представь себе, я ее не видела… сколько? Постой. Мы тогда жили на Фонтанке.
— Это когда? Как они в Петербург-то уезжали?
— В какой Петербург! В саратовскую деревню. Они приезжали проститься. Мы никогда уж с тех пор и не видались.
— Ах, сестрица! Так вы тогда жили под Новинским, у Девяти Мучеников.
— Станешь ты меня уверять! На Сретенке, близ монастыря; уж я так это помню. Покойный князь Сергий Васильич был тогда на Кавказе, и я его ждала, а они и приехали прощаться. Я очень знаю.
— Ну, может быть. Только мне кажется, что вы жили под Новинским.
— Как это ты споришь? Мы под Новинским жили, когда князь Сергий повез Евгения в корпус.
— Точно, точно.
— Ну, да как же мне не помнить? Ведь это ты все забываешь.
— Дело не в том, сестрица. А видите ли: у Байдаковой с лишком две тысячи душ, да у бабушки, после которой она одна-единственная наследница, конечно, только пятьсот душ, да денег, говорят, будет тысяч триста, если не больше.
— Так что же?
— Как что? Надобно на ней женить Евгения.
— Да, попробуй-ка, уговори его!
— Право, сестрица, я вам удивляюсь. Как это вы никакой власти не имеете над сыном? Помилуйте: да ведь это уже явная польза? Я сказала бы на вашем месте: хочу, да и все тут.
— Видно, что у тебя своих детей нет. У него, матушка, своя голова; он уж на своих ногах: так приказания тут не очень у места.
— Если и так, то можно уговорить. Что же делать, сестрица? Уж если это пропустим, так ведь уж просто погибель. Он не дурак: как же ему не понять, что надобно же как-нибудь выпутываться из беды!
— Поговори с ним, попробуй.
— Только бы мне уговорить его ехать со мною к Белугиной, — сказала превосходная женщина, в одно мгновение забыв неудовольствие, нанесенное сомнением сестры в успехе ее предприятия. — У Белугиной он увидит Мери; она очень хорошенькая и, верно, ему понравится. А там… не отказаться же от невесты, потому что она богата?
— Ты говоришь об этом, как будто все дело состояло только в том, чтоб захотел Евгений. Да там захотят ли?
— Послушайте, сестрица. Белугина знакома со старухою Байдановой и говорила уже ей обо мне. Она у нее сегодня будет и меня познакомит с нею. Я напомню старухе о вас, о старине, и, поверьте, это дело сладится.
— Друг мой! Да невеста-то захочет ли?
— Что вы это, сестрица? Да как ей не захотеть? Князь хорош собою, молод; всегда живал в лучшем кругу. Вы согласитесь, уж там что другое, а смотрит барином. Уж я вам говорю — грансеньор… Я вам вот как скажу. Белугина мне говорит, — вы знаете, мы с нею всегда дружны и откровенны. «Алена Павловна! — говорит она вот вчера даже. — Будь у меня дочь, по рукам и по ногам бы связала, а уж отдала бы за вашего Евгения Сергеича».
Княгиня рассмеялась.
— Да Евгений-то не взял бы связанную.
— Вот то-то и беда с вашим Евгением. Но погодите: неволя его исправит.
В эту минуту в комнату вошел молодой человек высокого роста, стройный, несколько бледный, с черной бородкой, прекрасными, слегка завитыми волосами и со взором… о, это был взор, от которого сходили с ума все кузины и тетушки, особенно тетушка Елена Павловна. Вся прекрасная душа Евгения рисовалась в этом взоре, со всеми ее неземными совершенствами, которых свет не умел ни понять, ни оценить, как говорили кузины и Елена Павловна.
И в самом деле, у Евгения была прекрасная душа. Он любил добро и хотел добра. Но это желание добра было в нем, как и во многих из нас, подобно чужеземному растению, занесенному на неродную ему почву. Само-то оно и взойдет, и красиво, и нравится, но не даст семян, не укоренится, потому ли, что в почве нет силы или что непогоды вредны ему.
Зато приятно было слушать Евгения, когда он говорил. Какая чистая нравственность! Какие высокие чувства! Какие превосходные правила! Впрочем, и на деле он всегда был таков: чист, высок, благороден, неизменяемо таков… пока противный ветер не сбивал его с этого прекрасного пути.
Впрочем, можно ли его винить? Найдите мне человека, который всю жизнь постоянно был бы верен самому себе… Я не говорю, чтоб это было невозможно; если есть люди, которые всю жизнь постоянно верны эгоизму, которому жертвуют всем, никогда не останавливаясь, то, конечно, могут быть и такие, которые будут верны однажды принятому хорошему правилу. Здесь недостаток, следственно, не в твердости?
Этот молодой человек с превосходной душою, которого собирались женить на двух тысячах душ, вошел и поцеловал мать, потом тетку, закурил сигару и обратился с вопросом к Елене Павловне:
— Что так рано сегодня, тетушка?
— Дел много, — отвечала княгиня. — Племянника хочет женить…
— Вот, сестрица, все дело и испортила.
— Женить? Опять? На ком же? Я не прочь.
— Ну, уж если ты теперь не женишься, Евгений то я тебе скажу, что это будет уже ни на что не похоже.
— Да, пожалуй, тетушка; только скажите на ком.
— Нет, я тебе не скажу; а только, если ты сколько-нибудь меня любишь, если ты имеешь ко мне хоть тень дружбы…
— Помилуйте! Что это за предисловие?
— Да, да, если ты любишь меня, поедем со мной к Белугиной.
— К Белугиной? Боже мой! На ком же там меня женят?
— Увидишь; только поедем.
— Смотреть, как она крадет ремизы?
— Евгений! Евгений! — сказала Елена Павловна грозя пальцем. — Но уж так и быть. Все тебе готова простить, лишь бы ты был у меня послушен.
Евгений вздохнул незаметно для дам, по крайней мере, для Елены Павловны.
— Меня, однако же, это интересует, — сказал он. — На кого еще вы метите у Белугиной?
— Да не у Белугиной, — сказала княгиня, — а там есть…
— Сестрица, Бога ради не сказывайте! Я не хочу, чтоб он знал.
— И сама скажешь ему, не доехав до заставы. Когда же вы отправляетесь?
— Хочешь, завтра? Нет, постой. Я узнаю когда, в субботу или в воскресенье? Ты дал мне слово?
— Располагайте мною.
— Сейчас же еду.
— Да ведь ты хотела вечером?
— Нет, теперь я еще не туда. Мне надобно еще теперь в Вознесенскую. Ужасно далеко, а оттуда уж два шага в Почтамтскую, к Вагиной; там у меня есть еще кое-что на примете. Я буду к вам обедать.
Она вышла в сопровождении молодого князя.
— Как служат эти лошади! — сказал он, возвращаясь.
— Ведь она на наемных. Где же бы своим выдержать?
— Да и Иван Григорьевич бы не дал.
— Куда же ему дать! Он их жалеет больше, чем ее.
Оба замолчали. Княгиня вязала филе, не поднимая глаз. Евгений курил сигарку. Обоих внутренне занимали проекты Елены Павловны, и ни тот, ни другая не хотели сознаваться в том, потому что и тот и другая до сих пор принимали, по крайней мере судя, по-видимому, за вздор все предложения превосходной Елены Павловны.
— Ох, уж эта тетушка! — сказал наконец князь. — Вечно с проектами. Вот об ней-то можно сказать, что она только тогда и покойна, когда ей есть о чем беспокоиться.
— Все эти проекты происходят оттого, что она истинно любит тебя, друг мой, — сказала княгиня очень серьезно, посмотрев на Евгения, но так, что тот не мог угадать, к чему именно клонилось это замечание.
— Я это знаю! Тетушка точно превосходная женщина и, я верю, принимает во мне истинное участие… — Он замолчал.
— Что же, Евгений? — сказала княгиня, положа работу и смотря пристально на сына. — На этот раз я предложение ее не нахожу не стоящим внимания.
Князь молчал. Княгиня продолжала:
— Тебе уж тридцать лет. Пора думать о женитьбе. Ведь мне уже давно за шестьдесят, и как посмотрю на себя… то, право, кажется, пора тебе позаботиться о том, чтоб я могла еще понянчить внучков. — Княгиня сказала последние слова с веселою улыбкою, которая смягчала то, что было в них горького.
— Не говорите мне об этом, мой друг, — сказал князь, взяв руку матери. — Вы знаете, что жизнь мне дорога только вами.
— Только мною! Ах, Евгений! Я не желала бы слышать этой песни. Вся наша молодежь или по уши в вихре света, так что не помнит сама себя, или тяготится жизнью, как будто бы не было середины!
Князь вздохнул.
— Вот женишься, эта тоскливость пройдет. Жена и дети привяжут тебя к жизни.
— Матушка! Вы знаете мое мнение насчет женитьбы по расчетам, на богатой.
— Я не понимаю, почему эти правила, которые я сама всегда старалась тебе внушить и которые оправдываю совершенно, могут быть препятствием тебе к женитьбе, особенно как предлагает Елена.
— Я не понимаю вас.
— Она хочет тебя женить, между нами сказать… да она, впрочем, сама тебе и сегодня же это скажет, на Байдановой; ты знаешь ее?
— Я слышал о ней, но нигде не случалось мне ее встретить; говорят, хорошенькая.
— И очень. Ты не встречал ее нигде, потому что бабушка ее, с которой она и живет, простая женщина, даже глупенькая немного и никогда не умела поддержать себя в хорошем кругу. Покойный отец Мери, невесты-то, имел очень хороший круг, но он умер; жена его была больная женщина, от всех удалилась по болезни своей, и теперь Машенька, которую они называют Мери, решительно никого из старых знакомых не имеет. А бабушка знакома только с Белугиными и с Вагиными да Бог знает с кем, — и бедная девушка, разумеется, должна также быть в этом кругу. Но я слышала о ней прежде; говорят, мать дала ей очень хорошее воспитание. Видишь ли, мои милый Евгений, я Байдановых давно знаю и со старухою была знакома, и даже дружески, а псвестку-то ее, то есть мать Машенькину, ребенком еще знала. Наши семейства всегда были дружны. И я не вижу ничего неравного в этой женитьбе, если мы забудем то, что ты в лучшем кругу, — я не говорю о княжестве, это пустое дело, однако ж, при связях и родстве, это даст шаг в свете: Машенька, выходя за тебя, будет везде принята как твоя жена, а что ж она теперь? И где? И с кем?
— Поверьте, что с ее состоянием она всегда будет иметь мужа, который введет ее в лучший круг. Деньги везде главное.
— Не говори этого. Там как хочешь рассуждай, а княжество всегда имеет свою цену, верь мне. И если Машенька всегда может иметь такого жениха, как ты, то и ты уж всегда же будешь иметь такую невесту, как Машенька. Между вами, по моему мнению, дело только в том, чтоб понравиться. А как я Байдановых давно знаю, то, признаюсь тебе, желала бы, чтоб ты увидел эту девушку и чтоб она тебе поправилась.
Вся эта речь могла быть переведена так: «Я сама всегда была против женитьбы на богатой; но обстоятельства наши таковы, что должно жертвовать своими правилами. Благородная гордость хороша, но спокойствие еще лучше. Я устала бороться с нуждою и хотела бы умереть с мыслию, что оставляю тебя не во власти ее».
По крайней мере, так перевел князь слова матери. Он встал, не говоря ни слова; на лице его отразилась ясными чертами внутренняя борьба, происходившая в душе его.
Вот как стала бы смеяться Елена Павловна, если б она узнала о том, как и с какими чувствами принимает племянник благоразумные советы матери! В самом деле, кому же может войти в голову, что можно упираться не то чтоб руками и ногами, а даже и одной рукой при мысли о богатой невесте. Смешное дело! Да как бы ни пришли деньги, лишь бы пришли. Конец венчает дело. Противозаконного тут ничего нет; в уголовную отдать не за что. А ведь только того и должно рассудительно избегать, за что есть ответственность перед судом…
Что делать? Князь был немножко чудак: знаете, воспитан в богатстве, до сих пор делал всегда все, что хотел, и, следственно, не бывал или редко бывал в том положении, в которое попадает человек, когда необходимость ставит его в борьбу с принятыми им правилами. Лежа на мягком диване с сигарою во рту, он чувствовал себя хорошо, читая красноречивые страницы умников века: увлекаться их жаром, записываться в их адепты, принимать их правила и верить, что они есть и будут всегда светильниками его жизни. Легко ему было лелеять их, эти правила, пока судьба не вызывала их на поприще борьбы, где противниками им — страсти, нужда, ложный стыд, да еще подкрепляемые примером действительного общества. Однако это случалось, и с некоторого времени случалось часто; зато прекрасные правила и убеждения… как летние гостьи наших рощ при первом морозе разлетаются в разные стороны одни после других, так и прекрасные правила его и убеждения… А хороши были наши гостьи и как мило наполняли уединение темных рощ! Жаль их; так же жаль было и князю своих милых убеждений и еще более — веры в свои правила. Но необходимость требовала, и должно было жертвовать.
Должно было? Почему же должно? Да… Чтоб наконец быть как и все — как дядюшки, тетушки, как Елена Павловна, эта превосходная женщина…
II
правитьДача, куда ехала Елена Павловна, находилась, не помню точно, на которой версте, только это была одна из лучших дач на Петергофской дороге. Когда-то она, как и большая часть этих дач, принадлежала знатному господину и, подобно другим, перешла в руки владельца, которого имя, казалось, само с удивлением видело себя на дощечке, привешенной к воротам, некогда гостеприимно отворявшимся для графов и князей и их дорогих цугов. На этой даче был и пруд, извилистый, как речка, и мостики, и зеленые поляны посреди живописных рощ, и кривые дорожки, теперь глубоко вросшие в землю, и насыпные возвышения, увенчанные храмами, и несколько полуобвалившихся домиков, некогда служивших для помещения многочисленных гостей и проживающих прежних именитых хозяев, а теперь отдаваемых по мелочи внаймы. Но что всего было лучше на даче и, разумеется, менее всего посещаемо, это заречное, — так называлось обширное место, которое отделялось от возделанной части сада прудом и шло до самого взморья едва приметным скатом. Это место было покрыто густым сосновым лесом, частию же оставалось под лугами и болотом. Здесь охотник нередко находил не бедную добычу, а небольшое стадо рогатого скота, пасшееся по полянам, довольно хорошие пастбища. От самого пруда к взморью шла широкая просека и выходила на открытую поляну, на которой росло несколько дубов, может быть современников тем, что некогда падали под ударами ревностной секиры на берегах еще дикой, не закованной в гранитных берегах Фонтанки. Отсюда открывалась часть взморья, плоский остров, покрытый мелким лесом; влево, вдали, весь берег с царственными Стрельною и Петергофом. Тут хорошо было, когда темные тучи облегали горизонт и невидимое за ними солнце, расцвечивая облака, рассеянные по тверди, вдруг разрывало свои завесы, бросало золото на тихие воды залива и снова, скрываясь, преждевременно оставляло вечеру свое царство; хорошо было тогда… особенно когда черный дым парохода, показываясь из-за острова, напоминал воображению широкую картину безбрежного моря. Море было там, за этой одноцветною полосою земли, и душа рвалась к нему, как рвется невольник к милой свободе.
На этой поляне пастухи, пасшие поблизости стада, нередко, к удивлению своему, видели двух молодых девушек, как казалось им, вероятно по платью, знатного рода. С ними иногда бывала женщина, пожилая уже, и всегда человек, который, однако же, шел поодаль, как будто боясь быть замеченным девушками. Прогулки их в этом месте, как ни было оно приятно, казались тем более странными, что здесь никто почти и никогда не ходил, кроме, как мы сказали уже, редкого охотника да случайного прохожего. Но это-то, казалось, и нравилось девушкам. Они, видимо, искали уединения, так что даже когда случалось, что на берегу взморья или вдали, по дороге, показывались гуляющие, одна вставала со скамьи, на которой обыкновенно сиживала, и уходила в лес, увлекая за собой и другую, причем легко можно было заметить, что одна из подруг повиновалась другой, как ребенок.
Ничто не могло быть различнее этих двух молодых девушек. Одна небольшого роста, с круглыми плечиками, тонкою талией, маленькой ножкой, обутой в щегольской полусапожек, с беленькой ручкой всегда во французской узкой перчатке, одета по последней моде, то есть когда еще эта мода не выходила из аристократических гостиных в мелкие магазины на Гороховую и к Владимирской; с длинными белокурыми локонами, с готовой шуткой на устах и, может быть, с готовою насмешкою, что подтверждали взор живой и несколько лукавый и улыбка, выражавшая презрение чаще, чем благосклонность. Другая девушка была высока, стройна, с темно-каштановыми волосами, гладко зачесанными за уши, с большими черными задумчивыми глазами, бледная и печальная, так что, право, если б кто-нибудь вдруг увидел ее, когда на берегу моря в своем белом платье и белой кисейной мантилье она стоит, опершись на пенек разбитого грозою дуба, и неподвижно смотрит вдаль, этот кто-нибудь принял бы ее за прекрасное изваяние сетования, только что вышедшее из-под чистого резца Кановы. Все черты лица се были правильны и тонки, движения медленны и благородны. Она говорила мало, улыбалась еще меньше. Немногие могли сказать, что видели улыбку ее, а те, кто видел, жалели, для чего эта улыбка явилась на бледных губах молодой девушки. Улыбка на лице ее была как цветок, забытый поздней осенью, как розы на челе умершей красавицы; она не шла к ней, тем более что тогда глаза ее принимали выражение необыкновенно странное, и улыбка переходила в дикий смех. Но когда она молчала или, опираясь на руку своей веселой подруги, проходила по темной аллее сада, тихо говоря с нею, она была хороша, но хороша… как тот тихий вечер на взморье, о котором мы говорили, или как воспоминание давно и невозвратно утраченного счастия. Особенностью наряда молодой девушки, постоянно, всегда одетой в белое, была воткнутая за пояс ветка фуксии, той пунцовой фуксии, которой яркие цветки так грациозно склоняются на мелких стеблях своих, как будто желая скрыть от глаз света сокровища красоты своей. Эти ветки обыкновенно оставались по два, по три дня за поясом девушки, пока, свертываясь, не засыхали совершенно на груди ее. Тогда девушка становилась задумчивою, печальнее обыкновенного, сидела по целым часам, вертя в руках засохшую ветку, и нередко эта задумчивость оканчивалась одним из тех припадков, которых тайну обыкновенно скрывали от чужих. Впрочем, пожилая дама, которая жила с девушкой, и веселая подруга ее всегда предупреждали подобные явления, и молодая девушка находила утром на туалете своем свежую ветку любимой фуксии, как скоро засыхала та, которую носила она накануне.
Такова она была теперь; но весною, когда только что начали съезжаться на дачи, — было совсем другое. Тогда с подругами всегда бывала пожилая дама, и бледная красавица смеялась гораздо чаще, так что по всему берегу иногда раздавался громкий хохот ее, и волны, взбегая на берег, как будто испуганные, убегали назад, унося на сребристых зыбях своих отголосок этого смеха. Взоры девушки были дики, и нередко, сидя на скамье, нарочно поставленной для двух подруг, она обрывала свою ветку и раскидывала около себя грациозные цветки или, необыкновенно проворно вертя в руках нарезанные бумажки, говорила скоро и отрывисто:
— Они думают меня обмануть! Не удастся. Вот, видишь, Мери? Всякий кусочек бумажки, что я пущу по воздуху, всякий долетит. О, у меня есть друзья!
