Далеко (Лазаревский)

Далеко
автор Борис Александрович Лазаревский
Источник: Лазаревский Б. А. Повести и рассказы. — М: Типо-литография Н. И. Гросман и Г. А. Вендельштейн, 1906. — Т. II. — С. 261.

Перед Рождественскими праздниками тоска стала невыносимой. Судебный следователь Леонтьев без конца ходил взад и вперёд и не мог ничего делать. И погода была нелепая. По бухте мальчишки катались на коньках, а между тем дул такой сухой и тёплый ветер как в апреле. По целым дням болела голова — точно на затылок надели свинцовый обруч. «Вероятно, нечто подобное испытывают люди, которых посадили в одиночное заключение, и неизвестно — на сколько»… — думал Леонтьев.

На восток он поехал по доброй воле, чтобы поправить денежные дела и увидать самому то, о чём приходилось только читать. Хотелось сначала устроиться как следует, а потом выписать жену и детей. Но в конце января началась война…

Точно с далеко прокатившимся гулом обрушился огромный дом, который строили мошенники… И хотя сам Леонтьев не принимал в этой постройке никакого участия, но груда камней задела и его, больно ударила и надолго исковеркала всю жизнь.

Рассудок спокойно говорил: «Нужно только обождать, и хорошие дни наступят, непременно наступят». А на душе кто-то другой вопил: «Ничего хорошего здесь не будет ни в следующем 1905 году, ни в 1906, — никогда. Здесь так же наивно верить в чистое, хорошее счастье, как например ожидать, что на сцене кафешантана появится любимый профессор и прочтёт лекцию по философии права».

За целый год трудно было привыкнуть к местной жизни и невозможно было понять тех людей, которым она нравилась. Казалось, что всех их следует разделить на две категории. У большинства нравственное чувство совсем потухло, у других — очень немногих — оно выросло до неприменимых к человеческой жизни размеров как у духоборов, которые выгнали на произвол судьбы своих лошадей и коров, чтобы не причинять им зла.

И те и другие люди часто напоминали Леонтьеву мух, прилипших к зверской бумаге «tanglefoot», напрасно силящихся вытащить свои лапки из густого клея. Когда приходило в голову, что и сам он похож на такую же муху, то делалось страшно, и до самого вечера плавала мысль, что скорый и верный конец этому мучению может дать только висевший над кроватью револьвер новейшей системы.

Леонтьев жил почти за городом в сером деревянном домике. В одной комнате помещалась камера, в другой — спальня, ещё две оставались пустыми: сначала они предполагались для семьи. Дом стоял на горе, и из окон был красивый вид на бухту и далёкий синеватый лес.

При камере полагался городовой для разноски пакетов и для порядка. Звали его Тюлькин. Человек он был старательный и честный, но много пил. К вечеру его угреватое лицо делалось красным, а глаза казались оловянными. Тюлькин мечтал о возвращении на родину. С теми деньгами, которые ему платил Леонтьев от себя, Тюлькин зарабатывал в месяц рублей до сорока и несколько раз принимался копить на дорогу. Но, собравшись в сберегательную кассу, он предварительно заходил в трактир, там кого-то угощал и возвращался домой только ночью на извозчике, с двумя двугривенными в кошельке.

Самым невыносимым качеством Тюлькина была его привычка бредить во сне. Сначала он задыхался, а потом всё громче и громче орал на всю квартиру:

— Дай ему, хорошенько, дай!.. Ещё раз дай!..

Леонтьев просыпался от этих криков и несколько секунд не мог понять, откуда они. Становилось жутко.

— Дай, ещё раз дай!.. — хрипел из кухни голос Тюлькина.

Через месяц Леонтьев прибавил ему жалованья, но попросил жить на отдельной квартире и приходить только по утрам за пакетами и на время допроса свидетелей.

Место Тюлькина на кухне занял повар Чу-Кэ-Син, восемнадцатилетний высокий, рябой и вечно ухмыляющийся китаец. Готовил он очень недурно. Леонтьеву часто приходило в голову: «Если Маня будет жить здесь, Чу-Кэ-Син ей, наверное, понравится, и дети его полюбят»…

С каждым днём одиночество охватывало всё сильнее и сильнее как болезнь. Война разгоралась. На приезд семьи нечего было и надеяться. По вечерам особенно громко чикали часы. Улыбка китайца утомляла глаза. Настоящая жизнь была только в письмах к жене и от жены, длинных, с отрывчатыми фразами и часто повторявшимися дорогими именами детей. Эти письма приходили по адресу только на двадцать девятый день, после того как были запечатаны в конверт.

Когда не было сил писать, Леонтьев уходил в город. Он толкался по улицам, сидел в ресторанах, похожих на кабаки, и бывал в театре, где жалкие актёры коверкали пьесы, над которыми когда-то волновались авторы. Но и в мягком кресле партера ему казалось, что он продолжает отбывать тяжёлое наказание, заслуженное не им, а кем-то другим; и среди действия, иногда, само горло хотело закричать, что всё это — страшная несправедливость, переносить которую он больше не может и не желает…

Со дня своего приезда и почти до начала весны он жил совсем один. Как-то после обеда Леонтьев долго лежал на кровати и думал. Пришло в голову, что если жить так, как живёт большинство местных чиновников и офицеров, то время побежит скорее.

