Лидия Авилова
правитьДама в трауре
правитьВ приемной дворянского банка сидела дама в трауре и с рассеянным, утомленным видом гладила рукой громадную меховую муфту. Рука была тонкая, красивая. Он мимоходом взглянул ей в лицо и в то же время она подняла на него глаза. Но он притворился, что не узнал ее, и быстро прошел мимо.
И в этот день он несколько раз предлагал себе вопросы: почему он не подошел к ней? Узнала ли его она? Отчего она в трауре? Он был убежден, что эта встреча нисколько не взволновала его, но совершенно неожиданно для себя ночью написал ей письмо.
«Вы в трауре, — писал он, — кого вы потеряли? Я не знаю ничего о вашей: жизни с тех по, как я бежал от вас, куда глаза глядят. Когда я случайно думал о вас, я чувствовал к вам неприязнь, почти злобу. Теперь и это прошло. Мне вспоминается, что мы все-таки когда-то были друзьями. Хотите ли вы встретиться со мной? Угодно ли вам, чтобы я пришел к вам? Но лучше всего: не найдете ли вы возможным прийти ко мне. Я живу один, и никто не помешает нам говорить о том, что для нас интересно».
Это письмо пролежало у него дня два на столе, но в конце концов он все-таки отправил его, хотя был уверен, что она не придет и не ответит. И когда он думал о ней, он опять чувствовал неприязнь, почти злобу.
Но она ответила и пришла.
Она сидела в его большом мягком кресле перед камином с поджатыми ногами, с громадной меховой муфтой, которую она крепко прижимала к груди. Сперва ему казалось, что она изменилась и постарела, но когда он пригляделся, это впечатление сгладилось. Сквозь дымку лет он видел знакомое, милое лицо, когда-то так мучительно любимое; припоминал каждое ее движение, узнавал неуловимую, непрерывную смену выражения ее глаз и уже не мог видеть ее всю, какой она стала за 15 лет разлуки, а мог только вновь найти ее такой, какой она была.
— В ваших глазах, как в небе, всегда идут облака, — говорил он ей когда-то. — Иногда эти облака легкие и светлые, иногда мрачные, полные угрозы.
— Да, я продаю свое имение теперь, — говорила она. — Я хочу его продать как можно скорее. Очень может быть, что я уеду совсем за границу и не вернусь.
Он сидел за своим письменным столом, рассеянно перебирал письменные принадлежности и то опускал глаза, то поднимал их на свою гостью.
— Я два раза возвращалась к мужу, — продолжала она, — я убедилась, что я не могу! Я безмерно тоскую о своих девочках, но жить ради них в доме мужа для меня еще тяжелее. Да! Я два раза возвращалась. Он — добрый. Он сделал все, как умел и как мог. Но поймите вы, жить в своей семье и чувствовать себя чужой!.. Ласкать своих детей, целовать их и чувствовать, что они — чужие, чужие! 14 и 12 лет! Это — уже не дети. В особенности девочки, да еще не особенно счастливые; такие, которым много пришлось перечувствовать, передумать. В семьях, где муж и жена не любят друг друга, дети не могут быть счастливы. У них часто бессознательное, но глубокое, гнетущее и какое-то стыдливое, скрытое rope. Я видела это горе в глазах своих девочек. Я чувствовала его. Знаете, вот эта стыдливость… Впрочем, лучше об этом не говорить! Когда я вернулась в первый раз, мы все притворялись, что ровно ничего не случилось, просто я съездила «развлечься» в Петербург, зажилась там немного слишком долго. Ну, и представьте себе, как легко притворяться, когда все кругом знают про это притворство и никто не обманут! Я не знаю, что было известно девочкам, но муж знал все. Он знал, что я поехала к умирающему, и я ему сама сказала, кто был для меня этот умирающий. Я при нем чуть на себе волосы не рвала от отчаяния… А когда я вернулась через месяц после похорон, он дал мне понять, что ничего не хочет знать и помнить. Я понимаю, что иначе было бы трудно. Но, как вы думаете, могло быть вообще не трудно? Ведь не могла же я действительно поверить, что он все забыл? А он? Не мог же он не видеть, что мое горе гложет меня, что я вне себя, что я с ума схожу. A я была близка к сумасшествию, и когда я теперь вспоминаю, как я ходила ночью по саду, говорила вслух и то плакала, то хохотала, то обнимала деревья… Близость моих девочек была мне тогда невыносима. Я нарочно не отпускала их ни на шаг от себя, чтобы вспомнить, что я их люблю, что они мои, что ради них я вернулась. Если бы я умела рассказать, как мы все три лгали, мучились и мучили друг друга!.. Моя младшая — болезненная, нервная, очень чуткая. Я хотела заставить ее взглянуть мне в глазам потому что она всегда этого избегала. Кажется, мы все три дошли до ненависти… Тогда я опять решила уехать.