— Хочешь, я прочитаю что-нибудь, Зоя?
— Читать? Очень хорошо читать. Но от этого не разбогатеешь, а мне надобны деньги. Они думают, что у меня нет денег?
— Пойдем домой, Зоя.
— Домой? Я не хочу. Мне здесь лучше. Здесь у меня друзья. Слышишь, они шепчут? Слышишь, шумят крыльями? Это они слетаются. Я пошлю их к нему. Вот та будет сердиться! Ты знаешь, та? Только тихонько говори, чтоб она не услыхала. О, ведь она хитра! Я вчера видела ее в саду.
— Где же?
— Ты не знаешь. В моем цветнике, когда мы с тобою сидели на галерее.
— Тогда никого не было в цветнике.
— Ты думаешь? А я знаю, что там были. Помнишь оранжевую лилию: она как огненная, с черными пятнами и будто дразнится языком, на котором привешен черный уголь.
— Тигровая лилия? Знаю.
— То-то же. А это не лилия… — И она захохотала так страшно и так дико, что подруга схватила ее эа руку.
— Зоя, Зоя! — кричала она в испуге. — Если ты не пойдешь со мною, я стану петь, он меня услышит, и я пожалуюсь на тебя.-- При этой странной угрозе девушка, казалось, успокаивалась и послушно следовала за своей подругою или начинала плакать, и тогда Мери уводила ее за собою, как ребенка…
— Скажите, пожалуйста, какая же родня Байданова этой безумной? — спрашивали на даче.
— Она совсем не родня, — был ответ. — Байдановы переехали сюда в конце мая и были совсем даже и незнакомы с безумною, которую привезли сюда еще с самого начала весны, как сказывают. Тогда она была гораздо хуже — не могла никого видеть, особенно незнакомых дам. Один раз, говорят, с нею сделался в саду ужасный припадок оттого, что она встретилась с какою-то дамою в синем платье. Она совсем была помешана, совсем:
— Да как же Байданова сошлась с безумной?
— Кто ж ее знает! Она сама полоумная; говорят, преизбалованная, делает что хочет; бабушка в глаза ее глядит, никогда и ни в чем ее не останавливает, — она и проказничает себе; насмешница страшная, воображает, что лучше ее никого нет. Всеми пренебрегает, а теперь привязалась к безумной и носится с нею, как с куклою.
— Помилуйте, как она ее не боится? Ну как та вздумает драться!
— И поделом бы! Жаль только, что та, говорят, смирна.
И в самом деле, как было пристраститься к сумасшедшей? Но что вы хотите? Не было созданья причудливее Мери… Я вижу, вы уже готовы сказать: святое сострадание, сочувствие к страданию, достойное ангела, тайное влечение души, еще незнакомой с горем, к его очистительному соприкосновению… В самом деле, это было бы прекрасно в девушке богатой, счастливой, в любимице судьбы, какою казалась Мери… Представьте себе ее, когда, оставя богато освещенные покои бабушки, она одна, через темный сад, беззаботно и весело идет к небольшому домику, где на галерее, слабо освещенной одною лампою, на диване, окруженном цветами и зеленью, сидит ее печальная подруга… Вот Мери с нею, сбросила мантилью; вот обняла бледную красавицу; вот сидит за фортепьяно и поет, стараясь развлечь свою подругу, забыв и свет и поклонников, которые, вероятно, окружают там ее, веселую, прекрасную, богатую…
Надобно вам сказать, что Зоя в самых жестоких припадках своей болезни любила страстно музыку; она певала по целым часам; она говорила, что он слышит ее, что он говорит с нею в музыке. Кто был этот он, она не говорила, да и никто, впрочем, не знал, было ли то действительное существо или создание ее расстроенного воображения. Вскоре по приезде Байдановых… Но для этого вам надобно знать расположение дома, который они занимали. Это был большой, деревянный, довольно старый восьмиугольный дом, в два этажа, с крытыми галереями, с террасами и балконами и до того закрытый густыми липами и березами, что существование его оставалось для вас тайной до тех пор, пока наконец вы не подходили к самому крыльцу. Он был построен на берегу пруда, от которого отделялся широкой поляной и двойным рядом деревьев. Пруд на этом месте разливался и образовывал довольно широкое озеро, так что из верхних окон дома это составляло довольно приятный вид, особливо когда месяц, вставая над вершинами, смотрелся в неподвижных водах пруда. Несмотря на ветхость, этот дом был — не скажу удобен, но очень оригинален, что должно было нравиться своевольному воображению Мери. Огромная зала с двумя балконами по концам занимала всю середину дома и, конечно, первоначально была назначена для праздников. Она освещалась сверху и была окружена широкими хорами, с которых разные выходы вели на три разные галереи. Впоследствии хоры были забраны и образовали ряд комнат, которые, окружая залу, составили верхний этаж. Главную приятность этих верхних комнат составляли галереи, с которых взор господствовал над зелеными полянами и густыми рощами или терялся в чаще древесных вершин. Вид особенно был хорош с западной галереи, откуда была видна просека и в конце ее светлая точка, в которой любитель величественных красот природы открывал море, предаваясь при этом открытии восторгам и чувствам á la Byron[1].
Мери занимала большую часть верхнего этажа; нижний же был оставлен бабушке, кроме залы, которая была совершенно отдана в распоряжение Мери. Здесь, в одном конце залы, против самых дверей, отворявшихся в сад, она поставила свой флигель; спрятала колонны под целыми пирамидами гортензий, рододендронов и померанцевых деревьев, обставила миртами и жасминами полуобломанных амуров и фавнов, оставленных прежними владельцами дачи; и здесь-то, одна-одинехонька, между тем как бабушка в маленькой гостиной играла в преферанс со своими гостями, она пела, разыгрывала своих любимых композиторов или, утонув в подушках атласного дивана, окруженного зеленью, читала…
В один вечер — это, как я сказала, уже было вскоре после приезда их на дачу, — бабушка играла в карты, кажется, у Белугиной; Мери сидела за фортепьяно; компаньонка ее, англичанка, работала поодаль на диване. Алебастровая лампа освещала этот хорошенький уголок, бросая странный свет на широкие листья кактусов, между которыми раскидывалось легкими опахалами финиковое дерево, между тем как гелиотроп, гиацинт и резеда, притаившись между гигантскими растениями тропика, разливали свои упоительные ароматы. Двери были отворены; в саду было тихо; деревья дремали в полусне, одетые легким сумраком северной майской ночи… Мери пела… У Мери был хорошенький голос; она пела верно и иногда с большим чувством… по крайней мере, так находили в обществе бабушки. В этот вечер она была особенно одушевлена… Вдруг довольно явственный вздох возбудил внимание певицы; она взглянула на свою англичанку с некоторым чувством самодовольства, думая: «Как? Я так хорошо пела, что даже и она?..» Но самолюбие Мери должно было испытать небольшой толчок: англичанка со всею британскою важностью вытягивала нитки шерсти над натянутою канвою своих пялец, и лицо ее было так важно и так покойно, что не обличало ни малейшего волнения. «Мне так показалось», — подумала Мери и опять запела…
Еще вздох, и явственнее прежнего. Мери опять взглянула на англичанку: та сидела бесстрастно, как неподкупный судья. Мери оглянулась на обе стороны. Олеандры неподвижно стояли, обращая пышные цветки свои к дверям, как бы приветствуя светлую ночь; аганантусы величаво поднимали свои голубые короны, но так же неизменны, покойны, невозмущенны, как и лицо молодой мисс, которая все шила, шила, как будто бы ни пения, ни светлой ночи, ни цветов, ни серебристого света лампы не было для нее. Однако ж, вдруг заметив какое-то изменение в окружающей ее сфере, она догадалась, что один из чувственных ее органов, еще недавно занятый, наслаждается спокойствием; она подняла голову и увидела, что Мери не поет… Мисс, вспомнив, что по окончании пения начинается хлопанье в ладоши или, по крайней мере, комплименты, хотела сказать что-то, вероятно, вроде «прекрасно!», как вдруг лицо ее выразило необыкновенное изумление, и она приподнялась, устремив большие глаза свои на отворенную дверь. Мери, в свою очередь удивленная движением своей собеседницы, оглянулась…
В дверях, у самого порога, стояла девушка в белом платье. Руки ее были сложены на поясе, по бледной щеке катилась слеза. Она так была хороша, и эта слеза так красноречиво говорила в пользу таланта Мери, что она, забыв странность и неприличие такого появления незнакомой почти в ее комнате, поспешно подошла к двери; в ту же минуту навстречу ей с балкона вышла пожилая дама и на французском диалекте (что, мимоходом заметим, необходимо было в таком странном положении, чтоб предупредить в свою пользу и не быть принятой Бог знает за кого) и довольно хорошим языком просила Мери извинить странность поступка их, говоря, что племянница ее, больная, проходя мимо, была поражена прелестью пения и, как будто каким-то очарованием привлеченная на балкон, остановилась неподвижно, так что она, тетка больной, не могла никак увести ее. Такое ясное свидетельство силы и дарования, заключавшегося в пении Мери, польстило ей, тем более что, имея постоянною слушательницею своею англичанку, она, несмотря на все свои старания, начинала уже отчаиваться в возможности произвести какое-нибудь сочувствие в живом существе.
Как светская девушка, Мери приняла нежданных гостей своих с самою изысканною вежливостью и подала дружески руку чувствительной своей слушательнице; та посмотрела на нее своими большими черными глазами и молча вошла в комнату. Лицо ее было странно одушевлено; легкий трепет приводил в движение ее бледные губы; грудь ее волновалась. Удивленная Мери взглянула на тетку: та уже сидела на диване и ясно доказывала, что желает привлечь на себя одну внимание хозяйки. Мери села подле своей гостьи и, продолжая говорить, посматривала на девушку, которая в высшей степени возбудила ее любопытство. Мисс, выведенная на минуту из своего блаженного спокойствия этим событием, опять занялась работою. Между тем девушка мало-помалу становилась покойнее, так что тетка, не выпускавшая ее ни на минуту из виду и понимая, может быть, любопытство Мери, обратилась к ней.
— Зоя! не правда ли, мой друг, --сказала дама, — что этот уголок прекрасен?
— Вы, конечно, любите цветы? — прибавила Мери.
— Очень, — сказала девушка тихо. Голос ее был в такой гармонии с кротким и печальным выражением лица, что, казалось, придал новую прелесть всей ее особе.
— Мы соседки, — продолжала Мери, не спуская глаз с девушки, — и я надеюсь, что мы будем видеться.
— Мне это будет очень приятно, — отвечала та, — особенно если могу надеяться еще слышать ваше пение.
— Вы, верно, сами занимаетесь музыкою?
— Да, я пою, и часто. Одна музыка только может передавать чувства наши.
— О, вы правы! — сказала Мери с живостью, обрадовавшись случаю показать, что она умеет чувствовать и понимать искусство. — Самая неопределенность чувства, выражаемого музыкой, придает ей прелесть, потому что она позволяет применять выражение ее к тому, что занимает душу.
— Неопределенность? — повторила девушка с некоторым изумлением. — Нет. Я знаю, что меня понимают, и понимают так, как я хочу, чтобы меня понимали, и как я понимаю сама, как понимала теперь, когда вы пели…
— Сколько ни приятно мне ваше общество, — сказала дама, прерывая племянницу и поспешно вставая, — но должно оставить вас. Вы позволите мне, — продолжала она вполголоса и взяв за руку Мери, — прийти завтра к вам поблагодарить за ваш милый прием и дать вам объяснения, — прибавила она еще тише, — на которые вы вполне имеете право.
Мери поняла, что не должно было удерживать странных гостей своих, потому что пожилая дама, видимо, желала увести свою племянницу и казалась беспокойна, когда та говорила. Мери простилась с ними и, подавая руку молодой девушке, сказала ей ласково:
— Я надеюсь видеть вас у нас?
— О да, да! — отвечала больная, оживляясь. — И мы будем вместе петь. Не правда ли?
В глазах ее было что-то необыкновенно странное.
На другой день дама была у Мери. Она рассказала ей о странной болезни Зои. Это были нервические припадки, всегда сопровождаемые умственным расстройством, которое уменьшалось со временем и возобновлялось с каждым припадком, и тем сильнее, чем сильнее был припадок.
Мери просила позволения посещать новую свою знакомую и была принята с непритворным удовольствием. Больная девушка встретила ее как старинную знакомую. Казалось, минута удовольствия, которою она обязана была Мери в тот вечер, когда слышала ее, заменила для сердца бедной девушки действие привычки. Воображение ее, раздраженное болезнью, в одно мгновение наделило Мери всеми совершенствами, которых сердце ее желало в подруге, и она полюбила ее всею силою души своей. С тех пор Мери чаще и чаще виделась со своею подругою. Ее занимала и эта странная болезнь, столько неизъяснимая в своих явлениях, и странный разговор девушки, которой все чувства, напряженные болезнью, разрывали, как слабый оплот, условия светских приличий и свободно вырывались из души ее в потоке одушевленной речи. Это явление для Мери, привыкшей к стесненному разговору гостиных, где все выкроено, прилажено, как разные составные части узкого корсета, — это явление было странно, ново для нее и потому нравилось ей. К тому же надобно вам рассказать, что такое было положение Мери в обществе, где она была. Старая бабушка утром за гранпасьянсом и при ней две или три гостьи не гостьи, а так — женщины в дареных чепцах и дареных капотах, которые вяжут на продажу ботинки, шьют коврики для лотерей, которые разыгрывают в их пользу, являются с утра в гостиную своей благодетельницы, целуют ее в плечи или в руку и сидят подле нее, при каждом появлении гостей пересаживаясь на другое кресло, подальше, всегда готовые по удалении их опять приблизиться, подсесть, чтобы продолжать ремесло свое — занимать…
Да, занимать; ремесло их — занимать благодетельницу, то есть жужжать ей в уши городские новости, домашние сплетни, свои горести, свои нужды, как прежде нашим бабушкам жужжали в уши сказки об Иване Царевиче, слушали ли их или не слушали, — и за это благодетельница дарит обыкновенно свой старый капот, пришлет мучки к празднику, ветчинки… После обеда начинается съезд; приезжают Белугины, Булигины, рассказывают, как вчера проиграли восемь в червях, и между тем берут уже поданную карту, и вот все уселись за несколькими столами… и только и слышно: «играю», «пас», «без одной»…
Вы согласитесь после этого, что со стороны Мери оставить подобное общество для бедной Зои — было не слишком большою жертвою. А приятельницы? А обожатели? Первых нет у светской девушки, вторые… вторые казались Мери пошлыми, потому что все были слишком похожи один на другого, то есть все одинаково пусты. Впрочем, узнав Мери покороче, мы увидим, как судила она об обожателях.
Ей нравилась в Зое ее оригинальность, — конечно, следствие болезни. К концу лета припадки Зои совсем оставили ее; но в ней осталась чрезвычайная впечатлительность; в немногие минуты — необыкновенная восторженность и всегда задумчивость, которая делала ее чуждою всему, что происходило вокруг нее. Она не знала городских новостей, не знала, кто живет с ними на даче; не знала, какие моды господствуют в свете, не завидовала, не искала похвал, не льстила. Никакие желания, никакие прихоти светской девушки не занимали души ее. Она проходила между людьми как ангел, ничего не заимствуя у людей. Что занимало душу ее? Этого никто не знал, даже Мери. Она никогда ничего не рассказывала о себе; но любила говорить о красотах природы, о жизни, о бессмертии, о высоких чувствах человеческого сердца, но всегда говоря вообще и как бы забывая себя или стараясь забыть о себе. Более всего любила она музыку и по целым часам предавалась ей совершенно.
III
правитьМежду тем на дачах начали говорить о помолвке Мери. Дача на Петергофской дороге — это настоящий маленький городок, колония, куда съезжаются со всех концов Петербурга, знакомятся, хотя и не скоро, стараются узнать одни о других: кто, откуда, кого принимают, как живут? И таким образом, за недостатком собственной жизни, живут жизнью соседей. Тут завязываются интриги, хотя большею частью в воображении наблюдателей; тут ум изощряется на догадки, тут разыгрывается притворная невнимательность, тут на несколько времени накидывается барская важность, и все это до тех пор, пока к концу лета все узнают друг друга. Любопытство, на минуту пополнившее своими тревогами пустоту, которою все мы и вечно страждем, удовлетворено, и все говорят: «пора в город». Дачи пустеют.
И точно пустеют, потому что пропала новизна, наполнявшая их. Нам непременно надобна новизна, будь то детские погремушки, лишь бы что-нибудь заняло наше внимание, отвлекло нас от нас самих, от нашего врага — пустоты…
Прекрасная Мери с этой стороны была очень полезна жителям дач Петергофской дороги. Она занимала не одну дачу, но все окрестные, и даже на довольно большое расстояние. И как могло быть иначе? Хороша, невеста и богата! К тому же насмешлива, резва, одета по последней моде: судите поэтому, могла ли быть в человеческом сердце струнка, которую Мери не задела бы, и чувствительным образом! Ее хвалили, бранили, превозносили до небес, о ней рассказывали тысячу анекдотов, ее хотели видеть; одним словом, Мери пользовалась на Петергофской дороге такой популярностью, какая только возможна в нашем степенном и благоразумном мире. Вдруг говорят: Мери выходит замуж! Как тут не взволноваться всем дачам? Каждая оставила на время свои частные интересы и занялась будущей свадьбой. Кто жених? богат ли он? военный? придворный? хорош ли? — вопросам не было конца. Слава Богу! На несколько дней было о чем поговорить, потолковать.
Между тем и действительно дело о свадьбе довольно подвинулось. Князь был представлен бабушке; через несколько времени после того и сама княгиня приехала к старухе напомнить старинное знакомство, а Елена Павловна сделалась почти ежедневною гостьей в доме. Она играла с бабушкой в преферанс, ездила по магазинам с Мери; с ней советовались о шляпке; ей рассказывали маленькие домашние тайны… Есть люди, которые умеют сделаться везде и в одну минуту своими и необходимыми. Елена Павловна обладала этим талантом в высшей степени. Только в одном доме это ей решительно не удавалось — в своем; зато Иван Григорьевич говорил иногда, когда подчас взгрустнется ему о том, что некому будет передать ни заслуженного имени, ни нажитого состояния: «А что? Может быть, оно и к лучшему, что Бог не дал мне детей». Посторонние говорили напротив: «Вот кому не дает Бог детей: какая превосходная мать была бы Елена Павловна, когда она о племяннике печется, как о сыне!»
И точно, Елена Павловна пеклась о князе, как будто бы он был ей ближе, чем племянник. Казалось, он был ее единственной мыслью. Надобно было видеть все, что делала она, чтоб достичь своей цели — его благополучия, то есть женитьбы на Мери. Она была за него влюблена, за него нежна, внимательна. Что только Мери просыпалась, уж от Елены Павловны записка. «Я увижу тебя через час, моя бесценная Мери, — писала превосходная женщина, — мне надобно теперь же, сию минуту знать, какова ты, как провела ночь. Мне это непременно надобно знать. Бога ради, мой ангел, напиши хоть одно слово, не ленись… Право, это будет доброе дело». И слова «доброе дело» были подчеркнуты. Через час превосходная женщина действительно являлась сама к Мери и предоставляла ей угадать, почему известие о ее здоровье часом ранее было добрым делом.