«Не следует ни с кем сходиться особенно близко, но будет лучше, если впечатлений станет больше. Нужно чаще бывать с людьми, с самыми обыкновенными людьми, не философствующими, а живущими потому, что „жизнь для жизни нам дана“»…

Вечером Леонтьев вместо форменной тужурки надел чёрный сюртук и поехал в собрание. Здесь он познакомился с двумя артиллерийскими офицерами — молоденьким подпоручиком и уже солидным капитаном. Познакомился он ещё и с пожилым чиновником военного ведомства Рахмановым. Ужинали вместе. Особенно симпатичным казался подпоручик. Его ясные, голубые глаза смотрели совсем по детски. Он уже успел побывать в сражении и даже был «немножко ранен», за что получил анненский темляк, — а сюда приехал только на три дня, в командировку. Капитан больше молчал и курил. Как-то вскользь он упомянул только, что в Киеве у него осталась молоденькая жена и двое детей, и вот уже давно нет писем. Рахманов рассказывал, какие здесь были шикарные женщины, но, по случаю войны, теперь все уехали.

Когда подпоручику не о чем было говорить, он побрякивал своим темляком и, видимо, подшучивая над самим собой, произносил:

Si jeune et si bien decoré…[1]

Леонтьев никак не мог понять, почему для него так симпатичен подпоручик, и почему во всей этой чужой компании он чувствует себя легче, чем, например, с сослуживцами. После ужина выпили бутылку шампанского, и стало совсем хорошо. Рахманов предложил поехать кончать вечер в «шато-де-флер»[2]. Так и сделали.

Было ещё рано, то есть около полуночи. «Роскошный» зал, похожий на оклеенный обоями сарай, освещался двумя большими электрическими фонарями. На крохотной сцене «дамский» духовой оркестр, всё ускоряя темп, играл «кекуок»[3]. Девиц было три, и все с огненными волосами. Два молодых человека дули в корнет-а-пистоны. Ещё одна длинноносая, — бледная девочка, лет тринадцати, попеременно ударяла в медные тарелки и в два барабана, — турецкий и маленький. Дирижировала хорошенькая брюнетка, сама она играла на баритоне.

Первое, что удивило Леонтьева, это запах: скверное пиво, человеческий пот, размоченные в воде окурки… Народу было ещё немного. Человек десять офицеров сидели за столиками по одному, по два. Несколько чересчур накрашенных хористок уныло бродили в проходах. Три из них сидели, курили и хохотали сиплыми голосами.

Леонтьев, оба офицера и чиновник заняли стол поближе к сцене и спросили кофе с ликёром. Длинноносая девочка так сильно ударяла в тарелки, что когда оркестр умолк, все радостно посмотрели друг на друга. Занавес с шумом опустился. Публики всё прибавлялось: приехала большая компания моряков, появились и новые женские лица.

Леонтьеву вдруг стало грустно, и он ушёл один сначала в буфет, а потом за сцену. Кухня, клозет и уборная помещались в одном коридоре. Для чистоты весь пол был усыпан опилками. Пахло здесь как в зверинце. Из дверей направо вышла шансонетная певица и улыбнулась Леонтьеву. За ней бежала маленькая девочка в очень длинной юбке и прерывисто говорила:

— Бариня, бариня, ось вы пальцаткы забулы…[4]

— Ах да, — ответила певица, взяла перчатки, подняла платье до колен и с шумом ушла на сцену.

Леонтьев вырос в Малороссии, и теперь, здесь, родная, давно не слыханая речь его удивила и взволновала. Ему захотелось поговорить с маленькой горничной, он остановил её и спросил:

— Ты з переселенцив?[5]

— Эге, — пропела она в ответ.

— Чого ж ты тут служишь?[6]

— Гроши заробляю.[7]

— Хто ж тебе сюды постановыв?[8]

— Батько виддалы.[9]

— Тут же пагано![10]

— Ни, гарно, — музыка грае и вына солодкого дають…[11]

Девочка улыбнулась. Леонтьев смотрел на неё. Личико жёлтое, под глазами синяки. Бюст едва начал формироваться, а улыбка уже не детская. И наряд нелепый: розовая, облитая, вероятно пивом, шёлковая юбка, огромные, должны быть чужие, ботинки на пуговицах, а на голове малороссийская «хустка»[12]. «Сначала солодкое[13] вино, а потом»… — подумал он и спросил:

— Давно вы сюды переихалы?[14]

— Вже другой рик.[15]

— А видкиля?[16]

— З полтавськои губерни, — у нас земли не було…[17]

— Так…

Леонтьев отвернулся и пошёл обратно в зал. На сердце что-то затрепетало, и опять как в театре само горло хотело закричать проклятие кому-то неведомому, бесконечно жестокому…

— Что ж, господа, ужинать так ужинать, — говорил за столом Рахманов, — но необходимо пригласить к столу хоть одну женщину, иначе за каким чёртом мы сюда прилезли. Кофе можно было бы отлично выпить и в ресторане у Петра Михайловича.

— Я в принципе ничего не имею против, но думаю, что прежде следует выпить коньяку, — сказал подпоручик.

— Это справедливо, — ответил капитан, нахмурился и закурил новую папиросу.

— А вы как думаете, Алексей Алексеевич? — спросил Леонтьева чиновник.

— Вполне присоединяюсь, — машинально ответил Леонтьев и подумал: «Подпоручик от природы чист и в трезвом виде разговаривать с этими женщинами, в известном тоне, — не может, потому он и спросил коньяку»…

Подпоручик точно почувствовал, что думают о нём, погладил себя по верхней губе и произнёс:

Si jeune et si bien decoré…[1]

Потребовали коньяку и мятных лепёшек. Леонтьев выпил третью рюмку и вдруг вспомнил о жене: «Если бы она сейчас меня увидала, то пришла бы в ужас, но не рассердилась бы, потому что поняла, что здесь и теперь жить всегда нормальной жизнью, значит, сойти с ума». Потом он мысленно сделал сравнение: «Невозможно на качающейся палубе стоять ровно, разве лежать. Но всегда лежать тоже трудно»…

— Кого бы нам пригласить? — сказал Рахманов и посмотрел влево.