Она вынула из муфты платок, свернутый в крошечный комочек, и провела им по лицу.
— Во второй раз я выдержала всего неделю. Я теперь знаю, что не вернусь больше никогда, никогда!
Она вздрогнула и широко раскрыла глаза.
— Но где я буду? Как я буду жить? Зачем?
Он откашлялся, будто собирался говорить, но ничего не сказал, а взял со стола папиросу и закурил.
— Я продам свое имение… — тихо протянула она и тоже замолчала.
— Дайте мне вина. У вас есть? — вдруг попросила она.
Он встал и вышел.
Когда он вернулся, она встретила его робкой, виноватой улыбкой.
— Это потому, что я очень озябла, — объяснила она. — Здесь тепло, камин топится, а мне холодно, холодно!
С тех пор, как она вошла в его комнату, он чувствовал себя очень странно. И мысли, и чувства его точно притупились или заволоклись густым, непроницаемым туманом, и он говорил, ходил, слушал, как автомат, и не мог стряхнуть с себя оцепенения, похожего на глубокое равнодушие, на невозмутимое спокойствие.
— Этот любимый вами человек, которого вы не хотите назвать, он умер… случайно? — спросил он.
Она крепче прижала муфту к груди, и ее бледное лицо порозовело.
— Он застрелился, — тихо ответила она. — Меня вызвали, и я еще застала его. Он был молод, моложе меня, и не мог… примириться… Он только что умер, когда приехала его мать. Я была как безумная, и меня не могли оторвать от его трупа, а она приехала с такой жестокой, непримиримой ненавистью ко мне! Я не могла бы поверить, что в горе…
Слуга принес вина и бисквитов и поставил их на круглый стол, перед камином.
…Что в горе может быть столько злобы, — досказала она.
— Но с чем же он не мог примириться?
— Он знал, как я несчастна, и не мог найти исхода. Он верил в мою любовь, но многого не мог понять: не мог понять, что я, даже любя его, не могла бросить мужа, детей.
Она взяла бокал с вином и выпила его залпом.
— А когда вы вернулись в свою семью, вы вернулись в трауре? — спросил он.
— Да! — ответила она немного удивленно. — Почему вы об этом спрашиваете?
— Потому что я думаю о вашем муже, который был добр и делал все, как умел и как мог. О ваших девочках со стыдливым горем.
Она с недоумением глядела на него.
— Вы жалеете их больше меня?
Он налил ей еще вина и, закурив папиросу, бросился в соседнее кресло.
— Я вас совсем не жалею, — спокойно сказал он. — Я уверен, что вы очень счастливы. Очень.
— Я? — вскрикнула она и приподнялась. — Я?
— Да, вы очень счастливы, — убежденно повторил он.
— Чему же вы не верите в моих словах? — растерянно спросила она. — Тому ли, что я любила и потеряла любимого человека? Потеряла жестоко, потому что я была невольной виновницей его смерти. Или может быть, вы не верите, что я считаю себя чуть ли не палачом моего мужа, которого я не могу не уважать и даже… не любить по-своему. Ну, не верьте! Но мои дети! Мои девочки! Я не хотела много рассказывать про них, потому что мне тяжело, но теперь…
Она приостановилась, переводя дыхание, точно собираясь с силами.
— Я вам не сказала, что я второй раз вернулась домой, потому что мне написали, что моя младшая дочь очень больна. Вслед за письмом я получила телеграмму, очень тревожную, и вы можете себе представить!.. Впрочем, нет: вы не можете… Ведь вы не верите мне! Ехать пришлось с каким-то товаро-пассажирским поездом, 15 верст в час. Хотелось бы лететь, мчаться, а этот несчастный поезд полз… Знаете, что я делала? Тогда был сильный мороз, а я выходила на площадку в одном платье и от отчаяния и злобы топала ногами, разбила себе руку об стенку… И что же вы думаете? Муж встретил меня и дорогой сообщил, что моя девочка не хочет меня видеть. Ей сказали, что я приеду, и она страшно волновалась и объявила: «Пусть приедет, но ты скажи ей, папа, чтобы она ко мне не входила. Я не хочу». А ведь все знали и не сомневались, что она любила меня больше всех на свете и что заболела она от тоски. Но она хотела мстить. Мой ребенок хотел мне мстить!