Потом ездят по городу. «Что ж, Мери, а к M-me Ch…?» — «К M-me Ch…? Зачем?» — «Да ведь мы вчера условились». — «Разве вам нужно что?» — «Нет, но ты хотела». — «О нет! Я раздумала». — «Бесчеловечная!» — «Это почему?» — «Там целое утро ждут». — «Право?» — «Не веришь?» — «Если нечего лучшего делать, то, право, мне не жаль». — «Однако, Мери, посуди, каково же смотреть в окно, прислушиваться к стуку экипажа!» — «Знаете ли что? Если кто-нибудь в серьезных летах был бы способен так ждать…» «Мне был бы он смешон. Говорят, все влюбленные смешны». — «А ведь верите во влюбленных?» — «Хорош вопрос! Право, я дорого бы дала, чтобы не верить, уверяю тебя». — «И дорогая плата! Зачем же? Посмотрите только повнимательнее». — «Мери! Чем можно уверить тебя в любви?» — «Меня? Боже мой! Вы знаете, что нас, женщин, так легко уверить!» — «Только не тебя». — «Оттого, быть может, что я не имею высокого мнения о своих достоинствах». И Мери потупляла глазки так мило, так предательски простодушно… «Ах! — (несколько поклонов), — бедный!» — «Кто это?» — «Евгений, мой племянник». И Елена Павловна сидит безгрешно, как новорожденный младенец…
А между тем до какой степени причастен был Евгений нежностям, какие приписывала ему Елена Павловна, и до какой степени трогала она Мери? О первом не могу сказать, второе узнаем из следующего разговора.
В одно утро, прекрасное летнее утро в конце августа, две девушки сидели на небольшой галерее, обставленной цветами, и обе работали. Солнечные лучи, проникая в галерею сквозь густые ветви старой липы, играли на полу, прядая светлыми пятнами, и, окружая легким полусветом лица девушек, придавали им ту прелесть полутонов, которая так неподражаема, так незабвенна для тех, кто раз видел, как умел ею пользоваться творец берлинской Jo или Данаи дворца Боргезов! Право, смотря на эти серебристые переливы тонов, на эту прозрачность легких теней, убегающих по округлости белой шейки под распущенные локоны, артист, забывшись, остановился бы, ища взором, не играют ли где у ног прекрасных два амурчика с полными щечками, с улыбкою, какие только умел находить Кррреджо…
Здесь амуров не было. Зоя, всегда бледная и печальная, вышивала на руках какую-то оборочку; Мери в пяльцах выводила контур цветка, предназначенный для представления столиственной розы.
— Ты знаешь, Зоя, — сказала Мери, вдевая иголку, — что здесь ведь говорят, будто я помолвлена?
— Ты, Мери? Нет. Да ведь это неправда?
— Почему?
— Хорошо же! И ты мне не сказала, что… что ты любишь?
— Что я люблю? Да что же это значит, прошу покорно? Откуда же это ты вывела?
— Да ты так говоришь… как будто бы слухи о твоей помолвке были верны.
— Ты допотопная девушка, Зоя, бесподобная моя Зоя. Разве мне непременно надобно влюбиться, чтоб идти замуж?
— С твоим состоянием, Мери? Да как же иначе? Я понимаю, что бедность может заставить выйти замуж, если сердце свободно, и без любви. Но ты… независима, богата, хороша! Нет, Мери, нет, ты не выйдешь, не любя.
— Не любя, то есть ненавидя? Между ненавистью и любовью, как ты ее понимаешь, ужасное расстояние!
— Не играй словами, Мери. Ты знаешь, что я хочу сказать. Я разумею ту любовь, которая выше всякого другого чувства, которая не допускает никакого расчета, которая исключительно обладает душою нашею, — ту любовь, которая забывает бедность, ничтожество, которая не замечает презрения людского, населяет уединение, с которою зимняя вьюга лучше весны, с которою в снежной степи не вспомнишь о нежном солнце, — ту любовь, Мери, которая все для нас и без которой жизнь — сон, тяжелый, долгий сон…
Мери посмотрела на подругу с некоторым беспокойством, ей очень хотелось захохотать, однако она удержалась. Ей показалось, что Зоя немножко сбивается, заговаривается и что, того и гляди, быть беде. Кто же, в самом деле, в полном уме заговорит так, как будто целиком из романа? Да и щеки девушки, слегка покрытые непривычным румянцем, и оживленный взор… нехорошо!
— Сама эта любовь — прекрасный сон, — сказала Мери с самою кроткою улыбкою, мечтательным взором, откинувшись к спинке кресел и склоня головку к правому плечику.
— Сон? Он возможен. Любила ли ты когда-нибудь, Мери?
— Ты хочешь меня исповедовать! Пожалуй. За этим у меня дело не станет. — Мери нарочно говорила протяжнее, чтоб выиграть время и дать успокоиться волнению Зои. — Мне, мне многие нравились, милая Зоя.
— Нравились! Это не то. Мне нравится человек, его наружность, его обращение, его ум; но любовь — это другое. Мы любим не наружность, не ум, не ловкие приема; мы любим… Я не знаю, что мы любим; это сочувствие, Мери… душа…
— А ты веришь сочувствию?
— Верю ли? Но вся природа полна сочувствием. Посмотри: когда солнце так ярко светит и воздух так тепел и живителен, что грудь наша, кажется, расширяется и, как будто бы, чувствуя недостаток одной жизни, мы хотим обнять всю природу или слиться с нею, — подойди тогда к цветам, посмотри, не кажется ли тебе, что жасмин, эта бедная резеда сочувствуют тебе… Мне кажется, я вижу, как трепещут их чашечки, открывая свои бесценные ароматы…
— Видишь ли, Зоя, мне кажется, что цветы приобрели способность сочувствовать людям с тех пор, как люди потеряли ее в своих положительных целях.
— Ах! Ты клевещешь на людей.
— Нет. Попробуй в подобную минуту поискать сочувствия у людей. Какой взор ты встретишь? Ух! Обледенит, как взор воскового автомата.
— Но ты не пробовала, Мери; ты осудила, не узнав.
— Право? Не угодно ли говорить им о сердце и сочувствиях, тогда как они с ног до головы заняты своими лакированными сапогами.
— А они думают, быть может, что ты занята своею шляпкою…
— Их особою, Зоя. Поверь мне, они уверены, что ничем нельзя заниматься, кроме их бесценной особы… Вот почему я никогда не могла любить. Когда я рассматривала ближе людей, которые… мне правились, я находила их такими мелочными в их притязаниях, такими пустыми в их фантастическом эгоизме, что очарование мое исчезало, как румяна на лице старой кокетки. Нет, Зоя, люди не стоят любви.
— Ты не любила, — шептала Зоя.
— И не хочу любить. Я выйду замуж, потому что это необходимо. Видишь ли, Зоя, все мы… я не знаю, как это делается, но в свете никто не доволен положением, в которое поставила его судьба; ты бедна — ты хочешь богатства; богата — хочешь знатности, связей; и это есть — ты найдешь еще что-нибудь, что тебе необходимо надобно. Словом, кажется, что бы ни делала для нас судьба, а все будто не доделывает. Женитьба выдумана для поправления этих недоглядок судьбы. Для мужчин — это часто окончательная попытка, для женщины — всегда единственное средство. Вот теперь, например, говорят, что жених мой весь в долгу; он очень хорошо делает, что ищет женитьбы на богатой, и что ни говори его тетушка, а я знаю, что он влюблен в les beaux yeux de ma cassette[2], и не осуждаю его.
— Мери! Мери! Это ужасно! И ты пойдешь за него?
— Почему же нет? Мне есть чем жить; но у меня нет ни связей, ни родства. Князь богат и тем и другим. Право, мне кажется, мы созданы один для другого. Он введет меня в лучшее общество, а я дам ему средства поддержаться в нем. Вообще люди не много стоят; но я нахожу, что гораздо лучше их переносить в хорошем оттиске, чем в лубочном. К тому же, знаешь ли? Мне всегда хотелось быть княгинею.
— Тебе! А кто же больше твоего смеется над тщеславием?
— Потому-то, что эта страсть в людях доходит до смешного, и я могу ею пользоваться. Я буду принимать поклоны моему сиятельству, как принимаю теперь от моих воздыхателей любовь к моей шкатулке.
— Перестань, перестань, Мери. Нет, ты клевещешь на себя; у тебя не такое сухое сердце.
— Узнай жизнь, Зоя, и ты не станешь этого говорить. К несчастью, мы, женщины, выучиваемся считать на счетах, когда уже нечего считать. Я хочу идти другою дорогой — вот и все. И верь мне, это совсем нетрудно. Любовь, сочувствие — все это прекрасные вещи; но если они существуют, то гораздо реже, чем тот цветок, что расцветает один раз в целое столетие, предполагая, что они существуют, разумеется; поэтому я почитаю напрасным трудом искать их. А ты знаешь, стоит только убедиться в невозможности вещи, чтоб перестать желать ее.
— Боже мой, Мери! И эта веселость скрывает такое глубокое несчастье?
— Несчастье? Что может быть ужаснее известности, что мы должны умереть? А между тем это не мешает нам жить беспечно и весело. Надобно только забыть… эти детские бредни, Зоя; прости мне это слово.
— Забыть для того, чтоб жить весело?
— Чтоб не страдать.
— Чтоб не страдать? И ты это называешь жизнью? Не страдать, то есть усыпить душу? Но что же будет она, когда проснется для вечности, проспав все время, которое дано ей здесь для того, чтоб приготовиться к этой вечности? Блестящая бабочка не вспорхнет свободно и весело, если не перейдет чрез все фазы своего перерождения; душа твоя не вознесется свободно, если не исполнит условий земного своего существования: любить, бороться и страдать. Нет, нет, Мери; оставь мне мое страдание, мою любовь, мои воспоминания; это одно, что я вынесу сквозь все фазы земного моего заключения, одно, что принесу с собою в вечность…
Слезы лились по щекам бедной девушки. В первый раз Мери, почитавшая подругу свою уже совершенно исцеленною, говорила с нею свободно; до сих пор она только мало-помалу и слегка пробовала посвятить приятельницу свою в таинства своих понятий и образа мыслей, боясь явным противоречием и слишком новыми для Зои истинами раздражить слишком чувствительную восприимчивость бедной больной. Видя, что с некоторого времени Зоя была несравненно покойнее и казалась с каждым днем яснее и рассудительнее, она позволила себе говорить свободнее и испугалась. Волнение Зои, ее одушевленный взор и отрывистая речь напоминали приближение ее обыкновенного припадка…
IV
правитьЗоя родилась в маленьком городке. Мать ее, родом из Лозанны, была гувернанткой в каком-то знатном доме. У нее была на родине мать и множество братьев и сестер. По каким обстоятельствам она была вынуждена вызвать мать свою, до этого нам нет нужды; дело в том, что она вызвала ее в Петербург, где бедная женщина скоро потеряла здоровье, так что дочь принуждена была содержать ее своими трудами. В непродолжительном времени, однако, это положение сделалось довольно затруднительным для гувернантки. К счастью, в это время сыскался жених, отставной армейский полковник, который предложил матери уголок в своем доме, а дочери — почетный пост городничихи в каком-то уездном города.
Полковник был добрый человек; весельчак, немного плешив, но это нисколько его не портило; напротив, открытый лоб его казался оттого только шире, возвышеннее, и хотя до сих пор это никого еще не заставляло предполагать в городничем поэтическое призвание, что, впрочем, быть может, и не шло к настоящему его положению, однако нимало не вредило важности, которую он придавал себе, когда принимал городского главу, ратманов и проч. В обществе он был очень любезен — за картами, иначе его не видали. Человек деловой, он оставлял дела только для бостона и бостон для дел и в потерянные минуты, то есть когда не трудился для блага общества или не сидел за картами, говорил или о ремизах, или о губернаторских предписаниях. Домик у него был хорошенький; в домике всего довольно, и даст иногда вечер, право, любо-дорого смотреть.
Враги говорили о нем… но чего же не скажут враги? В городе им были довольны, на притеснения и проволочки никто не жаловался, а дома? Судите: взять бедную жену и в приданое тещу, которая, как говорили, никогда не раскаивалась, что поехала к нему. Впрочем… бедная женщина!.. ей некогда было и раскаиваться: года через два после ее приезда на конце городского кладбища, в самом углу, ее схоронили, как иностранку, подальше от православных…
Тяжела была эта потеря для дочери; но ко всему можно привыкнуть. Швейцарка привыкла и к уездному городу, и к своему важному посту городничихи, привыкла также и к однообразным полям, окружавшим городок, и если когда случалось ей в разговоре занестись в старину и при словах: «ледяные вершины, голубые воды, озера и т. п.» — заплакать, к великому удовольствию и смеху стряпчихи, казначейши и особенно секретарши, которая представить себе не могла, как можно быть такой малодушною, — то это было не надолго, мгновенно и редко. Кажется, что под конец самое желание увидеть родину умерло в душе ее. Быть может и то, что желания, не питаемые надеждою, гаснут в сердце человека, как светильник, лишенный масла; но гаснут не так ли, как гаснет вечерняя заря, предвещая наступление ночи; как падает неразвернувшаяся почка с растения, слабеющего на враждебной почве? Может быть, и так, потому что в непродолжительном времени, однако через несколько лет, близ уединенной могилы в углу городского кладбища возвысилась другая…
Как странно! Отчего одинокая могила чужеземца печально поражает душу, тогда как вид одинокого, никем не признанного иностранца не производит на нас никакого впечатления?
Но что об этом? Знаете ли, как горьки были последние минуты иностранки? Родное небо, родные горы и резвые воды, как обманчивые призраки марева в знойной пустыне, являлись в часы лихорадочного бреда перед глазами страдалицы. Она звала их; она хотела студеною струею утолить палящий жар груди или вздохнуть легким воздухом горных вершин; потом видела свою Зою, одинокую, в широкой снежной степи, усталую, безнадежную, и, приходя в себя, плакала, призывала дочь, целовала ее бледные щеки, перебирала слабою рукой ее русые кудри и потом смотрела умоляющим взором на Веру Яковлевну, родственницу мужа своего, которая с недавнего времени поселилась у них. Вера Яковлевна, добрая женщина и примерная христианка, понимала немой язык страдалицы, обнимала Зою и говорила, что во всю жизнь никого не любила и не будет так любить, как Зоюшку. Этому-то верила бедная мать. Но когда в минуты облегчения болезни она прислушивалась к голосу мужа, который, обрадовавшись минутному успокоению жены, в другой комнате от всей души хохотал, хлопая картами по столу; или когда обращала взоры на Веру Яковлевну, которая недалеко от нее, сидя с гостьею на маленьком диванчике, проворно вязала чулок и расспрашивала о последней ссоре Варвары Ивановны со Степанидою Матвеевной, — бедная больная тяжело вздыхала, крупная слеза катилась по впалой щеке ее, и, обнимая дочь, она смотрела на небо, как бы умоляя его не отнимать у бедной сироты единственного ее друга и наставницу…
Но не так было суждено. Зоя должна была принять последний вздох матери и закрыть глаза, которые и угасая еще искали ее. Потом… потом в городе начались суета и хлопоты, как обыкновенно бывает при свадьбах и похоронах; потом одна старая девушка — то есть не старая, а в летах, в благоразумных летах, — сшила новый чепец с розовыми лентами и начала ходить к обедне в собор, куда обыкновенно хаживал городничий; потом — в городе забыли о двух иностранках, которые показались, чтоб слечь на городском кладбище, не заповедав ни одному человеку тайны ни горестей, ни радостей, наполнявших их земное существование, и занялись надеждами девушки в благоразумных летах и бюджетом ее на новые чепцы с розовыми лентами, которые она делала почти к каждому двунадесятому празднику, и, между прочим, Верою Яковлевною и ее воспитанницею. О! В провинции люди очень милосердны; дела ближнего им как их собственные. А в столице?.. Знаете, в столице не всегда досужно.
Впрочем, о Вере Яковлевне не много приходилось говорить. Это была истинная мать бедной сиротки, и, право, едва ли мать могла когда-нибудь нежнее любить дитя свое. Любимые кушанья Зоюшки, лакомства, ничего она не забудет. Одета Зоя лучше всех. Шляпку надобно — выписывают из губернского города, хоть и у них, даже рядом с ними, жила отпущенница, которая прекрасно шила и перешивала шляпки. Особенно на последнее она была мастерица. Шляпка проносится три зимы, включая конец осени и начало весны, отдадут ей — выйдет точно будто сейчас от Сихлер. Чудное дело! Однако ж Вера Яковлевна никогда не отдавала ей — все выписное как-то лучше. А если б кто-нибудь вздумал сказать что дурное о Зоюшке, посмеяться… но уж этого и вздумать не могла Вера Яковлевна. Зоя ее была совершенство, умна, хороша, воспитанна… да, воспитанна. Хоть Зоя осталась двенадцати лет после матери, но порядочно знала уже языки, рисовала цветы и свободно разыгрывала на фортепьяно экзерциции… Вера Яковлевна, конечно, не могла сама продолжать учения Зои, но, признавая необходимость в том, каждый день заставляла ее читать вслух французские и немецкие книги, и хоть сама не понимала ни слова, однако преприлежно слушала, сидя за своим вязаньем. Блаженное время! Чего не перечитала тогда Зоя! Вся маленькая библиотека матери была почти выучена ею наизусть. И Шатобриан, и Лессинг, и Иффланд, и M-me Cottin, и даже Байрон — в оригинале, но этого мало понимала бедная девушка. Впрочем, все это только вполовину занимало Зою; ее любовь, ее душа была — фортепьяно и Карл Адамович…
Кто был этот Карл Адамович? А! Интересное лицо. Какой-то помещик, у которого было несколько дочерей на возрасте, рассудил, что ему выгоднее взять к себе учителя, чем раздавать их по пансионам да по казенным заведениям. Итак, он поехал в Петербург и привез оттуда мамзель француженку да Карла Адамовича. Сам он под веселый час хвастался приятелям, будто он, узнав от знакомых о чудесном таланте Карла Адамовича, а также и о слабости его упиваться не одною гармониею звуков, напоил его замертво и увез из Петербурга. Впрочем, этому верить не совсем можно. Оно могло быть и не быть: подобными проделками любят часто прихвастнуть помещики.
Карл Адамович, человек лет под шестьдесят, страстный музыкант, был петербургский уроженец, весь век ходил в темно-зеленом поношенном сюртуке и весь век свой собирался на весну уехать в Германию. Поношенный сюртук у него был оттого, что Карл Адамович только в крайней уже необходимости шил себе платье; на что было иметь его много? Он уедет на весну в Германию. Он не покупал также ничего тяжелого, громоздкого; на что? Надобно же будет оставлять. Теперь, в деревне помещика, эта мысль также не покидала его. Ученицы его были не без способностей, особенно меньшая; но помещица, как добрая мать, сама надзирала над уроками; она отдавала полную справедливость знанию Карла Адамовича, но не совсем одобряла его методу. Вечно экзерциции, вечно гаммы! Это скучно, долго. Месяцы уходили, а дочери ничем еще не могли похвастаться перед гостями. Она находила, что это нужно было изменить. К тому же приближалось время годовых праздников рождения и именин помещика; вот если б приготовить сюрприз, концерт в четыре руки! Вздумала и засадила Карла Адамовича с дочерьми учить концерт в четыре руки, на славу всему уезду. А там такой же к ее именинам и так далее.