Там за пустым столом сидели две девушки. Одна была очень некрасива и слишком намазана, другая выделялась своим на редкость молодым и свежим личиком. Брюнетка со вздёрнутым носиком, она спокойно смотрела своими большими глазами с длинными, точно подвитыми кверху ресницами. И одета она была не как все: бледно-жёлтая шёлковая кофточка, широкий кожаный пояс и гладкая чёрная юбка. Ни серёг, ни брошки, только на мизинце кольцо с бриллиантиком.

Подпоручик вдруг встал и, сильно звеня шпорами, пошёл прямо к ней.

— Вот что, я и мои товарищи предлагаем вам разделить наш скромный ужин…

— Очень скромный? — спросила брюнетка.

— Это, смотря по обстоятельствам…

— По обстоятельствам… — она помолчала, посмотрела на дверь и опять сказала. — Видите ли, я здесь ждала одного человека, а так как он не явился, то… соглашаюсь.

За столом все особенно церемонно раскланялись. Рахманов прищурился, точно ему в глаза засветило горячее солнце. Капитан стал дышать чаще. Леонтьев ловил каждое её слово.

— Позвольте узнать ваше прелестное имя, — сказал подпоручик, — если не ошибаюсь, я уже имел честь с вами встречаться.

— Меня зовут Маруся.

— Итак, милая Маруся, я всё же настаиваю, что уже встречал вас, и, если не ошибаюсь, это было в Харбине.

— Да, я там жила.

— А я был лишь проездом в этом знаменитом городе прямо с позиций, как видите: si jeune et si bien decoré…[1]

— Господа! Всё это пустяки, сейчас Маруся с нами, и мы должны её угощать; не хотите ли, Маруся, коньяку? — сказал Рахманов.

— Милые мои, я должна вас предупредить, что этой гадости не пью и, вообще, не пью ничего… кроме чистейшей водки и шампанского, марки Louis Röderer[18], а все эти пива, коньяки, вина, — гадость, после которой болит голова.

«Не пью ничего, кроме чистейшей водки, — повторилось в ушах Леонтьева, — а ведь ей вряд ли окончилось семнадцать, но откуда же эта свежесть лица? Здоровье такое сатанинское, что ли?»

— Человек, э, человек, — неожиданно для всех закричал солидный капитан, — дайте-ка нам бутылку настоящей смирновки и всех возможных закусок, а также карточку.

Когда подали водку, Маруся объявила, что закусывает только после каждой третьей. Пила она точно в шутку, возьмёт рюмку, посмотрит её на свет и выльет на свой сложенный в трубочку розовый язык. Ни разу она не поперхнулась, и глаза её затуманились только после того, как была окончена вторая бутылка.

На сцене началось новое отделение. Сначала три раза пропел хор. Закончил он маршем «Вперёд на честный бой». Выскочила и что-то очень быстро пролаяла полуголая немка. Затем появилась певица, которую Леонтьев встретил в коридоре. Исполняла она какие-то новейшие куплеты, и каждый из них заканчивался весёлым припевом:

«Этот номер не пройдёт… нет, не пройдёт!..»

И все офицеры, чиновники и женщины подпевали за ней эти слова точно в костёле. Запела и Маруся, и сам Леонтьев, и все сидевшие за столом. Слышались иногда диссонансы, но в общем выходило красиво и очень необыкновенно.

«Вроде культа какого-то», — подумал Леонтьев и улыбнулся.

После окончания представления, по настоянию Маруси, перешли в отдельный кабинет. Всего, что здесь происходило, голова Леонтьева никак не могла удержать. Он только помнил, что Маруся рассказывала, как она удрала из епархиального училища и приехала сюда с милым Володей, а потом поссорилась с ним, и Володя отправился на передовые позиции, а она сюда. Помнил также Леонтьев, как Маруся говорила ему:

— Ты цени, если я у тебя сижу на коленях, потому что я на всех штатских плевать хотела, вот что!..

Затем в кабинет был позван весь хор, а после хора почему-то пришли два швейцара, три лакея и дворник. И Маруся всем им дала по пяти рублей. Кажется, это были деньги капитана.

Леонтьев окончательно пришёл в себя только дома. Чу-Кэ-Син таинственным голосом рассказал, что его привёз в шесть часов утра какой-то «шибко большая капитана».

На другой день не было стыдно, а только физически долго нездоровилось и не хотелось ни с кем разговаривать. Обо всём, что случилось, он сейчас же написал жене, но почувствовал, что это не настоящее всё. Явилась новая потребность в искренности до цинизма перед самим собой. И с этого времени Леонтьев стал выливаться в дневниках. Он уже не мог заснуть, не записав подробно каждой своей мысли и каждого желания. Когда накопилось несколько тетрадей, он отослал их домой и написал жене, чтобы она не волновалась, что всё страшное и отвратительное уже позади.

После целого ряда недель сидения возле стола, то за делами, — а их было много, — то за письмами и дневниками, явилось чисто инстинктивное желание, чаще гулять за городом.

Уже рейд очистился ото льда, и зелёные волны Тихого океана без конца пели свою могучую песню о том, что видали в течение несколько тысячелетий. По берегам развивались деревья, шелестели в зарослях фазаны, и небо было синее как в мае на Украине. Леонтьев брал в карман последнее письмо жены и, размахивая палкой, медленно шёл по песчаному берегу до большого жёлтого утёса, обогнуть который уже нельзя было.

Здесь он садился на камень, перечитывал написанные знакомым почерком милые строчки и ясно представлял себе лица жены и детей, представлял, как они обедают, как гуляют, как ложатся спать и говорят о нём. Иногда, в непрерывном шуме океана, как будто звучали дорогие голоса, и думалось, что в действительности он их уже никогда не услышит.