Он заметил, что она едва могла говорить от дрожи и придвинул ей бокал. Она выпила.
— Но вы все-таки вошли к ней? — спросил он.
— В первый день от нее скрыли мой приезд. Я стояла у дверей ее комнаты, плакала и слушала ее слабый, жалобный голосок. Я слышала, как она спросила отца: «Конечно, она и не приехала? Ей и не надо!» Муж ужасно растерялся. Он сказал: «Если бы ты знала, как тебя мама любит!» А она ответила ему с такой покровительственной, грустной нежностью: «Ах, глупый папа! Какой ты глупый, папа!»
Ha другой день я попросила свою старшую сказать сестре: «Мама стоит на коленях около твоей двери и просит, чтобы ты позволила ей войти»…
Она быстро выхватила из муфты платок и закрыла им лицо.
— Ах, что вы делаете и с собой, и с другими! — глухо сказал он и стал мешать угли в камине. Руки его дрожали.
— Я счастлива? — тихо сказала она. — Да? Рассказать вам дальше, как я действительно стояла на коленях и потом уж и со старшей сделалась истерика, а муж схватился за голову и стонал. И знаете, что он сказал мне? Вообразите, он сказал мне почти то же, что и вы сейчас: «Вам доставляет наслаждение весь этот ужас».
Она вся съежилась в комочек и продолжала дрожать, прижимая к груди свою громадную муфту. Но она не плакала, и глаза ее сухо и лихорадочно блестели.
— Разве это не жестоко? — спросила она. — И вот вы… Зачем вы сказали мне, что я счастлива? Вот сейчас… я сижу здесь, у вас. В комнате тихо, уютно. Мебель, картины по стенам, фотографии, ковры, камин. Я вижу ряды книг на полках… Это все — частички вашей личной жизни: вкусы, привычки, потребности, радости. Вы все это собрали для себя, создали себе уголок в жизни. A я сижу и думаю, что я сейчас уеду. Уйду в номер гостиницы, где нет ничего моего, где стены только ограничивают то пространство, в котором я имею право посуточно влачить свое существование. Несколько суток здесь, несколько суток там… Я сейчас уйду. Я уже вижу, как не я, а какая-то «дама в трауре» пойдет по красному коврику коридора, откроет ключом свою дверь и осветит электричеством чужую комнату. Для «дамы в трауре» уже будет приготовлена постель. Она ляжет, потому что она очень устала. Но будет ли она спать? He думайте, что для того, чтобы мешать ей спать, к ней придут мысли, воспоминания или милые призраки живых и умерших. Придет пустота. Ничего. Будут слышаться спешные шаги по коридору, мимо, то приближаясь, то удаляясь; будут выделяться в темноте случайные, чужие вещи… Будет ясное, отчетливое сознание, что со всем окружающим никакой связи нет, и что это — не случайно, не на время, а навсегда, навсегда… Дама в трауре!.. Я счастлива? — спросила она и подняла голову.
— Да! — не без усилия, но с убеждением ответил он. — Вы только такого счастья хотели! Вы должны были быть «дамой в трауре», как бы ни осыпала вас судьба радостями и улыбками. Да! Вы не пожелали удовольствоваться жизнью такой, какой она дана всем, а «творили из нее легенду», сочинили из нее драму и играли роль героини. Даже чувства матери казались вам бледными и тусклыми, и вы не пощадили ни себя, ни ваших детей, чтобы из этих чувств сделать драму. Вы ушли от мужа после смерти любимого человека, а не при жизни его, потому что вы не были уверены в вашей любви, даже не хотели реальной любви; быть может, не были способны к ней, а только избрали ее темой, содержанием, оправданием вашей драмы. Любовь к мертвецу удобна. Ее легче всякой другой сделать красивой, отрешить от неизбежной прозы жизни. Вы соблазнились этой красотой, — красотой страдания, — и порвали все связи, которые удерживали вас. Почему же вы не хотите сознаться, что вы счастливы? Что вы достигли вашей цели?
Она молчала, и ее лицо, ярко освещенное огнем камина, стало испуганным и жалким.