Время проходило в сюрпризах и приготовлениях. Там съедутся гости; уроки отложены. Девицы вздумают петь романсы — Карл Адамович аккомпанирует; соберутся танцевать — и Карла Адамовича на целый день за фортепьяно: играй французскую кадриль. После таких дней на Карла Адамовича находил сплин; он припоминал петербургское житье, как в молодости, бывало… Тогда в Петербурге был Мюллер, теперь забытый, тогда известный талант; Боэльдьё — он был с ним знаком; он в обществе их, бывало, проводил целые вечера; не раз аккомпанировал он M-me Fodor-Mainville, которой имя после гремело на итальянских театрах; он слышал первые звуки этого дивного голоса; он предрекал славу молодой певице… Славные то были дни — дни, когда, полный силы и молодости, он жил искусством и для искусства!.. Потом были другие дни; он был уже в театральном оркестре; он слышал Каталани, он аккомпанировал несравненной Зонтаг… О! Эти воспоминания! Карл Адамович решился уехать в Германию, собрал ноты, пересматривал их, назначал, что взять, что оставить; ходил по комнате, напевая какую-то тему и пе глядя ни на кого.
Помещик замечал и за ужином спрашивал рейнвейну, старого, еще из Петербурга привезенного рейнвейну. «Скучно что-то, Карл Адамыч, — говорил он, — выпьемте-ка. Право, здесь в глуши невольно сгрустнется. Не то что в вашей благословенной Германии. Вы бывали в Германии, Карл Адамыч? А! Нет? Ну, выпьемте-ка за Германию. Ведь вам не миновать ее; когда-нибудь вы улетите от нас туда». Карл Адамович пил сперва нехотя; потом… потом воспламенялся усердием к благословенной Германии и уже не переставая пил в честь ее по целой неделе, пока, наконец вытрезвившись, совестился самого себя, хозяев и людей и начинал еще прилежнее прежнего учить детей помещика, как видно, чтобы загладить вину свою. Обыкновенно в это время Карл Адамович был очень печален, тем более что всякая подобная проделка отдаляла его надежду уехать на весну в Германию — и вот почему: в пылу своего разгула он обыкновенно забирал деньги у помещика, и часто даже вперед. Тот никогда не отказывал, а Карл Адамович изводил их Бог знает куда, так что по окончании припадка он оставался с больною головою и очень часто с совершенно пустым кошельком.
Случилось, что помещица занемогла какою-то трудною, хроническою болезнью; в городе, где жила Зоя, был чудесный медик, молодой преискусный человек, и с некоторого времени пользовался большою доверенностью в доме помещика, особенно у самой помещицы. К тому же в городе случился заезжий танцмейстер; а как дочери помещика желали усовершенствоваться в полном искусстве танцевания, то вследствие соединения двух столь важных причин все семейство переехало в город на целую зиму, к немалому удовольствию всего общества. Вот случилось, что вскоре после обыкновенных припадочных сборов Карла Адамовича у помещика в доме был танцевальный класс и после девицы вздумали позабавиться пением. Карл Адамович был, как обыкновенно после своих припадков, грустен, обескуражен, убит. Танцмейстер, молодой человек и также любитель музыки, аккомпанировал девицам, которые решительно предпочитали его Карлу Адамовичу, а Карл Адамович, между тем забытый, в своем темно-зеленом сюртуке, сидел один в углу, от безделья перебирая пальцами и смотря в потолок; уши бедного немца страдали еще больше, чем душа его; но он боялся уйти, чтоб не подать подозрения, будто он опять… знаете?
Чего тут не пропели! И «Мой друг, хранитель ангел мой», и «Ты не поверишь», и Бог знает что. «Браво» так и раздавалось по зале; один приезжий из губернии — кажется, чиновник из канцелярии губернатора, ездивший в прошлом году с его превосходительством в Петербург, — самому танцмейстеру даже прокричал два раза «брава», уверяя, что у итальянцев всегда так кричат; однако же это нововведение не имело успеха, и все остались при прежнем «браво». Вдруг весь шум замолк; Карл Адамович вздохнул свободнее, думая: «Слава Богу! Кончено». Танцмейстер встал: Карл Адамович не спускает глаз с оставленного стула — и — о, Боже мой! вот к нему подходит девушка, в белом платье, с темными кудрями, и садится. Карл Адамович сложил опять руки для продолжения занятия своего — перебирания пальцами и уставил глаза в потолок с безусловной покорностью послушника. Вдруг… резвые персты пробежали по клавишам; чисто, верно, стройно зазвучали струны; Карл Адамович вздрогнул, будто почувствовал удар электрической искры. Пальчики летают… детская игра, но верна, но чем-то задушевным отдается! Карл Адамович развел руки и опустил глаза с потолка на играющую…
Заговорили, зашумели: «Браво! Браво!» Девушка, краснея, встала и хотела отойти, но тут еще больше зашумели; она остановилась, робко посмотрела кругом и села. Опять замолчали… Несколько аккордов, и она запела. Это был чистый, полный контральто, нежный, мягкий, бархатный контральто, которого каждая нота лилась в душу, контральто, который слушаешь и не веришь, чтоб он выходил из груди обыкновенной мелочной женщины… Это было пение без методы, послушное одному верному чувству девушки, и, однако же, Карл Адамович стоял за певицею, уцепясь за спинку ее стула; маэстро слушал; верхняя губа его подергивалась как будто в судорогах, а на реснице что-то светилось, будто как роса. «Каково же? Карл Адамыч расчувствовался!» — закричал помещик, выводя на свет Карла Адамовича, и все: «Какова же Зоя Павловна! А! Каково же? Расчувствовался! Карл Адамыч! Ха! ха, ха!» Карл Адамович что-то бормотал: Зоя Павловна краснела, принимая за комплимент несвязный гул, выходивший из сжатых уст старого учителя…
Прошло несколько времени; Зоя Павловна сделалась любимою ученицею Карла Адамовича; у нее проводил он целые часы; с нею вспоминал и Мюллера, и Боэльдьё, и Фодор-Менвиль, и несравненную Зонтаг; ей говорил о своем музыкальном прошедшем, но уже не собирался в Германию. Зоя Павловна была для него воплощенною идеей музыки, воплощенною идеей музыкальной Германии, и он привязался к ней, как привязывается артист к своему любимому идеалу, как старик к существу, которое на закате жизни подарило его отблеском утренних его радостей. Золотые то были часы — золотые для учителя и ученицы! Часто и теперь, в те немногие и прекрасные дни, когда теплый ветерок, играя в тихо шепчущих листах, каждой ласкою вызывает из души ее заветные сны, и теперь в подобные дни Зоя с тихою улыбкой встречает эти часы, восстающие из бездны минувшего, святые часы, когда чистая душа ее покорно принимала таинственное учение искусства и трепетным сердцем ожидала, когда поднимется завеса для новопосвященной.
Вера Яковлевна очень благосклонно смотрела на это ученье; успехи зальстили ее самолюбию; к тому же, как женщина дальновидная и расчетливая, она видела, что могла извлечь пользу из этих успехов. Так прошли две зимы; помещица все была больна хроническою болезнью и все лечилась у молодого лекаря, а Зоя все пела с Карлом Адамовичем. Вдруг в городе разнеслась весть, что Вера Яковлевна едет в губернский город, и едет — лечиться. Теперь сообразите следующие обстоятельства.
В столице кто-нибудь вздумает ехать для здоровья в Карлсбад или Эмс: это никого не удивляет, дело очень обыкновенное: все ездят, стало быть, и странного тут ничего нет. Теперь из уездного города ехать в губернский нарочно для излечения болезни — это требует большого размышления. Известно, что в уездных городах — народ постоянный, любят свои домы, как улитки свои раковины, и вообще неохотно расстаются с ними. Уездный человек не любит ничего, что отвлекает его от серьезных занятий и нарушает привычки его покойной и приятной жизни. Особенно дамы; оставлять дом для них совершенное несчастье. На кого положиться? И как это без них будет? Якова Ефремовича чаем не вовремя напоят; проснется он после обеда, теплого квасу ему подадут, а он теплый квас терпеть не может. И Палашка хлебы переквасит, и Ванька сопьется. Беда, совершенная беда! Ну, как же бы при таких важных опасениях уехать, да еще и лечиться… лечиться?
Но, между нами сказать, это ведь в некотором роде вольнодумство, идея, занесенная с гнилого Запада. Разве нельзя лечиться у уездного лекаря? Дома? Если Господу угодно, то и уездный лекарь, даже подлекарь вылечит, а не угодно ему, поезжай хоть за границу — мало ли там наших легло? Вера Яковлевна, вообще заклятый враг всякого вольнодумства, особенно держалась этих правил; она посмеивалась даже и над помещицею с ее хронической болезнью и молодым лекарем, и даже иногда зло посмеивалась, и вдруг она, Вера Яковлевна, едет сама — лечиться! Она, враг вольнодумства, патриотка, она, хозяйка, у которой как ни у кого пекли кулебяки с вязигою, она — оставляет дом!
Можете сами посудить, какое впечатление должно было сделать на все умы подобное происшествие. Я расскажу только один разговор, который был по этому случаю у секретарши, женщины, особенно уважаемой в городе. В одно утро съехались к ней вдруг четыре дамы: судейша, хорошая женщина, но очень молчаливая; стряпчиха, казначейша и становая, приехавшая накануне с мужем из стана, — как видите, дамы все почтенные.
— Слышали ли вы? — говорит становая. — Я так удивилась! Приезжаю к стану вчера вечером с Иваном Семенычем; вдруг мне говорят, что Вера Яковлевна…
Стряпчиха. Вот, матушка, как у нас! Не то что у вас на стану. Где вам за нами! Мы люди модные: лечиться едем.
Казначейша. Полноте, Варвара Степановна, кто же этому поверит? Все же бывают больны, да не ездят в губернский. Я сколько раз была больна, да еще и в таком положении.
Стряпчиха. Не верьте, если хотите, а оно точно так. Вы слышали, Маргарита Ильинишна?
Секретарша (с тонкою улыбкою и потупя глаза). Слышала, матушка.
Стряпчиха. Как же вы об этом думаете?
Секретарша. Верю, матушка. Почему же ей не ехать?
Казначейша. Помилуйте, почему? Да что же. она за важная такая особа? Почему ей, как другим, не лечиться у Ивана Яковлевича? Знаете ли, что это просто за него обидно.
Стряпчиха. Ну, что обидно? Его утешат помещицы.
Секретарша. Барыни, барыни! Ох, злой язычок!
Стряпчиха (смеется). Право, не злой, Маргарита Ильинишна; сами согласитесь, если помещицы два года лечатся у него, и с таким успехом, как же Вере Яковлевне не полечиться хоть с месяц?
Казначейша. Я всегда скажу, что Иван Яковлич преискусный человек. В последний раз я как отчаянно была больна, да еще после родов, после Николиньки; а он меня спас, точно уж от смерти спас.
Стряпчиха (все смеясь). Да вы-то другое дело, Флепа Николавиа, вы же были в таком положении…
Секретарша. Ох вы мне, барыни! А я вам без шуток скажу: я не понимаю, для чего едет Вера Яковлевна. Спора нет, в губернском городе есть искуснейшие доктора, ученые, а ведь нынче век такой, что все ищут ученых. Право, между нами сказать, иной ученый на книгах век сидит, а принялся лечить, уморил как уморил — это я не насчет Ивана Яковлича, хотя и он ученый человек; Ивана Яковлича я не знаю, ничего не могу о нем сказать да и незнакома с ним…
Становая. Как незнакомы? Почему это?
Секретарша. Так, матушка, незнакома. Он человек молодой, модный; человек ученый; а мы люди простые, староверы, старики. Что в нас? Да, впрочем, что же до этого? У него было какое-то неудовольствие с мужем, да я ведь в это не вступаюсь и всегда готова отдать справедливость. Он человек ученый и, верно, исскусный. Я не знаю этого.
Стряпчиха. Да вы уж своему Гвоздеву не измените.
Секретарша. Что же, матушка, не таюсь. Конечно, Гвоздев не ученый и запрещено ему лечить — разумеется, фершал, нельзя же, а я всегда скажу: он Вариньку мою от смерти спас, и я никому другому не поверю.
Стряпчиха. Вот беда, что он испивает-то очень, Маргарита Ильинишна.
Секретарша. Ну, уж это несчастие! А могу сказать, преусердный и искусный человек. Я век мой его не забуду. Ну, да об этом в доме городничего и говорить нельзя.
Казначейша. А я все думаю о Вере Яковлевне, что тут есть что-нибудь другое.
Становая. А что же такое?
Судейша. Я слышала от одного человека, что на Павла Яковлича был послан донос; так не уведомил ли его кто под рукой?
Становая. Так она просить за него едет?
Секретарша (значительно). Нет, не то.
Становая. А, быть может, не переводят ли его куда? Я слышала стороной, не знаю, не вздор ли только, будто губернатор обещал его в полицмейстеры.
Стряпчиха. Хорош будет полицмейстер! Куда ему! Он и здешними мещанами не справит.
Секретарша. Ох вы барыни! Все вы толкуете, а как знать, что оно на самом деле? Подумайте, у Веры Яковлевны племянница на возрасте, невеста; а она ведь женщина дальновидная.
Судейша. Очень дальновидная…
Становая (прерывая). Так вы думаете, за женихом едет?
Секретарша. Я этого не говорю; может быть, повеселить племянницу.
Стряпчиха. О нет! Для этого она денег не бросит.
Становая. Маргарита Ильинишна! А сколько Зое лет?
Секретарша. Да ведь будет лет шестнадцать.
Стряпчиха. Что это, Маргарита Ильинишна! Уж года три я все слышу шестнадцать.
Судейша. Да не больше. Ведь еще четырех лет нет, как умерла покойная Луиза Карловна. А она осталась после нее лет двенадцати.
Стряпчиха. Четырнадцати, поверьте.
Казначейша. Нет, не будет. Луиза Карловна родила ее, когда я была беременна Анночкой. Я очень помню. Я от нее бабушку взяла.
Стряпчиха. Ах, полноте, Флена Николаевна; вы смешали; разве Катенькой? Я очень знаю, что когда нас перевели сюда, так Зоя была уже пребольшая девочка. А этому уж восемь лет.
Секретарша. Нет, ей не будет больше шестнадцати.
Становая. Да за кого же ее отдают, Маргарита Ильинишна?
Стряпчиха. Уж тотчас и отдают! Ах, Афимья Васильевна!
Казначейша. Маргарита Ильинишна! Помните ли вы, как прошедшею зимой у Павла Яковлича были гости из губернского города? Я тогда была в таком положении и никуда не выходила…
Секретарша. Помню, матушка.
Становая. Как же! И я помню, асессор Вакуров да советник казенной палаты, как его?.. Дай Бог память…
Секретарша. Ильин, матушка; человек хороший и с достатком; он вдовый. Тогда они в пустынь ехали и останавливались у Павла Яковлича.
Становая. Так, верно, за него?
Секретарша. Не знаю, матушка.
Казначейша. Я тогда же подумала; я никуда не выходила; слышу: у Павла Яковлича гости…
Стряпчиха. Быть этого не может. По нему ли она невеста!
Становая. А почему же?
Стряпчиха. Помилуйте! Дрянная девчонка, бедная; хоть бы собой хороша, а то и того нет.
Секретарша. Что же! Воспитана хорошо.
Стряпчиха. Уж не то ли, что читает по-немецки Вере Яковлевне, а та ни аза в глаза не знает? Да как она и мужа вздумает зачитывать?
Секретарша. Поет хорошо.
Стряпчиха. Я так не могу ее слышать. Для меня она препротивная. И, право, старшая помещикова дочь во сто раз лучше ее поет.
Становая. Ее, говорят, танцмейстер очень исправил…
Стряпчиха (покраснев). О нет! Он только аккомпанирует; может быть, советы… а этот Карл Адамыч! Вот антик-то…
Мы оставим дам разговаривать об антике Карле Адамовиче; стряпчиха особенно занялась им, кажется, чтоб опять не заговорили ей о танцмейстере, что ей как-то не совсем нравилось. Все разъехались в полной уверенности, что Зою везут отдавать за советника, и становая в этот же день увезла эту новость с собою, чтоб распустить ее по уезду.
Впрочем, судьба, кажется, на этот раз вздумала оправдать догадки наших дам… Но оставим происшествия их течению и посмотрим, как собирается Вера Яковлевна.
Боже мой! Сколько лепешек, сдобных булок, кренделей напекли! Два пирога, один с курицей и с яйцами, другой с морковью; это очень любила сама Вера Яковлевна. Зажарили часть телятины, пару цыплят да еще кое-что сладкого приготовили. Ведь оно не близко: дорога с лишком сто верст. Вера же Яковлевна ехала на своих, в тарантасе. Она находила необыкновенную приятность останавливаться на квартире, кормить, ночевать, расположиться с самоваром в переднем углу избы, расспрашивать хозяйку о посеве, о снохах. На первом ночлеге у нее была даже знакомая, Семеновна, которая всегда присылала ей рыжичков, груздиков и сама иногда, приезжая на базар, заходила к ней. Вера Яковлевна терпеть не могла почтовых, а о дилижансах или еще о почтовых каретах слышать не могла. «Помилуйте, — говорила она. — Что же это? Разве я почтовый пакет, посылка какая, что меня запрут в карету да и везут? И как же это? Не смей я остановиться, где хочу, не смей самовар спросить, не смей на ямщика закричать: как он хочет, мошенник, так и везет. Всего этого набрались в чужих краях. Право, отцы наши не знали почтовых карет, да живали еще и не хуже теперешнего».
Когда случалось Вере Яковлевне говорить об этом предмете, она всегда очень разгорячалась и становилась совсем пунцовою, как воротник ее братца, Павла Яковлича. Один раз тот же самый чиновник из губернаторской канцелярии, что кричал «брава» танцмейстеру, при ней на каком-то обеде подал голос в пользу почтовых карет; правда, он еще сказал что-то в пользу наемных слуг и прибавил, что у какого-то князя, где он бывал с губернатором, в Петербурге (он любил очень говорить об этом князе) все наемные люди. Вера Яковлевна вся побагровела, однако ни слова не сказала и только по уходе чиновника уже облегчила сердце: «Что это? На что похоже? Наемные люди! Сравняться с какой-нибудь коллежской регистраторшей, да и та все старается как-нибудь свою кухарку завести. Наемные! Не смей им слова сказать! Не то чтоб уже щелчком тронуть. На что же я и барыня? И какое же будет ко мне уважение? Все это вольнодумство, нововведения…»
Вера Яковлевна была самый упорный тори, и будь она в Англии, прямо бы сделали ее главою партии. Здесь она довольствовалась только явным изъявлением своего негодования и обыкновенно после сильных речей, возвратясь к себе, быть может, чтоб удостовериться, что еще не потеряла своего права давать щелчки своему крепостному народу, наделяла и не одними щелчками, а чем-нибудь пополновеснее свою Агашку. Впрочем, должно сказать правду, она, несмотря на свои громкие речи, на деле, как и ее противники, была не очень ревностна к своим правам и, конечно, по нерадению, напоминала о них своей Агашке очень редко и только вследствие какого-нибудь слишком уже явного на них посягательства.
На этот раз также обошлось без напоминаний, не всегда приятных для Агашки, и одним утром, рано на заре, простясь не без слез с Павлом Яковличем, Вера Яковлевна, Зоя, Агашка и Даша, горничная Зои, да двое слуг, все поместились в тарантасе, наполненном пуховиками, подушками, ящиками, сундучками, узлами и узелками, и потянулись к заставе, оставя уездным дамам на долю загадку и предмет для размышлений.