Казалось также, что сам он не судебный деятель, присланный сюда, затем чтобы находить и хорошую, и дурную правду между враждующими людьми, а просто ссыльный, похожий на Раскольникова или на многих из тех, которые ещё тоскуют на Сахалине… Море успокаивало лучше, чем люди.

Хорошо ещё чувствовалось и на почте. Леонтьев часто приходил сюда, чтобы сдать заказное письмо жене или получить от неё. Здесь даже самый запах сургуча и холстины казался ему приятным. Однажды почтовый чиновник взял у него из рук конверт, наклеил номер, улыбнулся и сказал:

— Есть ещё один доктор — военный, так они тоже каждый день шлют супруге заказные…

— Значит, нас таких на весь город только два? — спросил Леонтьев и тоже улыбнулся.

— Два, — ласково ответил чиновник, но сейчас же его лицо покраснело, и он сердитым голосом начал объяснять давно ожидавшему старому китайцу, что на его пакете вместо адреса написан вздор.

Китаец виновато замигал глазами и закивал головою, приговаривая:

— Ага, капитана, ага… — и красная кисточка на конце его косы вздрагивала вместе с каждым словом.

— Нну, — цуба[19]!.. — крикнул чиновник и топнул ногою.

«Он здесь такой же одинокий как и я», — подумал Леонтьев, и ему захотелось помочь этому странному человеку. Он взял из рук китайца конверт и попробовал прочесть. Написано было по-английски и как будто не пером, а кистью. Нельзя было даже разобрать названия города. Китаец радостно забормотал, но, когда получил своё письмо обратно, снова притих и остался чего-то ждать.

В самых дверях Леонтьев столкнулся и разговорился с адвокатом Владимирским, с которым раза два встречался в суде. Оказалось, что оба они когда-то жили и учились в одном городе. Низенький курчавый блондин с жёлтым отёчным лицом, он говорил захлёбываясь и, казалось, особенно искренно. Нельзя было только понять, звучит ли его речь от души или от привычки заставлять других слушать свои слова. Владимирский сейчас же пригласил Леонтьева к себе позавтракать.

В первый день знакомства Леонтьеву не понравилась только невыносимо грязная рубаха на шее адвоката и нечистота в квартире. И пол, и стены, и бархатная мебель, — всё было в пятнах. Из другой комнаты виднелась неприбранная огромная, двуспальная кровать с грязными подушками. Воздух был затхлый как ночью в вагоне.

Владимирский рассказал, что зарабатывает тысяч десять в год, и горячо начал хвалить весь край и местное общество.

«Должно быть, я в самом деле, ещё не присмотрелся к здешним людям»… — подумал Леонтьев.

Затем оказалось, что Владимирский — хороший музыкант, любит изящную литературу, делает много добра, и в городе все его очень уважают.

— Стойте, родненький, что же это я вам болтаю, а водки у нас и нет. Вот досада, что жена ушла за покупками! Ну ничего, мы это устроим. Христино, Христино!.. — позвал он с малороссийским акцентом.

Вошла девочка лет пятнадцати, на руках она держала ребёнка.

— От шо, Христино, дай ты мне хлопчика, а сама пойди в лавку и купи…[20]

Леонтьев начал было отказываться, но Владимирский не слушал и продолжал объяснять девочке, что нужно купить. Когда она вернулась, выпили по три рюмки водки и закусили красной, очень горькой кетовой икрой, а потом свиным салом.

После того, как попрощались, Владимирский ещё долго говорил на лестнице.

— Спасибенько, родненький, что зашли. Напрасно вы так мрачно смотрите на жизнь… Право же, здесь очень хорошо, и когда вы обживётесь, то полюбите этот край всей и душой. Вот нас с женой уже и не тянет в Россию. Здесь свобода. Легче дышится, — взгляды шире. Будьте только, родненький, ближе к людям, а то вы всё прячетесь…

Через пять минут Леонтьев шёл по улице и думал: «Да, он неплохой человек и не только неплохой, а даже недюжинный… Владимирский понял, что родина, это, в сущности, фикция. У сильных людей сознание пользы своей деятельности заменяет многое… А я — тряпка и никогда ничего хорошего не сделаю. И прав он ещё в том, что нужно стать поближе к местным людям»…

Вечерело. На том берегу золотые лучи уже ласкали стволы деревьев. Тихо было на бухте. Тихо было и в городе.

Дневники не совсем удовлетворяли. Иногда невыносимо хотелось говорить настоящими живыми словами. Чу-Кэ-Син на все вопросы лишь улыбался и отвечал неизменное: «Ага, капитана», и улыбка этого кроткого человека, — в мысли которого не было никакой возможности проникнуть, — только утомляла.

Лучшими людьми в городе были доктора. Наиболее интеллигентные, наименее пьющие, они составляли учёные общества, сравнительно много читали и умели говорить. Они будто знали секрет, как нужно жить, чтобы удержать в некотором повиновении нервы и не так сильно тосковать.

По отвратительному делу, об изнасиловании китайского мальчика, вызвался в качестве эксперта доктор Штернберг. После допроса Леонтьев разговорился с ним как с частным человеком. Потом несколько раз встретились в купальнях и на улице.

Штернберг часто хвалил Дальний Восток и говорил, что твёрдо решил остаться здесь на службе и после окончания войны. Но всегда чувствовалось, что искренность этого желания какая-то болезненная, вроде искренности человека, — бесповоротно решившегося на самоубийство, — который уже совсем не верит в возможность чистого, хорошего счастья. Штернберг был неплохой доктор, но любил музыку, красивых женщин и художественную литературу больше, чем медицину. Низенький, широколобый, уже лысеющий, он редко сидел, а всё бегал взад и вперёд и хихикал, явно стараясь, чтобы смех его звучал злее.