— Каждое жестокое воспоминание для вас — драгоценный камень, — увереннее продолжал он. — Он не жжет вас, а только сверкает в ваших руках, только служит к украшению вас. Из этих камней у вас — целый убор, вы в нем прекрасны. Но я хочу, чтобы вы сознались, что вы счастливы.
— Пощадите меня! — тихо сказала она.
Но какое-то безудержное мстительное возбуждение все сильнее и сильнее охватывало его.
— Пощадить вас? — переспросил он и усмехнулся. — Но я и не собирался причинять вам зло. Напротив! Я готовился подарить вам еще один такой камешек… Быть может, не хуже тех, которых у вас уже так много. Еще одно маленькое жестокое воспоминание. Послушайте: вы помните, что я любил вас? Это была тяжелая, нездоровая любовь, потому что и тогда, еще молодой девушкой, вы уже готовы были стать «дамой в трауре». Вы исчезли, — и эта любовь прошла. По крайней мере я думал, что она прошла. И годы прошли. Много лет, но сегодня, когда вы вошли в эту комнату, с вами вернулось все тяжелое, нездоровое и опьяняющее влияние ваше на меня. Я знаю, что уже не люблю вас. Но когда вы говорили, я сидел, слушал и думал… Я думал, что, быть может, то, что я считаю тяжелым и нездоровым, — очень ценное и желательное состояние духа. Что это именно то состояние, когда человек отрешается от рабства перед своей природой, становится хозяином своей жизни. Я думал, что хорошо бы воспользоваться таким состоянием и сделать то, что никогда не лишнее сделать человеку: покончить с тем, что давно им испорчено, заношено, затоптано без цели и смысла, поругано, опошлено, и только волочится со скукой и равнодушием, — покончить со своей жизнью. Мне кажется, что при вас я бы это сделать мог. Мне кажется, что именно вы, дама в трауре, призваны очищать жизнь от таких лишних и безличных людей…
Он вдруг весело засмеялся, выдвинул ящик стола и выбросил из него на стол револьвер.
Она не шевельнулась. Прижав муфту к груди, худая, гибкая и зябкая, она приютилась в глубоком кресле и следила за ним блестящим, лихорадочным взглядом. Ее лицо еще больше помертвело, а губы беззвучно шептали.
— Я пошутил, — упавшим голосом сказал он. — Нет, мы не будем стрелять, а пойдем сейчас ужинать. Я вам дам совет, как скорее, скорее продать ваше имение, получить деньги и, кстати, возможность окружить вашу печаль роскошной и поэтической обстановкой…
Но она поднялась и стала быстро прикалывать свою шляпу.
— Прощайте! Нет, нет… Мне пора… Я, может быть, приду опять, — говорила она, не сдаваясь на его мольбы остаться.
— Ни за что не хочу, чтобы вы провожали! Одна… Одна…
Уже в дверях она остановилась и обернулась.
— Если мое «счастье» будет мне не по силам… — сказала она, но не кончила, прижала платок к губам и быстро стала спускаться по лестнице.
Он следил за ней, пока она не исчезла за последним поворотом. Потом он медленно вернулся в свою квартиру, встал около письменного стола и взял в руки револьвер.
Он думал о том, как сейчас «дама в трауре» пройдет по красному коврику коридора гостиницы, как она откроет ключом свою дверь. Он видел ее: бледную, хрупкую, зябкую, порвавшую все связи с окружающим, с болью упивающуюся своим страданием. И почему-то это страдание ее сливалось в его мысли с ее муфтой, такой несообразно большой, обременяющей, которую она так крепко прижимала к груди, так нежно гладила.
«Ее „счастье“ будет ей не по силам, когда она постареет, — подумал он. — Когда не останется ни красоты, ни поэзии, ни… денег. Тогда не будет больше „дамы в трауре“, а станет или раскаявшаяся жена и нежная мать, или действительно несчастная, одинокая, жалкая женщина».
Он положил револьвер на прежнее место и запер ящик на ключ.
О чем он не хотел думать, так это о своей «шутке», о том необычном состоянии, которое объясняло ее. Стыдно ли ему было, или страшно?
На другое утро он написал ей записку:
«По независящим от меня обстоятельствам уезжаю из города, вероятно, надолго. Ваше дело я направил и сделал все, что мог для его ускорения. Вряд ли мы еще увидимся. Если я был несправедлив к вам, — простите».
Источник текста: Сборник рассказов «Образ человеческий». 1914.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.