Между тем Зоя действительно нашла в губернском городе искателя, и именно — в советнике. Вера Яковлевна еще по старинным связям была очень дружна с одною дамою, старушкою, вдовою покойного прокурора. Экс-прокурорша жила всегда в городе и пользовалась величайшим уважением. В светлое воскресенье, в рождество после губернатора и вице-губернатора каждый поставлял себе обязанностью явиться к экс-прокурорше, а бывали даже и такие, что заезжали к ней прямо от его превосходительства и от нее уже отправлялись. к вице-губернатору. Вечером она имела всегда свою партию; матушки к ней возили молодых девушек сидеть и молчать у карточного стола, находя это очень полезным для нравов; батюшки посылали к ней своих сынков с рекомендательными письмами.
Экс-прокурорша была худенькая, небольшого роста, сутуловатая старушка и замечательна была, кроме необыкновенной худобы своей, непрестанным движением головы, которая сильно потряхивалась, особенно при всяком душевном движении, что особенно было замечаемо за картами. Авдотья Васильевна — так звали ее — сама никуда ге ездила, но к ней ездили все. Она не давала обедов, но никогда не садилась обедать без гостей, и не проходило ни одной святой недели или святок, чтоб вся городская аристократия не обедала у нее запросто. На чем было основано такое необыкновенное уважение, этого я не могу сказать. Прежний губернатор, который занимал это важное в губернии место с лишком двадцать лет, был очень дружен с покойным прокурором и особенно уважал прокуроршу; а как губерния, всегда преданная начальству, любит соображаться с видами и расположением его, то, разумеется, уважала прокуроршу по примеру своего начальника и по привычке сохраняла и теперь это чувство. Впрочем, экс-прокурорша была замечательно умная женщина и, между нами сказать, знала дела не хуже покойного прокурора.
Она очень ласково приняла Веру Яковлевну и обласкала Зою… нет, больше: она полюбила ее, так что Вера Яковлевна с племянницей сделались почти ежедневными ее гостьями. Советник казенной палаты был также из усердных посетителей экс-прокурорши. Она вообще была ласкова к молодым людям, говорила им истины, драла их за уши, но уж кого драла за уши, за того и стояла грудью в обществе. А советник был из числа любимцев ее. Она знала покойную жену его; крестила у него двоих детей, приняла живое участие в потере его и теперь решилась женить советника, потому что, по ее мнению, жить ему вдовому, имея двух дочерей, никак не годилось. Обратив внимание на Зою, она одним разом делала три добрых дела: сохраняла нравственность советника, давала детям его мать и пристраивала сироту.
Знала ли или не знала Вера Яковлевна о намерении экс-прокурорши, когда решилась ехать в губернский город, этого никак нельзя сказать утвердительно; она божилась, что нет; но Вера Яковлевна была очень тонкая дипломатка, поэтому истину мудрено было узнать. Как бы то ни было, искания советника не были противны ни ей, ни Зое. Он был еще не стар и при чертах лица довольно приятных, сохранил розы и лилии юности — свидетельство чистых нравов советника. Не говоря уже о многих достойных качествах его как советника, скажем только, что он знал наизусть «Горе от ума» и даже некоторые элегии Батюшкова, с большим чувством пел водевильные куплеты, писал в альбомах и вальсировал преловко, несмотря на свою кругловатость. На нем был всегда модный жилет, толстая золотая цепочка и светлые перчатки, хотя иногда и подчищенные хлебом.
Советник нравился многим городским девушкам, и Зоя с удовольствием видела, что он отличает между ними ее, уездную барышню. Конечно, Вера Яковлевна говорила всем и каждому, говорила на ухо (чтоб не смутить скромной девушки), что Зоя ее превоспитанная, что она знает французский и английский языки, рисует и поет, но Зоя чуть не плакала, слыша подобные похвалы. Она боялась, что все губернские девушки станут ее экзаменовать и уничтожат ее в прах своими знаниями, особенно при советнике, который сам, конечно, должен быть ученейший человек в мире: он учился в Петербурге…
Между тем в городе уже поговаривали, что хорошенькая Зоя неравнодушна к советнику, а советник был вполне уверен, что она влюблена в него по уши: самолюбие очень извинительное в таком человеке, как советник. Вера Яковлевна также уже подумывала о карете и белой шали, которую, верно, подарит советник своей невесте. А Зоя?.. Иногда, конечно, в голове ее мелькала мысль, что, если… Но нет; расстояние между советником казенной палаты и бедной уездною барышней было так велико, что честолюбие Зои опускало крылышки: видно, что сердце еще не придавало им силы.
Время проходило; наступающая осень привела выборы, балы и офицерские отпуска. К губернскому предводителю приехал племянник жены его, гвардейский офицер и к тому же — князь.
В дворянском собрании давался бал, по поводу… верно, по самому благонамеренному поводу. Дворянская зала была недавно окончена и слыла по многим соседним губерниям образцом зодчества. Она была просторна, светла, с хорами и с колоннами. С колоннами — значит уже верх совершенства, до которого дано достигнуть губернской архитектуре. Какого ордена были колонны?.. Позвольте — дорического; точно, дорического; это всякий знал, потому что архитектор, представляя планы губернскому предводителю, сказал, что предпочел дорический коринфскому, как слишком легкому для здания, имеющего такое важное назначение.
Бал, о котором мы упоминали, был удивительный бал, блестящий. Губернский предводитель дал для этого случая позволение распоряжаться его собственной оранжереей, и представьте: вся зала была украшена цветами и деревьями, — новость, о которой говорили по всем соседним губерниям и едва ли даже не напечатали в «Ведомостях». Плодов, конфектов — Господи Боже мой! Многие дамы сшили нарочно ридикюли побольше, и все коллежские регистраторы и госпожи чиновницы in-pello[3] не свыше двенадцати лет, то есть за малолетством не допущенные на бал, запаслись гостинцами дня на три — при благоразумном употреблении, разумеется. А шампанского!.. Следствия изобилия по этому предмету я не могу даже и описывать; скажу только, что все были очень довольны, и только уже на другой или даже на третий день пошли слухи, будто распорядители бала позапаслись провизией для собственных торжественных дней. Но это были злонамеренные заключения, основанные не на фактах, а на возможности их.
Надобно сказать, что общество было самое блистательное, наряды дам — чудо. Много было уборов прямо из Петербурга. На Вере Яковлевне был чепец с пунцовыми лентами; она взяла его тут же, в городе, у русской мадамы, но прехорошенький; а мантилья из полубархата, но, право, полубархат был так хорош, что никак не отличишь от настоящего. Зоя была одета в белом платье с пунцовою камелией в волосах — подарок экс-прокурорши, у которой была бездна вкуса. Зоя была в необыкновенном восхищении, счастлива, как небожительница. Эта зала, освещенная тремя огромными люстрами и бесчисленным, как казалось ей, множеством бра, привешенных к каждой колонне, оркестр, составленный из всех полковых музыкантов, блеск нарядов, блеск имен, Станиславы и Владимиры на шеях мужчин, а более всего — эта зелень и цветы около колонн… Как хорошо скользил желтый луч восковых свеч по этим темным листьям померанцевых деревьев, трепетал на мелкой мирте или яркой полоской падал на широкий лист молодого бананового дерева… а эти гиацинты, розовые, белые и лиловые в несколько рядов около базы колонн!.. Но вот возле одной колонны, прямо против портрета императора, деревцо, высокое, стройное, как сама Зоя; гибкие веточки с длинными узенькими листочками и от каждого — алый грациозный цветок на тонком, алом же стебельке, с темно-красной, почти фиолетовой чашечкой, и наклонился, как Зоя, когда, зарумянившись, склоняет она головку на грудь. Деревцо усеяно этими красивыми цветочками. И как гибки его ветви, как легки! Если б малейшее дуновение ветерка — они заколыхались бы…
— Кажется, вас очень занял этот цветок? — сказал голос такой приятный, что, казалось, мог быть только голосом грациозно склоненного цветка. Зоя вздрогнула и подняла голову: перед нею стоял молодой человек в гвардейском мундире, бледный, с черными усиками, с черными кудрями и темно-голубыми глазами, но такими приятными, что они, как гибкие ветки цветка, казалось, хотели приласкать ее.
— Да-с, — сказала Зоя, покраснев до ушей, — он так хорош!
— Это фуксия, дитя многочисленной фамилии… Вы занимаетесь ботаникой?
— Я сажаю цветы в моем цветнике и любуюсь ими с утра до вечера — вот все мои познания в ботанике.
— Вы любите их; а любить — это лучше, чем знать.
— Ах, если б это была правда!
— Вы говорите это с такою живостью; можно спросить, для чего нужно вам, чтоб это была правда? Угодно вам на кадриль?
В это время пары становились посереди залы; музыка заиграла кадриль.
— Для чего? — сказала Зоя, подавая руку своему кавалеру. — Видите: я люблю, например, музыку…
— И, верно, будете музыкантшею, если захотите?
— Да, Карл Адамыч мне то же говорит.
— А Карл Адамыч должен знать…
— Вы знаете Карла Адамыча?
— И опять с такою же живостью? Мне кажется, что цветы и Карл Адамыч на одной ступени для вас?
— Вы согласитесь, что Карл Адамыч необыкновенный артист. Право, если б он был у вас в Петербурге, то его умели бы оценить. Не правда ли?
— Если б я был на его месте, то, право, и не думал бы о мнении петербургской публики.
Зоя покраснела, — покраснела оттого, что самолюбие ее перетолковало слова молодого гвардейца и особенно взор, с которым они были произнесены, довольно странным образом — как говорила она сама себе несколько после…
Да, несколько после, потому что на эту минуту Зоя ничего не говорила сама себе. Она была так весела! Посудите: князь, — да, гвардеец был князь, — князь был сам музыкант, и страстный музыкант. Они говорили о Шуберте, Вебере, Моцарте, о Россини, Беллини; все эти имена были не новы для Зои, со всеми ими познакомил ее Карл Адамович. Кадриль давно кончилась; Зоя сидела возле Веры Яковлевны, князь стоял за нею, прислонясь к колонне, к той самой, возле которой цвела фуксия. Они говорили и говорили, не замечая, как из всех углов посматривали на них зоркие глаза цензоров в чепцах и шалях, не замечая и господина советника Ильина, который прохаживался по зале с двумя девицами и всякий раз, проходя мимо новых знакомцев, бросал на них косые, полные неудовольствия взгляды.
С начала вечера советник несколько занимал Зою; ей было приятно видеть себя предметом внимания любезного советника; ей было лестно танцевать с ним; она с удовольствием слушала его шутки, смеялась от души его остротам; наконец, ей было весело везде, всюду, куда бы она ни зашла, как бы ни запряталась, хоть нарочно, встречать светлые глаза советника, которые искали ее, следили за нею, как следит лучезарная голова подсолнечника за течением солнца. Ведь это игра же, или, лучше сказать, прелюдия, в которой девушка учится играть — сердцем влюбленного. Первую кадриль Зоя танцевала с советником. В это самое время на диванчике между колоннами и прямо против Зои сидела губернская предводительша; она была в синем бархатном платье, в белой турецкой шали и смотрела в лорнет на танцующих. Подле нее, развалившись небрежно и играя аксельбантом, сидел ее племянник. Оба петербургские, и оба, разумеется, смотрели на веселящуюся публику с не очень человеколюбивым намерением — подсмотреть губернские слабости.
— Знаете ли, тетушка, что эта брюнеточка, что танцует там, против нас с этим кругляком, очень недурна?
— Прошу осторожнее; этот круглячок — любимец здешних дам.
— Хорошая рекомендация их вкусу. Я, однако же, уверен, что брюнеточка делает исключение.
— Ошибаешься. Она помолвлена за него.
— Это еще ничего не значит.
— В провинции ничего не значит? Мы все помешаны на буколиках.
— Однако же этот Тирсис не сохнет от любви.
— Твоя хорошенькая брюнеточка влюблена в этого Тирсиса по уши. Слышишь ты это?
— Влюблена, влюблена! Знаете ли, что мне всегда смешно это слышать? Что значит «влюблена»? Рада, что кто-нибудь за нею ухаживает, вот и все.
— Нет, здесь это не то. Эта молодая девушка хорошо воспитана! Говорят, что мать ее была очень умная женщина.
— Хотите ли биться об заклад, что ваша воспитанная девушка через две недели… что я говорю! — через несколько дней не станет смотреть на своего советника и влюбится — в меня.
— А знаешь ли ты, что мне очень хотелось бы принять это предложение в надежде, что тебя проучат за хвастовство?
— Тетушка! Вы знаете, что я совсем не шалун, не искатель приключений и даже не лев, а предлагаю вам заклад единственно для того, чтоб показать вам, что значит у женщин влюблена. О, удача не возгордит меня, будьте покойны. Я знаю, что буду обязан ей не моим высоким достоинствам.
— Чему же? Твоему сиятельству или аксельбантам?
— И тому и другому, а более — новости.
В это-то самое время Зоя с такою любовью рассматривала неизвестную ей фуксию.
Вера Яковлевна могла бы заметить, если б не так была занята наблюдениями над подносами с конфектами и мороженым, что в мазурке к пунцовой камелии экс-прокурорши в волосах Зои была присоединена красивая ветка фуксии, — могла бы заметить, потому что эта ветка необыкновенно грациозно перемешивала легкие цветки свои с темными локонами Зои; но она не заметила. Не заметила и за ужином, где Зоя, которой прислуживали и советник и князь, была необыкновенно весела. И как было заметить! Представьте, что подавали стерлядь баснословной величины. Стерлядь, для которой не могли нигде найти блюда, и потому подавали ее на огромном серебряном подносе, и то еще голова и хвост свешивались… Впрочем… как знать? Быть может, и заметила…
Прекрасный вечер! Очаровательный! Таких не бывает два раза в жизни. Танцы, музыка, и шутки, и смех, и еще разговор о цветах, о Карле Адамовиче, и весь ужин так… Возвращаясь домой, Зоя всю дорогу напевала то мазурку, то nocturno Шуберта, о котором только что говорила с князем, и вдруг улыбалась, потому что между звуками и нотами вдруг вместо re являлось ей доброе, знакомое лицо учителя с полуоткрытым ртом, с пальцами, вытянутыми по клавишам, и потом, вместо него, грациозная фуксия, и тотчас же за нею — бледное личико с черными усами и со взором… со взором, обещавшим полную гамму звуков, и все задушевных, все полных чувства, как мотив Шуберта… А темно! На небе ни звездочки; фонари на четверть версты один от другого; а грязь? Линейка (Вера Яковлевна боялась всякого другого экипажа), длинная линейка стучит по неровной мостовой, и лошади, вытянув шеи, тащатся, взминая грязь.
— Наказание Божие эта мостовая! — произнесла Вера Яковлевна. — Угораздило же сделать на лучшей улице! Уж делали бы где в захолустье. А то вот трясись себе. Зоя! Зоя! Да что ты? Точно ты по маслу катишься. Разве тебя не трясет?
— Что-с? Трясет, тетенька. Очень бьет. Видно, Алексей с мостовой съехал. По сторонам камни навалены.
— Навалены? Уж подлинно навалены. А еще сердятся на твоего батюшку, что мостовых не делает. Вот вам и мостовые! Повезла бы я этого полицмейстера да и с губернатором-то по этим мостовым да еще и в телеге. (Кажется, довольно было бы для пытки и линейки Веры Яковлевны, но она находила ее очень покойною.) Алешка! Тише, дурак! Всю душу выбило.
— Да нельзя, сударыня. Изволите видеть, какая темь. Ничего не видно.
— А еще фонари… Мошенники! Только знают, что деньги собирать. Улучшения! На повороте-то тише, дурак! Слышишь! Тут ведь лужа стоит такая, что и Господи упаси…
Между тем Зоя носилась в мире звуков. Линейка благополучно перебралась через лужу, въехала на двор и покатилась как по маслу к крыльцу, только грязь хлябает под копытами лошадей.
Подъехали, остановились. Длинный малый, в гороховой ливрее с красными снурками, соскочил с запяток, взбежал на крыльцо; стучится: нет ответа.
«Эк дрыхнут!» — ворчит малый; опять стучит. На этот раз дверь отворилась, и на пороге показался заспанный лакей с сальным огарком в медном подсвечнике. Малый в ливрее, довольный этим признаком жизненной деятельности в своем товарище, проворно отбросил фартук линейки; Зоя легонько оперлась на его плечо, прыгнула на крыльцо и прямо в горницу; но пола салопа, к несчастью, распахнувшись, задела за подсвечник; тот выпал из рук полусонного лакея. Вера Яковлевна, которая в это время занесла уже одну ногу на ступеньку крыльца, оставшись во внезапной темноте, закричала и уронила ридикюль, из которого посыпались бальные конфекты, и все под ноги лакею в гороховой ливрее. Ужасное положение! Вера Яковлевна, лакей, кучер — все кричат; а Зоя между тем, не подозревая бед, которые наделала, стоит в бальном своем наряде в гостиной перед большим зеркалом, хороша и весела, как молодая жизнь. Перед нею девка в какой-то душегрейке, накинутой поясом на плечи, и со свечкой в руке смотрит с удивлением на свою барышню, не зная еще хорошенько, не сон ли это еще перед нею…
А там-то шум, крик! Лакей хлопает дверьми, бежит, крича: «Агафья Петровна! Огня! Барыня!» А барыня идет, охая и ворча: «Право, хамы только и знают, что дрыхнут…»
Зоя заснула, думая о мазурке, о Карле Адамовиче и — о князе.
На другое утро… Зачем после этого другого утра следует еще другое, и еще, и еще, и так далее? Какое может быть лучше этого? Странные люди! Вы стали бы плакать над гробом молодой девушки, умершей в это другое утро. Ужели этот сон, который мы называем смертью, внезапно, как тропическая ночь, постигающий жизнь посреди ее самых роскошных картин, не лучше вашей бледной, бесцветной жизни, слабо, как северный день, освещаемой воспоминанием? Нет; эти слезы напрасны; прекрасен покой на бледном, молодом челе, по которому горесть не провела ни одной борозды; надежды и любовь, кажется, еще улыбаются в душистом венке, которым украшает его дружба, и золотые сны еще лелеют это воображение… Пусть спит, не пробуждаясь более для жизни, где не найдет ни одного луча, освещавшего ее минутный путь! Смерть за смерть: холод гробницы не хуже холода, одевающего прежде времени отжившее сердце… А ведь придет же другое утро, когда каждая скажет: сердце отжило; или, что еще не хуже ли, когда оно отживет, а красавица скажет, смеясь: э! все это вздор! — и пойдет солить грибы…
Небо пасмурно; тучи нависли над кровлями; того и гляди, что по лужам пойдут круги да пузыри; Вера Яковлевна в кухне ворчит что-то на повара-лакея в гороховой ливрее, который по профессии своей был повар, а на запятках ездил только в экстренных случаях. Зоя сидела за фортепьяно: то быстро пробежит по клавишам розовыми пальчиками, то повторит вчерашний вальс, то, остановясь на взятом аккорде, задумается, и на лице видно, что не печальны думы те! Нет, игривы, веселы они, как весеннее солнце на лугу, как игры мелких птичек в чаще, проникнутой забежавшим в нее лучом, как полет бабочки над пестрым цветником, как любовь, еще не сознавшая сама себя. «Как он взглянул!.. Как мило он сказал… Ах, как он умен! Как все движения его приятны… уж не то что советник…» Здесь последнее колено вальса, и в воображении целый бал, мазурка, огни, блеск, шум, и везде и всюду он…
— Зоя! Ты и не думаешь, что надобно платье приготовить! Разве ты забыла, что мы сегодня обедаем у Авдотьи Васильевны (экс-прокурорши)? Ты надеешься на Дашку — хороша будешь! Нет, матушка, на этот народец не очень надейся; будешь без всего. Уж эти хамы! Дашка! — Приходит девка. — Приготовила ли ты барышне платье?