Как-то осенью ужинали вместе в ресторане. Доктор стал жаловаться на свою казённую квартиру, где нет никаких удобств, всегда пахнет кухней, а на лестнице днём и ночью кричат коты. Леонтьев сказал:

— Знаете что, голубчик, у меня целых две комнаты свободных. Война идёт всё хуже и хуже, и надеяться на приезд семьи невозможно, переселяйтесь вы ко мне. А? И вам будет удобнее, и мне веселее, а то я уже начинаю вслушиваться в стук собственных подошв, и кажется мне, будто, кроме следователя, со мной в комнате спит ещё какой-то другой я…

Штернберг затянулся папироской, внимательно посмотрел на Леонтьева и ответил:

— Спасибо, я с удовольствием, только у меня денщик, Сорока.

— И Сороку берите с собой.

С этого времени жизнь пошла как будто бы легче. Леонтьев и Штернберг иногда разговаривали до трёх часов ночи, а иногда молчали целый день. И случалось так, что, когда один был в сносном расположений духа, другой тосковал, и наоборот.

Угрюмый бородач из запасных, — Сорока относился к китайцу презрительно. Чу-Кэ-Син мало понимал по-русски, и на кухне всегда было так тихо, что даже слышался шорох тараканов по газетной бумаге. Пахло здесь черемшой[21] и сапогами.

Иногда вечером заходили к чаю другой доктор Болтунов и кандидат Камушкин.

Болтунов был человек огромного роста и очень живого характера. Себя он считал общественным деятелем и даже публицистом, потому что корреспондинировал, под псевдонимом, в газету.

Леонтьеву случалось читать эти корреспонденции, и когда он видел, что Болтунов пишет о самом себе и одно только хорошее, то потом долго было противно с ним разговаривать. Почти каждую фразу Болтунов заканчивал громким хохотом. Его язык часто попадал между губами, и потому вместо смеха слышался только звук:

— О-со-со-со…

Этот доктор искренно сочувствовал всякой правде и всякому добру, но плохо понимал цель и значение слов и поступков других людей, и когда обвинял кого-нибудь в душевной холодности, то сам становился холодным и злым. От хохота Болтунова у Леонтьева всегда потом долго болела голова как после езды в тряском экипаже.

Камушкин был большой дипломат. Он всего год назад окончил университет, но говорил и спорил осторожно. Он больше молчал и хитро улыбался, поглаживая свою рыжую бородку. В следовательском деле это был хороший работник, но сухой и формальный как чиновник, лет тридцать прослуживший в канцелярии.

Леонтьев не любил, когда они приходили, — вдвоём со Штернбергом было лучше.

Как-то Леонтьев пошёл на почту и получил письмо от жены. Она писала, что в России много говорят о мире, и если его заключат в январе, то в феврале она приедет во чтобы то ни стало.

Было уже 21 декабря. От одной мысли, что через три месяца он уже будет с самым лучшим человеком, какого знал, — все мозги и нервы Леонтьева запели радостную тревогу.

Домой он возвращался скорым шагом и напевал вальс. По дороге встретилась на извозчике совсем пьяная Маруся с каким-то прапорщиком. Стало немножко не по себе, но и это обстоятельство быстро стушевалось. Позвонив перед своей дверью, Леонтьев даже произнёс вслух:

— Всё перемелется, и мука будет.

Обедали как и всегда вдвоём со Штернбергом. Доктор молчал и только изредка шипел на Чу-Кэ-Сина за медленность. После обеда он оделся и куда-то ушёл, но через пять минут вернулся и, сняв с головы папаху, заходил взад и вперёд по столовой, цепляя ногами за стулья. В дверях комнаты Леонтьева он вдруг остановился и сказал:

— Сейчас получена телеграмма, — с Артуром уже кончено, говорят, что через месяц и за нас примутся…

— Вы шутите? — упавшим голосом спросил Леонтьев.

— Ни одной минуты, а только не советую беспокоиться, японцы никогда не тратят ни одной человеческой жизни на то, что им не нужно, а наш город им не нужен, впрочем, это только моё личное мнение.

Леонтьев почувствовал, как внутри у него всё похолодело. Разговаривали мало, каждый думал своё. Штернберг продолжал метаться взад и вперёд, и его шаги стучали особенно неприятно. Леонтьев долго лежал на кровати, не двигаясь, и наконец, сказал:

— Вы бы, доктор, сели да что-нибудь почитали.

— Довольно странный совет, — огрызнулся Штернберг.

— Почему же странный?

Штернберг вошёл в комнату и остановился в дверях. Заложив левую руку в карман, он замахал правой и заговорил горячо и захлёбываясь:

— Что же я буду читать? Газеты, которые приходят чуть ли не на сороковой день, или повести и рассказы, которые мне представляются теперь детскими сказочками?.. Вы знаете, что в последнее время я не могу даже читать медицинских книг. Описываются там всякие способы лечения болезней и ран, а вокруг, на расстоянии многих сотен квадратных вёрст, люди умышленно наносят эти раны друг другу. Друг другу… Вы только вдумайтесь в эти слова. Хороши друзья, чёрт бы их взял! Одни отравляются огромными дозами алкоголя, другие голодают. Ох! Право, ветеринарным врачом симпатичнее быть, чем доктором. Там приходится лечить животных, которые не виноваты в своих болезнях, а люди всегда сами виноваты, всегда… От жадности у них животы болят, от жадности они и воюют. Всё это, батенька, делает иезуитская формула «цель оправдывает средства» и нелепая вера в то, что наступят времена, когда всем будет лучше. Если насыпать живых раков в лукошко, то может ли быть всем им лучше, — и тем, которые внизу, и тем, которые сверху?.. А земной шар, — это то же лукошко, места на нём уже немного осталось. Вообще будет ли лучше, — это весьма сомнительно, а вот хуже того, что сейчас происходит, и быть не может, — это вне всякого сомнения… Да-с…

Штернберг помолчал, бросил окурок так, что он попал в верхнее стекло окна, и снова горячо заговорил:

— Месяц назад мы хоронили товарища-врача, когда-то милого и талантливого, ещё совсем нестарого и семейного человека, а теперь труп в состоянии омыления… Я вот до сих пор об этом ужасе и говорить даже не мог, а история этого трупа весьма поучительна… Приехал человек сюда, — то есть к чёртовой матери, — оставил дома жену и пару деток. Заскучал он. Было это ещё в апреле… Нашлись благоприятели… — Поедем да поедем в шантан… Это, дескать, ни к чему не обязывает, а утешение даст верное. Местные шантаны, это, это… Ну, я думаю, что даже самые грязные притоны Парижа перед ними — «храмы искусства»…

Леонтьев вспомнил свои впечатления в «шато-де-флер»[2], но ничего не сказал, а только нахмурился, и на лбу у него стало холодно.

— Ну-с и поехали, — продолжал Штернберг. — Здесь этого colleg’у[22], никогда не пившего, накачали до полусмерти. Проглатывает он рюмку за рюмкой коньяк… а затем дело дошло и до поцелуев, сначала с мужчинами разные брудершафты, а потом и с женщинами. Вся компания веселится: «Го, го, го»… Чем дальше в лес, тем больше дров. В результате забвение полнейшее, до полного беспамятства включительно. Я, видите ли, сегодня зол и говорю, вероятно, не совсем складно… Во всяком случае дело не в этом. Через некоторое время collega[22] наш стал прятаться от товарищей… А ещё через два месяца он поступил в госпиталь, и над койкой у него написали на дощечке слово Lues[23]… Он лежал и плакал как гимназист пятого класса…

Штернберг снова замолчал и прошёлся взад и вперёд. У Леонтьева горело всё лицо и уши.

— …Оказалось, что субъект не только не лечился, а ещё всё время пил в одиночку. Согласитесь, что случай не на востоке, — невозможный. И форма болезни оказалась какая-то невероятная. Начали утешать и спасать. Ничего поделать не можем. Объявились язвы в желудке. Исхудал он, есть не может, глаза сумасшедшие, по ночам всё плачет… В конце октября; sopor[24], sturop[25] и… mors[26]… Схоронили. Ещё через три недели приезжает жена его, миниатюрная как девочка, с перепуганными глазами. Кто-то ей телеграфировал… Мы сказали, что у супруга был тиф. Целую неделю она здесь жила. Днём на могиле сидит, а вечером по докторам ездит, — расспрашивает, как протекала болезнь мужа. Наконец, в субботу мы её проводили на вокзал. Утро было морозное, тихое. Она стоит на площадке вагона, и чёрный флёр на её шляпе даже не колышется. Пожелтела, — точно сама со смертного одра встала. И смотрит на всех так, будто говорит, что мы — его убийцы… Я отвернулся и всё читал на серых кирпичах вокзального здания надпись: «До Петербурга вёрст 9686». И, знаете, каюсь, когда поезд двинулся, я позавидовал этой вдове. Вечером это прошло. Повторяю, не край плох, а люди тут сумасшедшие, но, когда они станут нормальными, здесь будет хорошо. Но станут ли? Может, и я не дождусь этого времени…

— Как тут жить и долго ли ещё жить?.. — вырвалось у Леонтьева.

— Дней пять назад, в морском госпитале умер механик, — тоже язвы в желудке, и на той же почве… Вчера девятнадцатилетний мичманок застрелился…

Штернберг ушёл, потом вернулся и, улыбаясь, сказал:

— Знаете, вот бывают публичные дома, а наш город, это — публичный город…

После рассказа Штернберга Леонтьев почувствовал потребность подышать свежим воздухом или поговорить с кем-нибудь менее озлобленным, чем доктор. Он оделся и скорым шагом пошёл к Владимирскому, но не застал его дома. Назад Леонтьев тоже шёл пешком и в общем потратил на прогулку около двух часов, но каждое слово доктора всё ещё стояло в ушах так ясно, как будто бы он слышал его сейчас.

Ночью долго не спалось. Леонтьев ворочался, поправлял одеяло и думал: «Если со мной не произошло того же, что и с умершим доктором, то это лишь простая случайность. А, может, жизнь будет окончена от японского снаряда… Ничего, ничего я не знаю, и никто не знает»…

В комнате было жарко. Подушки быстро нагревались. До рассвета время тянулось как целые сутки. Хотелось раньше встать и прежде всего съездить на почту, а потом подольше не разговаривать с доктором. Леонтьев заснул, когда пробило шесть часов утра, а в девять уже оделся и вышел из дому. В глазах чувствовался песок. На почте ожидать пришлось долго, но зато дали целых два письма, и оба от жены. Они дышали уверенностью, что тяжёлая жизнь врозь скоро окончится, и читать их было сладко и больно как сказку, которая заканчивается общим благополучием. Мысли пошли невесело: «Так Маня думала и чувствовала двадцать семь дней назад, а теперь она, вероятно, тоже узнала о падении Артура и, может, плачет, и ей грезятся всякие страхи. Если послать телеграмму, всё равно легче не станет… Да и что телеграфировать?.. Как бы это, хоть сегодня, не чувствовать своего бессилия? — Выпить водки, что ли?»…

Прямо с почты Леонтьев пошёл в ресторан.