— Не изволили ничего приказывать-с.
— Вот, Зоюшка; все-то за тобой надобны няньки. Нехорошо; ты небогатая девушка…
— У кого есть добрая тетушка, тому лучше, чем богатому, — сказала Зоя, бросившись на шею Вере Яковлевне, еще несколько встревоженной разговором в кухне. Она старалась сохранить свой сердитый вид, который уступал уже обыкновенному ее добродушию, и тихонько отталкивала Зою.
— То-то «тетушка»! Ты настоящая лиса, право, лиса, — говорила Вера Яковлевна. — А выйдешь замуж, кто тогда станет с тобою нянчиться?
— Замуж? — Зоя засмеялась и покраснела. Бог знает, с чего ей представилось, что ей идти замуж надобно было только — за князя.
Положение князя в эту самую минуту было совсем другое: губернская предводительша, тетушка его, сидела за пяльцами и вышивала какой-то цветок; он возле нее рассеянно резал маленькими ножницами ниточку шерсти. Утром он получил из Петербурга несколько писем, в которых ему говорили о петербургских балах, о возвращении из-за границы княгини Г., графини Д.; о новой танцовщице, между прочим о его делах, так что вчерашний бал совершенно вышел у него из головы и с хорошенькою брюнеточкою Зоею. Предводительша начала искать чего-то на пяльцах. Князь, не обращая внимания на тетушку, продолжал резать.
— Так! Вечно схватишь, — сказала предводительша, отнимая ножницы у племянника.
— Виноват, тетушка.
— И так задумался. Конечно, это резанье была какая-нибудь важная операция? Или воображение было занято другим?
— Посудите, каково же бы это было, если б оно было занято ниточкой?
— Ниточка или цветок иногда очень дороги. Хочешь, я угадаю, чем оно было занято?
— Сделайте милость.
— Почему ж бы и не нашим пари?
— Пари? Каким?
— Уж и забыл? Впрочем, я вчера еще заметила, что ты о нем забыл.
— А! Кажется, вы меня уж и во влюбленные записываете?
— Чего доброго! Однако ж знаешь ли, что мы сегодня обедаем у Зиньковой (экс-прокурорши)?
— Мы? Однако ж не я?
— Нет, ты.
— Полноте, тетушка; зачем такое страдание?
— Я обещаю тебе, что там будет твоя брюнетка.
— Это очень хорошо; но…
— Что же «но»?
— Целый день у этого скелета, экс-прокурорши, и еще надевать мундир…
Как можно было видеть, и особливо по жалкой фигуре, которую сделал князь, его сиятельство был влюблен очень, очень посредственно. А между тем… Зоя действительно была на обеде; вечером ее заставили петь; князь ей аккомпанировал, хвалил ее методу, особенно ее голос; сделал несколько дружеских замечаний, как любитель и знаток музыки; сыграл за тетушку целый тур в преферанс с Верою Яковлевною; очаровал ее своей любезностью и просил позволения на другое утро привезти новый романс для Зои Павловны, привезти самому.
Вера Яковлевна была без ума от князя и не могла надивиться любезности губернской предводительши. На другое утро она принималась раз пять рассказывать, как губернская предводительша сказала ей, что она очень хорошо играет в преферанс; как хвалила Зою и заметила, что воспитание ее делает честь Вере Яковлевне. Вера Яковлевна почла даже себе за долг сделать визит губернской предводительше и рассказывала потом, что была принята чрезвычайно ласково. О, если б вы видели, что были за хлопоты, когда губернская предводительша приехала отдать визит Вере Яковлевне!.. Но нас занимает другое.
Наши молодые люди виделись очень нередко; предводительша любила музыку и пригласила к себе Зою; следственно, Зоя и князь пели вместе и у предводительши, и у экс-прокурорши; иногда, конечно, изредка, князь заезжал к Вере Яковлевне, которую особенно уважал ли, любил ли, не знаю, только тут были, по словам Веры Яковлевны, очень дружеские отношения. Он был, право, очень любезен; шутил с тетушкой, назывался к ней на блины, на преженцы, которые страстно любил; между прочим перебирал ноты племянницы, заставлял ее петь, и нередко после таких посещений на окне Зои появлялась в стакане свежая ветка фуксии.
Впрочем, должно сказать правду: у Зои был замечательный талант и голос, какие редко можно слышать и в столице. Это был один из тех редких контральто, которых каждая нота отдается в душе. Что ж мудреного, что князь, как ценитель и знаток прекрасного, привязался только как любитель музыки — не более — к развивающемуся таланту молодой артистки? Впрочем, как знать? Быть может, круглые атласные плечи и полная, высокая грудь, тихо волнуемая под легкой кисеею, обтягивающей тонкую талию, и грациозные контуры личика, так хорошо округленного шестнадцатой весною, и огненный взор, по временам выбегающий из-под длинной ресницы, и завистливые складки широкого платья, невольно изменяющие тайне прекрасной ножки, поддерживающей педаль, — быть может, все это, говорю я, независимо от эстетического наслаждения музыкой действовало на чувства молодого светского артиста. Как бы то ни было, только через несколько времени светский артист, князь, сам не зная как, очутился влюбленным, и не на шутку, в уездную барышню. Бедовое дело музыка!..
Влюбленному, то есть ему, надобно было часто, беспрестанно видеть Зою, надобно было обладать ею… Но князь был человек нравственный.
А Зоя? Зоя? Она засыпала, повторяя в уме последнюю фразу, переданную в этот вечер голосом, который для Зои теперь заключал в себе всю гармонию мира; она просыпалась, встречая прежде дня взор, который для нее теперь сиял всеми огнями солнца. Сесть за клавикорды и повторять его песни, потом, при малейшем шуме, бежать к окну — не он ли едет?.. Это знакомый стук колес… он!.. Вот его султан играет с ветром… серая шинель… он приложил руку к шляпе… Ну, есть ли что приятнее этого движения, есть ли что милее этой улыбки, этого взора?..
Проехал. Она прижимает руку к груди, как бы желая удержать сердце, готовое вылететь. Смотрит: кажется, небо стало светлее, вокруг нее веселее; как будто небесное сияние осветило комнату. И теперь она просидит целый час, все припоминая эту улыбку, этот взор, это движение руки. И так пройдет целый день, и завтра то же. Видеть его и потом ждать — и так вся жизнь. О! Это хорошо… А там, тихонько, без ведома девушки, сколько надежд роится в голове! Недаром вечером, сидя за столиком подле Веры Яковлевны, которая в очках, придвинув свечку к носу, вяжет чулок, Зоя оставляет работу, взглядывает боязливо на Веру Яковлевну, разгибает книгу, опять взглядывает на тетушку и, зажмурясь, замечает наудачу пальчиком строчку на правой стороне; недаром с жадностью читает ее и, закрасневшись, отталкивает книгу; или, нахмурясь, снова разгибает, только на другом месте, и опять смотрит на тетку, и опять читает; недаром…
Но, ах! Быть может, были и другие в то же время, которые откладывали в сторону толстый том «Свода законов» и также загадывали, быть может, в элегиях Батюшкова. Советник Ильин не был также покоен; Зоя Павловна занимала собою все свободное его время, и занимала так, что даже и по палате было заметно некоторое изменение в образе его действий. Журналы были не помечены, и в самых совещаниях советник не всегда знал, о чем идет дело, и — молчал. Зоя нравилась ему; в продолжение нескольких дней он ласкал себя надеждою, что он может осчастливить ее; уже видел ее советницей, хозяйкой дома, матерью его детей…
Но вот уже несколько дней, как все переменилось. Зоя не обращает на него внимания, не ищет его взоров, не слушает его комплиментов, не смеется его шуткам, или, что еще хуже, слушает не его комплименты, смеется не его шуткам. Советник долго думал, не верил сам себе, еще сомневался; наконец решился открыться во всем почтенной благодетельнице своей Авдотье Васильевне, экс-прокурорше, и, если она подтвердит замечания его насчет рождающейся склонности Зои к гвардейцу, собрать все благоразумие свое и, как должно рассудительному советнику, предоставить милую ветреницу ее судьбе. Итак, в одно воскресенье советник приехал обедать к экс-прокурорше, и нарочно пораньше, пока еще никого не было, и изложил сколько мог яснее все обстоятельства занимавшего его дела. Старушка выслушала, потрясла головою, и хотя согласилась, что замечания советника были не без основания, однако никак не одобрила мысли его отказаться от Зои. Зоя — ребенок; она, то есть экс-прокурорша, поговорит с Верою Яковлевною, женщиною основательною, вместе побранят Зою и заставят ее выкинуть из головы бред. Таким образом успокоив советника, она сыграла с ним до приезда гостей двенадцать королей в пикет, а дня через три после того советник через экс-прокуроршу просил формально руки Зои Павловны.
В жизни народов бывает, говорят, иногда, что они спят по целым столетиям, не рассуждая, не жалуясь, не зная даже, можно ли желать лучшего, и вдруг блеснет искра, и они пробуждаются, мыслят, испытывают и сознают себя и свое настоящее. Так и в сердце девушки; ребенок-Зоя до сих пор жила, не зная, как уходила жизнь, наслаждалась настоящим, не зная, что было оно, и не спрашивая, что вело оно за собою. Вдруг является вопрос: идти ли за советника? Зоя, не думая, отвечает: отказать, отказать. Но для чего? Ответ готов: это образ князя с его прекрасными, одушевленными глазами, милою улыбкою и темными усиками. Но если прежде этот образ отвечал на все движения души, то теперь Зоя спрашивает: отчего же это так? Она любит… Любит! Но любят ли ее? Чему жертвует она счастьем отца, как уверяют ее, выгодным женихом, как говорит Вера Яковлевна? — чему? И на это ответ легко найти.
Если б он и не любил ее, если б ей и не быть за ним, то любить его, жить им одним, для него, это уже значит жить. И как идти к алтарю, нося в сердце образ другого; как сказать «да», когда душа полна другой любовью?.. Но все это важные, неотразимые причины для сердца шестнадцатилетней девушки и кажется вздором, бреднями для людей рассудительных. Бедная Зоя! Сама Вера Яковлевна, которая отдала бы жизнь свою для твоего счастья, скажет тебе: выкинь это из головы. Она не подумает, скольких страданий будет тебе стоить эта кровавая операция. Но ничего! Надобно, чтоб другие были счастливы по-нашему, а не по-своему. Зоя просила отсрочки. Она хотела употребить это время, чтобы приготовить победу над сердцем? И! нет! Она об этом и не думала. Молодость полна веры в счастье. Ей все кажется, что завтра оно вынесет ее из пучины. Следственно, выиграть время — этого уже было довольно для Зои.
Что говорила экс-прокурорша с Верою Яковлевною, этого я не могу сказать. Только с того времени Вера Яковлевна совершенно переменилась к князю; сделалась с ним очень холодна; называла его мальчиком, дерзким и решительно восставала против его усиков, находя в них признак буйства. Зоя слушала и молчала; она ждала счастья, — но счастье не приходило выручить из беды бедную девушку. Раз (это было при разъезде на бале) весь вечер князь танцевал очень мало, был печален, стоял поодаль, прислонясь к колонне, и молча крутил усы, между тем как она, невольница, выплясывала посреди залы кадриль с советником, летя и взорами и душою к другому. Лишь только под конец бала Зоя случайно, совсем случайно остановилась с приятельницами недалеко от колонны, у которой стоял князь, тогда как толпа кавалеров, и между ними советник, подходила к ним, чтобы ангажировать на мазурку.
Князь не выдержал; он завладел Зоею в глазах советника и, не дождавшись ответа, увел ее на другой конец залы. И как он был нежен, как был любезен во всю мазурку! Как много говорили глаза его! Все это заметили, так что Вера Яковлевна притворилась больною и увезла Зою из мазурки, бросив на князя взор раздраженной Юноны. К несчастью, он не заметил этого взора, подал руку Вере Яковлевне, которую, несмотря на гнев свой, она должна была принять. Он проводил обеих дам до подъезда, сам посадил их в кибитку, и Зоя чувствовала… да, сажая ее, он прижал руку девушки к груди своей… Было темно; никто не мог заметить. Во всю дорогу тетушка бранила Зою, сердилась; Зоя не слыхала ничего; она вся была как в огне; она чувствовала еще прикосновение руки…
Вера Яковлевна объявила Зое, что запрещает ей не только танцевать, но и видаться с князем и даже думать о нем.
И он как будто угадывал волю Веры Яковлевны. Напрасно Зоя ждет у окна: много проезжают саней, его нет как нет; поедет к экс-прокурорше — советник там, его — нет как нет.
Зоя плачет тихонько; не спит ночи. Она ошиблась; он не любит ее.
— Нынче девицы стали чересчур легковерны, — говорит Вера Яковлевна, между прочим, без намерения, так, к слову, — молодые повесы наговорят им турусов на колесах, притворятся влюбленными, а они-то и верят. Нет, в наше время были поумнее; нас, бывало, так не проведут.
Притворяется? Разве так притворяются? Нет! Сама душа говорила его глазами; Зоя это видела; она сама читала любовь во взорах его. Нет, он не обманывал ее; но — он разлюбил ее.
Между тем срок приближался. Надобно было дать ответ советнику; отец пишет к Зое и ясно выражает свое желание…
В тот же день печальную Зою повезли к экс-прокурорше обедать. Его там не было, но был советник и много еще других. Скучно проведен день. Вечером все сели за карты, Вера Яковлевна и даже советник. Остались Зоя и две молоденькие внучки прокурорши. Они пошли в залу к фортепьяно. Девочки болтали, смеялись; Зоя играла. Все в этой комнате напоминало ей короткий сон любви ее. Здесь она была счастлива; вот здесь он так много говорил с нею… Вдруг… Зоя вздрогнула: он стоял за нею.
Зоя не покраснела; но две крупные слезы вдруг выкатились из глаз ее. Она вскочила.
— Вы испугали меня, князь.
Он взял ее за руку и посадил опять на стул. Глаза их встретились, и Зоя опять верила в сердце его: он любит ее.
Как это случилось, не знаю, только понадобились ноты, которые были в учебной комнате. Девочки побежали их искать. Князь сидел возле Зои, положа руку на спинку ее стула. Зоя, наклонясь к клавишам, играла вальс такой быстрый, что, кажется, все земные и подземные духи должны были закружиться в неуловимом вихре; князь слушал внимательно, и вдруг рука его очутилась на белом плечике Зои… вальс тише, тише… замолк, и когда девочки вбежали в комнату, Зоя, алая, как роза, принялась играть последний такт секстуора из «Лучии Ламермур», а князь шел навстречу девушкам, как будто бы на губах его и не горел еще только что сорванный поцелуй.
На другой день Зоя, проснувшись, вскочила с постели и подбежала к фортепьяно. Между нотами лежала искусственная ветка фуксии, но так хорошо сделанная, что обманывала глаз.
Зоя объявила Вере Яковлевне, что ни за что в мире не пойдет за советника. Та в отчаянье поскакала к экс-прокурорше, и обе решились вечером же поговорить вместе с Зоей и образумить ее.
Ее привезли к экс-прокурорше. Никого не было, и даже сказано под рукою, чтоб никого не принимать — разве уж по необходимости, то есть если б кто поважнее приехал: люди в хороших домах на это примётаны.
Начались рассуждения; Зоя сидит ни жива ни мертва; она чувствует, что это решительная минута, что ей станут говорить о князе и что теперь или никогда она должна собрать все силы и сказать, что не может принадлежать другому. Она была уже связана с князем неразрывными узами; он сказал ей, что ее любит; прежде она боялась знатных родных князя; теперь она о них не думает; она сильна любовью князя: не обязался ли он с нею торжественно? Да, торжественно; поцелуем жениха!
Вдруг в самом начале разговора, когда Зоя, как преступница, сидела потупя глаза перед своими судьями, двери отворились настежь, и человек доложил о приезде губернской предводительши. Такой гостьи нельзя уже не принять. Губернская предводительша вошла. Она была в том же самом синем бархатном платье, в котором была и в собрании; только теперь на ней была желтая шаль и шляпа со страусовыми перьями. Лицо оживлено обыкновенного улыбкою светской дамы.
Сначала разговор как-то не вязался. Хозяйка и Вера Яковлевна были заняты только что прерванным поучением; губернская предводительша начинала и то, и другое; казалось, и у нее было что-то на сердце, что было очень нужно, но не могло высказаться.
Подали варенья и для каждого особенное блюдечко, маленькое и очень красивое, с маленькою чайною ложечкою; разумеется, прежде предводительше; та взяла ложкою, кажется, малины; Вера Яковлевна также, говоря притом, что у Авдотьи Васильевны необыкновенно хорошо варят малину. Зоя отказалась, несмотря на знаки тетушки, которая находила неприличным и странным такой поступок.
— Зоя Павловна не любит сладкого, — заметила экс-прокурорша с приятною улыбкою и сильнее обыкновенного потрясая головою.
— Зоюшка нездорова, — поспешила сказать в извинение племяннице сметливая Вера Яковлевна. — Со вчерашнего дня что-то жалуется, и я советовала ей диету.
— Странное дело! — сказала экс-прокурорша, обращаясь к предводительше. — Нынешние молодые люди стали очень слабы, не то что в наше время. Право, я даже и не помню, чтоб бывало нам когда предписывали диету да осторожность. А ныне только и слышишь, что то вредно да другое.
— Уж очень измодничались, матушка, — заметила Вера Яковлевна. — Другое воспитание, все на иностранный манер; а ведь в наше время было попросту. Мы не знали ни корсетов, ни бульонов, ни мазурок; зато и были покрепче.
— И не только в здоровье… — сказала предводительша.
— Ваша правда, Надежда Сергеевна, не в одном здоровье, а в вере, в нравах — вот в чем люди были покрепче. Теперь и родство, и дружеские связи все меньше уважаются. Живем мы, не думая о завтра; есть отцовское наследство — мы торопимся в столицу, за границу, как будто бы оно тяготит нас. Давай все мотать. Нет у нас, как бывало прежде, привязанности ни к своему дому, ни к деревне, где жили отцы и деды. Точно как будто бы мы все на час и ни за нами, ни перед нами никого у нас нет.
— Легкомысленны, легкомысленны стали все, матушка! — сказала со вздохом Вера Яковлевна. — Уж чего тут дом или деревня, покоем своим не дорожат; окружают себя наемными людьми. А какой уж покой с наемными?
— Это бы еще ничего, — сказала предводительша, ставя блюдечко и утираясь шитым батистовым платком с кружевами. — Я сама готова была бы окружить себя наемными. Крепостные — это наши оковы. — (Вера Яковлевна поставила свое блюдечко на стол. Краска вступила ей в лицо; однако она смолчала.) Предводительша продолжала: — Я нахожу то дурным, что в самых важнейших поступках наших видно легкомыслие, а особенно в молодых людях. У них совершенно нет ничего святого. Они играют чувствами, спокойствием, счастьем целой жизни, как ребенок своею игрушкою. Я вам расскажу, какой случай был у нас, в нашем семействе. У меня есть племянник… брат того, которого вы знаете. Мы жили в… в Москве. Он приехал к нам, в отпуск, и, разумеется, я представила его во всех домах, где была сама знакома. Он очень недурен собою, ловок, знаете, как человек, который всегда живал в лучшем обществе; ну, хорошей фамилии, в связях и, конечно, с хорошею будущностью. Он был принят как нельзя лучше, а особенно матушками. Невозможно представить себе, что ни выдумывали они, чтоб заманить такого женишка. Просто на руках его носили. У нас были одни знакомые, у которых в доме было всегда множество молодых девиц. Племянник мой часто бывал там и, разумеется, как молодой человек, находил там удовольствие.