На буфетной стойке целый ряд закусок. Рядом на блюде мелкие как семечки черимсы. Нарезана аппетитными кусочками кета, похожая на сёмгу, но только по внешнему виду. Лежат сырые и жареные устрицы, каждая величиною в ладонь. В центре стойки большое продолговатое блюдо; на нём — холодный картофель, мелко изрубленный лук, свёкла, много уксусу и, похожее на лампадное, масло. Владелец ресторана Пётр Михайлович называет всё это «винигрет-с». «Винигрет-с» любят все, без исключения, как любят и самого хозяина.

Пётр Михайлович суетится с десяти утра и до четырёх ночи и не устаёт. Это высокий человек, ещё совсем нестарый, с гладко выстриженной головой, с усами и небольшой эспаньолкой. Ходит он, чуть прихрамывая на левую ногу как страдающий подагрой генерал, и всё улыбается. Его бегающие, с зеленоватым отливом, глаза смотрят на посетителей очень ласково, а на «человеков», особенно на китайцев, грозно. Пётр Михайлович уже два раза «выворачивал шубу», и все это знают, но все его уважают и жмут ему руку, начиная с самого большого начальника и кончая бывшим сахалинцем.

Пётр Михайлович поздоровался с Леонтьевым особенно почтительно (обеими руками) и спросил:

— Чем прикажите потчевать?

— Да вот нельзя ли порцию телячьих ножек… Кстати, почём у вас заграничное пиво, — ведь беспошлинное нынче…

— Бутылочка два рублика с полтинником.

— А ножки?..

— По прейскуранту-с — рубль двадцать, дешевле нигде не найдёте-с.

— Ну хорошо, а пока дайте водки.

Леонтьев выпил возле буфета две рюмки и отошёл к столу. Публики было ещё мало.

— Об Артуре слыхали-с? — спросил из-за стойки Пётр Михайлович.

— Да.

— Чего доброго и с нами то же будет.

— Возможно, — ответил Леонтьев и обнял свою голову обеими руками.

«Как странно, как странно, — думал он, — все эти господа боятся японцев, но не боятся самих себя… Японцы разрушат или не разрушат город, — это ещё большой вопрос… Но нет сомнения, что в городе сейчас нет людей, которыми бы он мог держаться, и рано или поздно они же его и погубят. Одни утопают в цинизме, другие — в тоске, третьи — в глубокой уверенности, что вся сила в них. Между тем все одинаково несчастны и одинаково жалки и в конце концов съедят друг друга как пауки в банке. Вероятно население Содома и Гоморры было похоже на этих людей»…

К столу подошёл уже немного выпивший чиновник Рахманов.

— Аааа… господин следователь… и, по обыкновению, в полнейшем одиночестве…

Леонтьев вздрогнул.

— Ах это вы… здравствуйте.

Он силился вспомнить имя и отчество чиновника и не мог. В душе вдруг поднялась какая-то нехорошая злость, и рост её трудно было удержать.

«И чего он сюда сел? Разве я его звал, а, впрочем, разве выпить ещё и с ним водки, авось станет веселее»…

— Пётр Михайлович, пришлите, пожалуйста, мне сюда графинчик и соответствующей закуски, — крикнул чиновник.

Потом он сделал очень толстую папиросу, закурил её и, положив свою огромную ладонь на руку Леонтьева, запел:

«Что так печальна, что так за-а-думчива?..»[27]

— В самом деле, Алексей Алексеевич, отчего хандрите? — спросил Рахманов уже обыкновенным голосом.

— А чему же радоваться?

— Как чему? На свете много прекрасного, а если вы боитесь осады, то совсем напрасно, будьте благонадёжны, япошки нас не тронут, — мы им ни к чему… А на свете всё-таки много хорошего! Помилуйте, вы в стране свободы. Здесь даже можно по улице «безбильё» гулять, — я летом по вечерам часто сижу за воротами на лавочке в одних оных… Можно говорить и делать всё, что угодно. Ведь дальше Сахалина не ушлют, а Сахалин — вот он, да и то скоро не наш будет.

— Это не свобода, а чёрт знает что…

Подали водку, закуску, пиво и ножки. Выпили по первой, потом по второй. Рахманов икнул, сделал серьёзное лицо и сказал:

— Если вам грустно, расскажите мне, о чём вы грустите, и увидите, — легче станет.

— Как о чём? Прежде всего, — ни я к семье не могу, ни семья ко мне, и неизвестно, когда этот кошмар окончится…

— А вы не думайте об этом.

— Как же не думать? Можно не говорить, можно чего-нибудь не делать, но не думать нельзя.

— Знаете, отчего всё это происходит? — Вы неправильную жизнь ведёте, и это у вас нервы.

— Как неправильную?

— А вот как…

Рахманов налил ещё по рюмке и заговорил почти шёпотом.

— Без семьи действительно тяжело, а вы заведите временную. Здесь это делается очень просто. Нужно взять в горничные хохлушечку лет пятнадцати, из переселенок, здесь от них отбою нет. Вашей семье ничего не убудет, а вам прибудет, и время побежит скорее, вот увидите. А в случае последствий сотняжку в руки и до свиданья, милое создание. Затем вы здесь уже целый год и всё прячетесь от нас, старожилов, — это тоже нехорошо.

«И зачем я его слушаю?..» — думал Леонтьев.

— …Да, нехорошо… Мы можем научить многому. Конечно, вы — люди университетские, куда же нам равняться, но только практики у нас, извините, больше. Вы думаете, я не тосковал? — Тосковал. Сначала слезами плакал… Вы думаете, у меня семьи нет? — Есть, и тоже в России… А теперь вот я ни о чём таком и не вспоминаю, кроме двадцатого числа, когда деньги посылаю. — Знаю, что им хорошо, и мне хорошо, и вот, как по геометрии нас учили: что и требовалось доказать…

«Значит, и я могу сделаться таким же», — мелькнуло в голове Леонтьева.