— Конечно, с молодыми девицами, очень натурально, — заметила экс-прокурорша, покачав головою.
— Ничего не может быть натуральнее. Между этими девицами была одна прехорошенькая небогатая девушка и сирота. Мы все знали, что она уже помолвлена. Вот один раз повесе-племяннику моему вздумалось побиться об заклад с приятелями, что он влюбит в себя эту девочку.
— Возможно ли это?
— Посудите. И что ж вы думаете? Ведь он успел!
— Очень верю. Эти молодые головы, как рыбка на удочку.
— Да странно-то то, что девочка в самом деле была страстно влюблена в своего жениха.
— Что ж тут странного? Помилуйте? Вечная любовь в одних романах. Одни эти дурочки думают, что уж если им кто понравился, то это и ах, и увы, и навек… А все это вздор.
— Да такой вздор, что не прошло и двух недель, как она точно так же была страстна к моему племяннику. Право, даже жалко было ее видеть.
— А ему смешно, я думаю?
— Нет; знаете, девочка была точно хорошенькая. Сперва, быть может, он и притворялся влюбленным, а после, право, кажется, влюбился от души. По крайней мере, мы все смеялись над ним.
— Ну да, влюбился; это может быть; только такая любовь никому не делает чести. Влюбился, как влюбляются в каждый фартучек, (Здесь качанье головы сделалось очень сильно.)
— Разумеется, не больше; только девочка приняла это иначе.
— Глупенькая! Глупенькая!
— Посудите сами. Ни воспитание, ни состояние, ничто здесь не соответствовало. Да, я думаю что и сам племянник мой не мог почитать этого серьезным. Он очень знал, чем был обязан и свету и себе; знал, что всегда мог иметь одну из лучших невест: как же было ему жениться на неизвестной девочке? Этого и быть никогда не могло. Но вот была беда. У племянника моего прекраснейшее, предобрейшее сердце. Представьте же себе его положение, когда он узнал, что девочка влюблена в него, не на шутку и из его проказ отказала хорошему жениху, который, верно, составил бы ее счастье.
— Неужели же у этой дурочки никого не было, кто бы ее образумил?
— Бог их знает. Только я наконец, видя все эти глупости, говорю: «Mon cher, что ты это делаешь? Помилуй! Да уезжай ты Бога ради. Ведь ты ее уморишь. Ну, наделал глупостей, так и поправляй же сам».
— Что же он?
— Послушался, слава Богу, и — уехал. — Она взглянула на Зою.
— А что же девочка?
— Сперва, верно, сердилась на меня, а потом сама же будет благодарна.
Этот рассказ оставил тягостное впечатление во всех присутствовавших. Все замолчали. Наконец экс-прокурорша, спохватясь и вспомнив, что невежливо молчать, тряхнула головою и спросила:
— А что наше сокровище князь? Ведь я также влюблена в него, вы это знаете. Скажите, долго ли он еще меня порадует, пробудет с нами?
— Племянник мой? Он уехал сегодня утром, и я затем и приехала, чтобы просить вас извинить, что он не мог быть у вас. Дела совершенно непредвиденные и необходимые заставили его поспешить отъездом… — Она опять взглянула на Зою…
На другое утро Вера Яковлевна, желая вывести спасительное нравоучение из вчерашнего рассказа, пошла в комнату племянницы и нашла ее — в жестоком нервическом припадке.
Послали за доктором, послали за отцом; припадок прошел; отец приехал, а Зоя была — помешана.
Но мы слишком занялись Зоею; вы, конечно, не потребуете от меня подробностей ни ее болезни, ни выздоровления. Бедная Вера Яковлевна с горя ли, как говорили одни, от сдобного ли пирога с грибами, как уверял уездный доктор, умерла вскоре по возвращении домой. Умер также дядя Зои, богатый человек, и она сделалась богатою невестою. Отец ее оставил место городничего и переехал в деревню, доставшуюся после брата. Зою лечили в Москве, возили в Ростов, в Воронеж. Наконец, привезли в Петербург, где ей очень помогли, так что казалось даже, будто бы болезнь совсем прошла. Она даже начала брать уроки музыки, как вдруг, последнею зимою, болезнь ее возвратилась, и с такою силой, что потеряли всю надежду на ее выздоровление. Мы, однако же, видели, как дружба Мери возвратила ей тишину и рассудок. Зоя жила на даче с родственницей по матери, которую отец ее взял к себе на место покойной Веры Яковлевны. Уверяли, что последние припадки Зои начались после какого-то музыкального вечера, где ей показалось, что она слышала голос своего князя.
V
правитьНа даче все было в необыкновенной тревоге; горничные доглаживали платья, одевались; люди бегали из буфета в кухню и обратно; повара суетились около плит; по аллеям сада мелькали группы гуляющих, большею частью обитателей дачи и соседей, которые, заслыша, что у Байдановых ждут гостей, заключили, что будет помолвка, и ходили около дома, стараясь подсмотреть какое-нибудь движение в комнатах. Одна Зоя сидела покойно на своей маленькой террасе, обращенной на запад, и смотрела задумчиво, как блестящее светило дня склонялось к покойным водам залива.
В самих комнатах невесты было тихо, потому что все приготовления к вечеру были кончены. На столах расставлены и цветы, и фрукты в серебряных вазах; несколько дам, родственниц, богато одетых, ходили из комнаты в комнату, тихонько разговаривая между собой, мимоходом передвигая с места на место, для большего эффекта, то вазу, то корзину. Старушка Байданова сидела одна-одинехонька в гостиной и раскладывала гранпасьянс (обыкновенные ее собеседницы на этот вечер были прибраны вместе с чехлами, с мебелью и разными мелочами, которые находили неприличным оставлять при гостях). Сама Мери была еще в своей комнате; туалет ее был окончен, но она казалась им недовольной; две девушки стояли в дверях. Мери подходила к зеркалу, поправляла букли, приказывала девушке приколоть пояс; потом садилась, брала книгу и оставляла ее, чтобы опять подойти к зеркалу. Она хотела казаться покойною, но сердце девушки, при всей рассудительности ее, не хотело слушаться советов благоразумия и билось как бы в груди самой мечтательной из всех провинциальных невест.
Между тем Елена Павловна… превосходная женщина! Представьте, что накануне она легла в три часа, проиграла весь вечер со старухою Байдановою у Белугиных; не спала всю ночь: сделались спазмы; встала с головною болью, а надобно было ехать за покупками. Теперь страшная мигрень, опять спазмы; голова обвязана платком; на висках кружочки из почтовой бумаги, намоченные одеколоном, на затылке хрен, а надобно еще ехать на дачу: положено вечер провести у невесты. Это ужас! Право, мы вечно жертвы собственной доброты и привязанности… Ну, а как не ехать? Как отпустить сестрицу и Евгения одних? Княгиня превосходная женщина, но холодна и совершенно неспособна что-нибудь уладить и устроить. А Евгений? Ну, что! Он влюблен… да нет, и не знает ничего. Как-то в нем нет этого дара, чтоб найтись, смекнуть. Ему все было бы готово, все устроено: грансеньор, уж известно! Ну, хоть бы со старухою; где ему подладиться к старухе? Или с другими родными? А на кого надеяться? Другие тетушки приедут только попировать. А хлопотать одна Елена Павловна во всем и везде.
Любопытно было видеть внутренность княжеской кареты, когда она отправилась на дачу с женихом, княгинею и необходимою тетушкою. Княгиня, худенькая, бледная, неподвижная в углу кареты, в старушечьем чепчике и закутанная шалью, держится морщиноватою рукою без перчатки за басоны и смотрит в окно, не говоря ни слова. На лице ее, всегда покойном, видны грусть и внутреннее волнение; она, видимо, старается избежать взоров сына, как бы боясь, чтоб он не прочел в глазах ее, что тревожно занимало ее душу. Не о себе беспокоилась княгиня: ей не много уже осталось жить. Но будет ли счастлив он, любимец ее, чье счастье было постоянной надеждой всей ее жизни? Он приобретает независимое состояние, — но какою ценой? Не утратит ли он за него свою собственную независимость? Будут ли поняты и оценены доброта и деликатность его, эти неоцененные качества для тех, с которыми мы живем, и, к несчастью, часто очень вредные для нас самих. Изредка входила ей в голову мысль: как будет и со мною невестка? И он не переменится ли, женясь?.. Но это на одно мгновение. Он, один он занимал ее. Странно! Богатство, которое до сих пор было постоянною ее мечтою, теперь, когда оно было уже почти в руках, казалось ей ничтожным, дорого приобретаемым: княгиня начинала уже смотреть на него с философской точки.
В другом углу кареты, на той же лавочке и как бы для контраста с княгиней, сидела Елена Павловна, одетая по последней моде (нельзя же для новых родных!). На висках бумажки, напитанные одеколоном, нюхает спирт и беспрестанно говорит: то дает советы племяннику, то пересказывает княгине свой последний разговор со старухою Байдановой, то крестится и благодарит Бога, что он совершил наконец ее желание пристроить милого Евгения и видеть сестру покойною; то рассказывает, какие чепцы и уборы заказали к свадьбе родные невесты: она все это знает, потому что со всеми друг и все у нее спрашивают совета. И вдруг, вспомнив о своей мигрени, говорит, что глаза у нее готовы выскочить от боли, нюхает спирт и перекладывает из-за ушей на руки хрен. Князь молчалив, как мать, иногда улыбается, слушая тетку, благодарит ее, подает скляночку с одеколоном и изредка взглядывает на мать. Ему хотелось бы в ее спокойствии почерпнуть уверенность, которой напрасно ищет в себе…
Мери ему нравилась, или, лучше сказать, он в ней ничего не находил такого, что бы решительно не нравилось ему. Еще более: с нею, охотнее, чем со всякою другою, он протанцевал бы целый вечер и даже бесконечную мазурку. Но супружество не танец: там, как ни скучна была бы дама, она кажется сносною оттого уже, что она не навек. А здесь — перестает ли веселая музыка, под которую скрестились руки, перешла ли в печальное адажио или раздирающий душу стон — все надобно идти, идти, пока холодная смерть разожмет сжатые руки. Вместе, неразлучно до гроба — обольстительная перспектива, когда любовь смотрит на нее сквозь свою блестящую призму; ужасная — когда холодный рассудок стоит на рубеже и наводит на нее свой неотразимый телескоп! Конечно, князь был уже не ребенок и не юноша; он давно уже перестал настойчиво толкаться в дверь жизни, требуя у нее счастья; давно покорно принял ее с ее необходимыми утратами, не безусловным добром и злом и холодными вознаграждениями и заменами; давно отказался от пустой мечты в жене найти любовницу; едва смел надеяться найти друга и с некоторого времени даже начал думать, что хорошо, если она будет не слишком беспокойной придачей к приданому. Но теперь оставался вопрос: в какой степени не беспокойна будет эта придача?
Когда-то мысль жениться на приданом и жить имением жены возмущала всю гордость князя; когда-то и он мечтал самостоятельно, с возвышенным челом, прижав одною рукою к груди милое, слабое существо, вверившее себя его защите, идти навстречу судьбе и в неравном бою, покрытому стрелами, но непобежденному, смеяться в глаза утомленному врагу. Это было когда-то… О! Люди великие учителя! Посмотрите на коня, дикого сына свободы: необуздан, неукротим, самонадеян! Пройдет год, несколько месяцев даже, и он уже тих, смирен, послушен; покорно принимает удила и даже гордится под седоком. Не знаю, пожалел ли бы он о прежней доле даже и при встрече с прежними товарищами своими, еще вольными, еще не взнузданными, но, быть может, посовестился бы, если б мог совеститься.
Князь был утомлен и недостатками, и хлопотами, и неудачами; единственным желанием его было теперь спокойствие; он находил, что не было цены, которой бы нельзя было дать за него. Но в ту самую минуту, когда он был готов дать эту дорогую цену, он был беспокоен. И возвратный взгляд на прежние верования, и надежды, и опасение: действительно ли спокойствие приобретает он, покупая богатство, — все это тревожило его.
В подобных рассуждениях время прошло; карета въехала в широкую аллею и остановилась у крыльца; Елена Павловна бросила свои бумажки и хрен, поправила головной убор и мантилью и, пропустив вперед княгиню, пошла за нею… Вошли; торжественная тишина, торжественные поклоны с обеих сторон тетушек, дядюшек и кузин без числа, и все в восхищении друг от друга, как обыкновенно водится даже иногда и недели две спустя после свадьбы.
Но скучен церемонный съезд, особливо для невесты. Неужели целый вечер сидеть на диване и целовать ручки будущей свекрови или рассыпаться в комплиментах пред украшенными звездами дядюшками? Нет; Мери усадила весь причудливый народ стариков за карты, а молодых, и, разумеется, Елену Павловну, увела в большую залу…
Большая зала, которая, как уже сказано, занимала всю средину дома, пересекая его во всем диаметре, представляла в эту минуту оазис света, зелени и цветов. Яркие лучи, изливаясь из двух огромных люстр, то скользили по блестящей зелени тысячи чужеземных растений, то преломлялись в бесчисленных отливах темно-гранатового атласа мебели, то, лаская грациозные контуры мраморной психеи или капитолийского амура, терялись в густых шпалерниках камелий, которые, раскидываясь по сторонам, привлекали взоры своими большими, блестящими цветками.
Мери, следуя прихотливой фантазии своей, разделила всю залу на три части: средняя, и самая большая, оставлена была для танцев; оба конца, образовавшие выпуски с широко отворенными в сад дверями, были обращены в кабинеты, из которых один, совершенно заставленный диванами, козетками, покойными креслами и цветочными вазами, был посвящен разговорам. Там на столиках, на которых возвышались японские вазы с центифольными розами, гортензиями и магнолиями, были разбросаны кипсеки, журналы, иллюстрации, карикатуры; в противоположном конце был кабинет, посвященный музыке. Там было фортепьяно Мери; там матовый свет алебастровой лампы, упоительная атмосфера, наполненная ароматными испарениями цветов, и тихая ночь, таинственно одевавшая высокие лиственницы и темные липы, которых черные массы виднелись в отворенные двери балкона, — все склоняло к мечтательности… Как часто здесь Мери просиживала со своею Зоей по целым часам! Она любила здесь выпытывать эту чистую, незнакомую со светом душу, любоваться этим прекрасным полевым цветком, пересаженным в теплицу, где сохранил он природные красоты, но не развил силы… Зои не было в этот вечер у Мери, во-первых, потому что она сама удалялась от общества, во-вторых, потому что Зоя была, может быть, слишком скромная подруга для такого блестящего общества.
Мери вошла в залу об руку с Еленой Павловной; князь шел подле нее; за ними толпа гостей, которые тотчас рассеялись по зале, привлеченные кто прелестью цветов, кто красивыми обертками кипсеков и журналов, которые манили обещаниями и посмешить, и занять картинками, и, если кому нужно, дать средство несколько минут пожить чужим умом. Мери со своими товарищами пошла к фортепьяно.
— Я никогда не бывал здесь, — сказал князь, осматриваясь кругом и как бы невольно уступая чувству удовольствия, которое внушало это грациозное соединение всего, что нравится чувствам. — Право, это царство фей, — продолжал он, подходя к дверям. — Здесь лианы, алоэсы, там печальная лиственница и сосна; вы берете дани со всех стран света.
— Надобно же как-нибудь обманывать воображение.
— Право? Я на минуту забыл было вечные жалобы на бедность нашей существенности.
Плутовские глазки Мери блеснули, как две звездочки, но вовсе не благодетельными лучами.
— Она вам кажется богатою, полною? — спросила Мери.
— На эту минуту.
— Вы невзыскательны.
— Как хороша эта роза! — продолжал князь, как бы не слыхав замечания Мери. — Теперь не в моде восхищаться розами, потому что это признанное, утвержденное всеми правами владычество; но вы согласитесь, что нет ничего совершеннее этого соединения грации и красоты. Правда, довольствуясь такою существенностью, мы только справедливы.
— Знаете ли, что нет ничего скучнее справедливости? Ведь это вечное одно и то же, не правда ли? — прибавила она, обращаясь к Елене Павловне, которая между тем у фортепьяно рассматривала ноты и по временам брала отдельные аккорды.
— Справедливости? Я тебе простила бы и несправедливость, только с одним условием.
— О! Я не люблю условий… Боже мой, князь! Я не знала, что вы такой любитель цветов, вы смотрите на них… как будто переживая с ними все прошедшее.
Легкое изменение в лице князя, незаметное для невнимательного взора, не ускользнуло, однако ж, от Мери.
— Прошедшее? — сказал он, улыбаясь. — Вы слишком многого требуете, если хотите, чтоб я мог вспомнить о нем теперь…
— Когда настоящее так хорошо близ тебя, — пояснила Елена Павловна. — Но, Мери, мое условие?
— Посмотрим.
— Послушай… это уже без шуток, я обещала сестрице, что ты споешь сегодня что-нибудь. Она никогда тебя не слыхала.
— Что вы это? Куда же мне петь при всех!
— Вот прекрасно! Помилуй! Мне кажется, тебе можно петь при целом мире.
— Ни за что в свете! Я же сегодня совсем не в голосе; слышите, как говорю?
— Как ангел. Бога ради, Мери, умоляю тебя. Ну, если ты не хочешь при всех, мы никому не скажем; спой только для меня. Слушать тебя — это для меня наслаждение, с которым ничто не сравнится.
— Полноте, chère tante[4], ни за что в свете; завтра, если хотите.
— Нет, сегодня, сейчас, с Евгением.
Мери еще отказывалась, еще кокетничала, хмурила бровки и была очень мила с этою гримаскою своенравного дитяти! Но вот они у рояля. Елена Павловна, сама музыкантша, и берется аккомпанировать. Раздались первые звуки, и со всех сторон сходятся и старые и молодые, составляют кружок, иные садятся на диванах, другие на креслах, поставленных кругом.
Мери пела прелестно. Желание нравиться придавало необыкновенную силу и прелесть ее голосу; были минуты, в которые она возвышалась до истинного чувства. Князь сначала пел холодно; гибкий голос его легко, как будто играючи, передавал трудности композиции; но души не слышалось в его звуках. Тетушка Елена Павловна, чувствуя, что племянник готов уронить себя перед новыми родными, превосходила сама себя в блестящем аккомпаньемане, и стучала костями, и бросала на племянника нежные взоры — напрасно: душа его, казалось, не хотела пробудиться, и только под конец, увлеченный, быть может, прелестью и чувством, с которыми пела его невеста, он мало-помалу пришел в себя, и ноты, как оживленные, зазвучали в его голосе… Это было прекрасное соединение двух чистых, свежих голосов, гимн любви, достойный наилучших ее минут, — так говорила, по крайней мере, после Елена Павловна. Сама Мери с невыразимым удовольствием вслушивалась: она приписывала себе перемену в пении князя и, как Пигмалион, любовалась своим творением.
Громкое аллегро довершило торжество князя; слушатели не смели дышать, от восторга или из вежливости — это было уже их дело.
Вдруг в дверях, широко отворенных в сад, показалась белая фигура. Это была девушка в белом платье, бледная, как мраморное изваяние; глаза ее исполнены необыкновенного огня и устремлены на поющих, уста вполовину открыты, руки крепко прижаты к груди. Она медленно подходила, не будучи замечена поющими и не замечая удивления, с которым взоры всех присутствующих обратились на нее. Подошедши к креслам Плены Павловны, она ухватилась одною рукою за их спинку и, не сводя глаз с князя, на котором остановился неподвижный взор ее, медленно подняла другую, как бы указывая на него. Все с беспокойством встали; многие знали по слухам странную подругу Мери и угадали, кто была нежданная посетительница… Князь, как очарованный силою неподвижно на него устремленного взора, обернулся к незнакомой…
Нельзя описать чувства, которое изобразилось в это мгновение на безжизненном доселе лице Зои. Казалось, взор князя, встретившийся со взором ее, проник в душу ее, пробудя в ней всю способность страдать. Она с ужасом прижала руки к груди, как бы желая защититься от силы этого могущественного взора, и с болезненным стоном упала на руки Мери, которая, узнав свою подругу, поспешила к ней. Князь, бледен, неподвижен, стоял как окаменелый. В эту минуту довольно было одного взора, брошенного на него, чтоб проникнуть в тайну, связывавшую его с несчастной девушкой, которая без чувств лежала на руках его невесты,
— Бога ради, уведите всех отсюда! — сказала Мери, обращаясь к Елене Павловне и поддерживая свою подругу. — Спирту! Скорее, скорее!
Елена Павловна не заставила повторять просьбы. В одну минуту в зале осталась Мери одна со своею бесчувственною подругой. Со всех сторон бежали горничные. Князь вышел, не замечая взоров, которые бросала на него удивленная Мери.
VI
правитьПоявление Зои, на минуту прервавшее забавы общества, объяснилось как нельзя проще. В последнее время она познакомилась с двумя соседками, молодыми девушками, которые, зайдя к ней мимоходом, уговорили ее пройтись по саду. Она услыхала музыку в комнате, где бывала так часто; привлеченная прелестью ее, взошла на крыльцо; пение растрогало ее и довело до обыкновенного припадка — вот и все. Через полчаса Мери возвратилась к гостям весела и любезна, как и прежде, извиняясь, что не очень хорошо припрятала своего опасного друга. Все опять вошли в залу; музыка опять началась, и на этот раз и танцы.
На другое утро еще солнце не совсем осушило сильную росу, которая, как серебряная дымка, кинутая на луг, блестела на яркой зелени его, а Мери обежала уже весь сад. Следы внутреннего волнения были заметны на всегда веселом личике; она была бледнее обыкновенного, и глаза, несколько слабые и даже красноватые, показывали, что она провела не совсем покойную ночь.
Мери совершенно не знала истории Зои, но по некоторым словам ее догадывалась, что любовь и, может быть, жестокий обман были причиной ее несчастья. Кто был предметом этой любви, где и как началась она, Мери до сих пор напрасно желала узнать. Зоя молчала, как темная ночь, и, как темная ночь, казалось, боялась появления дня. Спрашивать ее было опасно, чтоб не возбудить одного из тех припадков, которые пугали всех окружавших бедную девушку; узнать же от посторонних было невозможно. Родственница Зои или не знала, или не хотела говорить; люди же, бывшие при ней, большей частью были наемные (Веры Яковлевны уже не было!) или доставшиеся после дяди Зои, следственно, новые. Итак, Мери могла знать только одно, что чувство Зои не было одним из тех переходчивых впечатлений, которые начинаются на балу и сменяются другим в спектакле, не изменяя ни одной розы на щеках прекрасной, не туманя грустью ее светлых глаз, не сводя темной тучей ее хорошеньких бровок. Нет, она видела, что это было глубокое, истинное чувство, которое, говорят, живет в одних романах, а в свете появляется как прекрасное, как высокое, как совершенное, редким, немногим знакомым феноменом. И это-то, быть может, по странности своей возбуждая любопытство светской девушки, привязало ее к Зое.
Как часто Мери, сидя в своей любимой зале между цветами и зеленью, в часы, отданные скуке праздности, думала о странной подруге своей и сочиняла длинные романы, основанные на немногих словах как на данных, схваченных во время припадков Зои. Какие чудесные развязки придумывала она этим романам, — развязки, в которых главная роль, конечно, принадлежала ей, как благодетельной фее или великодушному другу! Мы все так добры, так великодушны, так совершенны в ролях, которые назначаем себе в драмах, разыгрываемых в воображении нашем… Есть ли хоть один герой любимого романа, которого возвышенные свойства и характер мы не приняли на себя и не прощеголяли бы хоть несколько дней по крайней мере? Дайте какой хотите случай — мы знаем, как прекрасно, как самоотверженно стали бы действовать… Иное бывает на деле; существенность — наш пробный камень; часто на нем разбивался бы прекрасный идеал, под которым мы подписываем свое имя, если б… если б мы при каждом уклонении от черты, определяющей его изящные контуры, как французские судьи, не умели находить des circonstances atténuantes[5]. Что делать! Мы лжем себе, по крайней мере, столько же, сколько другим; мы лицемерим перед собою не хуже Тартюфа, и, может быть, эта ложь, это лицемерие и есть доказательство необходимости нравственного совершенства, от которого ненаказанно не отдаляется человек. Кто бы мог быть покоен, если б непрестанно имел перед глазами, ясно, как в зеркале, все те недостатки, которых сознание — мы все это испытали — так страшно в редкие минуты сознания самого себя. Нам надобно верить в наше хорошее; думать, что дурное в нас есть только минутное уклонение, слабость, не дурной навык или дурная склонность; а то мы ужасались бы сами себя.
Сколько ни положительна, ни благоразумна была Мери, но создавать таким образом небывалые романы, в которых она и Зоя были героинями, — она как судьба, Зоя как страдательное существо, — было с некоторого времени одним из любимых ее занятий. Воображение ее играло в этих вымыслах, как в сказках тысячи одной ночи; восток и юг и даже беспредельные степи суровой Сибири, покрытые снежным саваном своим, все ссужало ее своими красками; все, что было нежного, любящего, мечтательного в ее женском сердце, она все перенесла в эти фантазии, и потому-то, может быть, сердце ее осталось для существенности так мало теплоты; это нередко случается в свете. Теперь судьба, казалось, нарочно хотела доставить Мери случай воспроизвести наяву одну из ее светлых фантазий. Что сделает она? Разыграет ли на деле роль благодетельной феи, или доброго друга, или…
Вчера нечаянное появление Зои в кругу веселых гостей, ее припадок и еще более немногие слова, вырвавшиеся у нее в первые минуты, когда она пришла в себя, подали Мери ключ к тайне ее несчастной подруги. Она знала теперь, кто был предметом этой долгой, постоянной любви и, конечно, виновником этого несчастья. Разумеется, недостаточное состояние Зои заставило удалиться от нее князя, которому нужна была невеста богатая; все это ясно; но вот вопрос: любил ли точно князь Зою? Не любит ли еще и теперь? В случае если перестал любить, вчерашнее появление Зои не возобновило ли угасшего или, может быть, худо угасшего огня? Что он любил ее, это верно. Зоя хороша, и хороша именно так, как нужно, чтоб нравиться князю, несколько также склонному к мечтательности, как заметила Мери. На вторые два вопроса как знать ответ? По всем вероятностям, конечно, князь должен был уже давно разлюбить и при встрече с полусумасшедшею девушкою чувствовать одно сожаление… По вероятностям? Но какие вероятности с этим чувствительным народом? Ведь все это более или менее сумасброды, с которыми верного ничего нельзя узнать.
Как же поступить Мери? Осчастливить Зою, возвратить ей возлюбленного и сыграть роль благодетельной феи? Но это хорошо было в романах, в существенности же не приходится, потому что князь не вещь и передать его нельзя без воли его. Переговорить с ним, спросить его как добрый друг, откровенно, задушевно, или просто отказаться от него, предоставить его и Зою собственной их судьбе?.. Но… Мери очень хочется быть княгинею; князь выгодный для нее жених; к тому же кроток, добр… или перевести ближе мысль Мери — смирен, уступчив, — ну, словом, муж, каких надобно… Но Зоя, великодушие, блистательные романы Мери… Дружба и высокий пьедестал, на который взгромоздилась было Мери, — вот что волновало душу ее, что не дало ей заснуть всю ночь, что подняло ее с солнцем и согнало розы с ее щек. Но напрасно спрашивала Мери совета у свежести утра, у спокойствия природы, встречающей тихий летний день: небо было ясно, как сердце праведника; воздух, как голубой флер, волновался над лугом; листочки чуть-чуть колебались на деревьях, как бы нежась в прохладе утра; пчелка хлопотала около темно-красного цветка клевера, — ничто не отвечало на вопросы Мери; у природы не было сочувствия к тревожным думам девушки, или, может быть, эти тревожные думы мешали ей понимать ответ природы.
Недовольная сама собою, расстроенная, Мери возвращалась к себе; уже она миновала аллею, ведущую к домику Зои, как вдруг, на повороте дорожки, увидела ее горничную, которая медленно шла, переворачивая в руках запечатанное письмо, останавливалась, оглядывалась и вообще показывала какую-то нерешительность. Увидев Мери, горничная остановилась и, казалось, обрадовалась.
— Куда ты так рано, Настя? — спросила Мери. — Неужели Зоя встала?
— Давно уже, сударыня; изволили послать меня с письмом.
— Куда?
— Да я и сама не знаю; в город.
— Да к кому же?
Горничная улыбнулась и вертела письмо, как бы не решаясь сказать.
— Что же? Верно, она тебе сказала, к кому отнести? — продолжала Мери.
— Конечно, сударыня; вот извольте посмотреть сами. Имя есть, только я не знаю, куда идти и где найти князя.
— Князя?..
Сердце Мери забилось. Она взяла письмо. Адрес был на имя князя Евгения Сергеевича, жениха ее, нет сомнения. Мери взглянула на девушку с улыбкою.
— Для чего же Зоя не отдала мне этого письма? Я могла бы передать его князю, чем тебе ехать в такую даль.
— Не знаю, сударыня. Барышня что-то не совсем в себе-с, так, я думаю, и сами не очень хорошо знают, что приказывают.
— Бедная Зоя! Ей нехорошо? — сказала Мери с участием и, кажется, забыв о письме.
— Очень нехорошо-с. Всю ночь не изволили почивать.
— Я ее непременно увижу, — сказала Мери, отдавая письмо, и сделала вид, что хочет уйти. — Впрочем, — прибавила она, остановись, — тебе надобно же адрес князя; он живет… но ты не застанешь его. Он будет утром сюда. Не хочешь ли, я отдам письмо, а ты скажешь, что ездила и не застала князя, да и останься у нас, чтобы не встревожить Зои; знаешь, она всем тревожится.
— Э, сударыня! Да барышня и не заметит, тут я или нет.
— Теперь заметит; впрочем, как хочешь. — Мери опять хотела идти.
— Нет уж, сударыня, — сказала горничная, останавливая ее, — сделайте милость, извольте отдать князю письмо; а то где же мне…
— Пожалуй, — сказала Мери совершенно хладнокровно и взяла письмо, к великому удовольствию горничной, которая, конечно, воспользовалась этим случаем, чтоб повидаться с каким-нибудь братцем или кумом.
Мери у себя в комнате, одна; двери заперты; она вышла и возвратилась, никем не замеченная; горничные думают, что барышня еще в постели, и бережно ходят в уборной, приготовляя платье и все, что нужно для утреннего туалета.
Мери сидит на диване, прислонясь к обитой бархатом спинке; щеки девушки разгорелись, и странная улыбка, как зарница, то появляется, то исчезает на румяных губках ее. Грудь ее часто вздымается; Мери взволнована.
Перед нею, на столе, лежит письмо Зои, и — уже распечатанное.
«Может быть, вчерашний мой нескромный приход, — писала девушка неверною рукой, изобличающей душевное волнение, — напомнил вам ничего не значащую для вас старинную встречу, и напомнил неприятным образом. Может быть, вы будете бояться, что когда-нибудь опять бедная больная появится в комнатах невесты вашей. Я пишу к вам единственно для того, чтоб успокоить вас. Здоровье мое заставляет меня сегодня же, много завтра, переехать в город и вскоре даже и совсем оставить Петербург. Я надеюсь, что увижу вас и милую мне Мери при лучших для меня обстоятельствах».
Сколько слез стоила эта записка бедной Зое! Сколько раз была написана, переписана, изорвана в клочки и опять написана! Какие, может быть, безумные надежды волновали душу девушки, когда она отдавала ее горничной, во все время, пока ожидала ее возвращения! Сколько предположений, проектов переходило в ее голове, темных, мрачных, убийственных, и иногда — как туча над заливом, на минуту озаренная проскользнувшим сквозь волны ее лучом заходящего солнца, освещенных также мгновенным лучом никогда не умирающей надежды. Другая, более светская, не стала бы писать к князю; менее любящая не стала бы писать такого письма; думаете ли вы, что вместо письма она не хотела послать одну ветку фуксии? Думаете ли, что между изорванными в лоскутки письмами и уже сожженными не было такого, где изливалось бы все сердце ее в словах, которые должны были тронуть князя, возвратить его к прежним чувствам? Думаете ли вы, что она не говорила ему о беспредельной вере своей в его сердце, о надежде, никогда не изменявшей ей, — видеть его и быть счастливою дружбою его, если не любовью? Все это и много другого говорила Зоя; но он помолвлен, помолвлен с Мери; он любит Мери… Зоя ли помешает его счастью и счастью подруги? И однако…
Если б посмотрел кто на Зою, когда, бледная, встревоженная, она скорыми шагами ходит по комнате, подойдет к окну, раздвинет рукою частую сетку листьев гераниума и смотрит в глубину аллеи, не белеется ли там платье горничной, не идет ли она! Нет и все нет. Покойно все вдали; бабочка пролетит, виляя над дорожкою; малиновка перепорхнет на противоположный куст, дитя, вдруг выскочив из чащи, перебежит, чтоб спрятаться на другой стороне в кустах сирени, обманывая товарищей, которые с шумом бегут по дорожке, ища его; и вот наконец она… Зоя отскочила от окна, щеки ее пылают, сердце бьется, она упала на колени перед образом… Владычица! Помоги ей перенести эту минуту, которую против воли с надеждой ждало сердце…
— Не застала дома!..
И день прошел, и ночь наступила. Зоя напрасно ждет. Не придет ли Мери? Не пришлет ли? Никого. Войдет горничная; Зоя с нетерпеливым ожиданием устремит на нее вопрошающий взор: нет ли чего? Горничная почтительно смотрит на барышню и, не спуская глаз с нее, идет к комоду, а лицо покойно и беззаботно, как будто бы весь мир пообедал и сбирается лечь спать.
А между тем Елена Павловна, и жених Мери, и все едут кататься в Екатерингоф: там музыка и толпа простого народа: так, посмеяться. Мери весела, как и всегда, любезнее обыкновенного. Толстым немцам с дражайшими половинами и нежно любимыми детьми, старым шляпкам с подновленными лентами и коломенским fanatica per la musica[6], которые пешком, от Большого театра, пришли с сестрицами, а может быть, и с кем-нибудь еще нежнее любимым, наслаждаться при вечерних испарениях екатерингофских болотистых лугов вальсами Штрауса, и модницам в бурнусах и с лорнетками в руках, так же как и Мери, пришедшим посмотреть на добрый народ, — всем направо и налево достается от веселой невесты, и, однако, она не забывает жениха и между смехом и шуткою украдкою кидает на него испытующие взгляды. Князь кажется ей задумчивее обыкновенного… Елена Павловна говорит без умолку, восхищаясь от души остротами Мери.
— А что твоя бедная больная? — спросила наконец Елена Павловна, подъезжая уже почти к самому дому.
Мери не взглянула на князя, не покраснела, не смешалась нисколько.
— Моя бедная Зоя, — сказала она, вздохнув. — Ах, не напоминайте мне о ней! Одна мысль о ней прогоняет всю мою веселость. К несчастию, нет никакой надежды.
— Как! Ужели ее припадки?..
— Неизлечимые. Прежде надеялись еще ей помочь, но теперь доктора объявили, что это невозможно. У нее падучая.
— Ах, какой ужас!
— И в такой степени даже, что она потеряла рассудок.
— Отчего это с нею?
— Это последствия болезни. Мать ее была больна и умерла этой болезнью. Зоя еще и в детстве страдала: но это, разумеется, скрывали. Теперь же невозможно и скрывать.
— Какая жалость! Как же это ты, мой ангел, бываешь часто с нею? Знаешь ли, что это опасно. Она может перепугать.
— Я не боюсь ее. Знаете, она очень привязана ко мне: так не хотелось огорчить ее, тем более что на днях ее перевезут в город, а там мы нечувствительно расстанемся.
— Ты всегда прелесть, чудо доброты!
Мери улыбнулась, как улыбается ангел, утешающий страждущего младенца, не властный согнать с чела своего следов святого сострадания…
Ужели, скажут мне, князь не старался видеть Зои, которой не мог не узнать? Ужели не понял ее страдания, ее любви и поверил сказке, сплетенной его невестой? На самом деле, по совести, не поверил. Он очень хорошо знал Зою, и потому ни любовь ее, ни ее несчастие не могли удивить его. Он был сначала поражен и долго после того расстроен, убит. Печаль сжала его сердце. Он спрашивал судьбу, за что она преследует его? За что не только сам он, но все, что мило ему, что привязано к нему, что на минуту порадовало его или остановило на нем приветный взор, должно непременно сделаться жертвою неумолимой судьбы. Что это за таинственный, неотклонимый рок, который тяготеет железною рукою над ним во всех привязанностях, во всех радостях его? И за что именно он, а не другой, избран жертвою этого рока? Князь был совершенно подавлен тяжестью этой мысли; несколько раз, прохаживаясь по комнате скорыми шагами, он останавливался у своего письменного стола и чертил карандашом на целых листах слово: «fatalité»[7]. Вечером, на третий день после появления Зои, он решился даже увидеть ее; ночью, простясь с невестою и бабушкою, он приказал кучеру выехать за ворота и остановиться у соседнего сада, а сам, закутавшись в плащ, углубился в темные аллеи сада…
Но Зои уже не было.
Князь еще раз произнес «fatalité» и на другой день приказал камердинеру осторожно, тайно узнать, куда переехали жильцы из маленького садового домика. Камердинер узнал, но не прежде как через три дня. Князь тотчас же решился идти и узнать все… завтра.
На другой день он опять сказал: «завтра»…
Может быть, вы захотите знать, что сделалось с Зоей, с ее блестящею подругой и князем? Спросите о том у этого старичка, который тихонько бредет по Исаакиевскому мосту, возвращаясь со Смоленского кладбища. На нем поношенный темно-зеленый сюртук, картуз Бог знает какого года; очки с зелеными стеклами; прежде, бывало, давно уже это было, он хаживал по этому мосту, напевая какой-нибудь мотив Мюллера или Боэдье; теперь… теперь он ничего не поет, кажется, ничего и не видит из всего, что окружает его. Лицо его покойно, как бывает лицо человека, у которого сердце сжато безотрадным, беспредельным горем, как бывает лицо старика, который потерял последнюю радость в жизни своей…
Этот старик недавно приехал из провинции, но… уже не собирается в Германию.
В это время мимо старика проехала богатая карета с гербами и княжескими коронами. В ней была молодая, богато одетая дама и молодой мужчина.
— Мы заедем к Римплеру, оттуда к Сихлер, мне шляпка у нее лучше нравится, чем та, бархатная. Как ты думаешь? — говорила молодая дама.
1845