В это время к ним подошёл одетый в штатское курчавый брюнет с большой чёрной бородой. В руках он держал фуражку министерства народного просвещения.

— Присаживайтесь, доктор, — сказал Рахманов, здороваясь с ним, и подвинул стул.

— Нет, простите, у меня некоторое коммерческое дело к Петру Михайловичу.

Брюнет улыбнулся и ушёл к стойке. Рахманов кивнул ему вслед и тихо произнёс:

— Вот у него девочка на содержании! Вы её видели?

— Нет, не видал, — ответил Леонтьев и сейчас же спросил. — Разве он доктор?

— Окончил зубоврачебную школу.

— Значит не доктор…

— Ну… послушайте, здесь…

— А почему он в форменной фуражке?

— Он состоял при одном из учебных заведений.

— Но не состоит?

— Ах, какие вы, ей-Богу, всё придираетесь. Во всяком случае он — человек известный и с полицией в больших ладах.

— При чём тут полиция?

— С вами говорить невозможно, вы какой-то наивный человек…

Разговор и на самом деле прекратился, потому что к столу подбежал Владимирский. Он ещё издали улыбался Леонтьеву и, взяв его за руку, сейчас же залепетал:

— Спасибенько, родненький, что заходили, такая досада, что не застали, мне жена говорила… Ах, какая досада. Ну ничего, позавтракаем вместе.

Рахманов поднялся и сказал:

— Ну, а мне пора.

— Куда? В другой кабак? — иронически спросил Владимирский.

— А хоть бы и так, ну, приятного вам аппетита.

Он встал и пошёл к Петру Михайловичу расплачиваться.

Владимирский вынул грязный, похожий на тряпку, носовой платок и громко высморкался.

— Ну, как дела? Об Артуре слыхали?

— Да. Хорошего мало… Как видите, пью водку, а потом, может, учиню и ещё что-нибудь.

— Например?

— Например, поеду в шато[28]… — и Леонтьев вдруг неожиданно для самого себя почти крикнул. — Отвратительно здесь у вас всё, всё, решительно всё! Вы понимаете, что и в Петербурге, и в Одессе есть отвратительное, но там есть и светлое, а здесь, — сплошное болото…

— Нет, и здесь много хорошего, это вы просто Дорошевича начитались.

— Я даже не знаю, писал ли Дорошевич что-нибудь об этом городе.

Леонтьев безо всякой причины засмеялся нехорошим пьяным смехом и едва сдержался.

Владимирский посмотрел на него с недоумением, покраснел и, как будто спокойно, произнёс:

— А всё-таки хорошего народу здесь множество.

— Пьяниц?

— Есть и не пьяницы.

Леонтьев опять понизил голос и стал говорить покойнее.

— Да, но их полпроцента, — разве ссыльные… А остальные, может и хорошие, но все жалкие, — или звери, или безвольные. Здесь и преступления совершаются больше от тоски. Психология местных мерзостей мне понятна: «Хуже не будет, а потому сделаю я такой поступок, который бы хоть на время вышиб из моей головы мечты об иной жизни». Воображаю, что здесь должны чувствовать новобранцы в первые месяцы?.. Дда… Вот и я от вашей жизни отправляюсь сегодня в «шато»[28], а может быть куда-нибудь и ещё похуже. Дда… Вот вы тоже имеете отношение к суду… Мне кажется здесь и законы должны быть иные, ведь нельзя же обвинять душевнобольных как и здоровых, а приходится.

— Это, конечно, так, — вздохнул Владимирский, видимо стараясь попасть в тон. — Я часто защищаю, и в большинстве случаев, все подсудимые или жалкие, или озлобленные. Да, кстати, помните мою няньку, Христину, — уже на содержание поступила и, вообразите, очень довольна. Темнота! Недавно мне пришлось вводить во владение сына после умершего отца, тысяч сорок он получил, а сам едва грамотен.

— А вы сколько получили?

— Да порядочно…

Леонтьеву захотелось сказать: «Только потому что этот субъект был безграмотен»… но он промолчал.

Нижняя челюсть вдруг сама собой дёрнулась. Злость и тоска сплетались всё крепче и сжимали голову. Противно было глядеть на добродушно улыбавшуюся физиономию Владимирского, на его толстые масляные губы, на грязный воротник сорочки, и казалось ещё, что в волосах этого человека непременно есть вши… Владимирский чему-то улыбнулся и проговорил:

— Вот, вы в «шато»[28] собираетесь, а как же жена?

— При чём жена?

— Как при чём?.. Одним словом, вы, очевидно, допускаете свободу своих действий по отношению к другим женщинам.

— Конечно, — ответил Леонтьев и подумал: «Как он смеет говорить о ней, как он смеет?..»

А потом почувствовал, что в висках у него точно забили резиновые молоточки: тук-тут, тук-тук…

— Ну, а если ваша супруга будет рассуждать таким же образом? — опять спросил Владимирский…

— То есть как?

— Да вот как вы…

Леонтьев помолчал, отхлебнул пива и заговорил как будто спокойно:

— Вы силитесь провести параллель между несравнимыми понятиями. Самый нравственный мужчина, — за редкими исключениями, — очень легко делается рабом своей чувственности. Но нравственная женщина делается рабой чувственности только тогда, когда полюбит серьёзно. Если моя жена полюбит другого, то значит она уже не моя. О чём же печалиться?

— Ну, а чувство ревности?

— Я его не понимаю…

— Допустим, что вы правы, но всё-таки вы её будете обманывать, ведь не скажете же вы ей, что были… ну, одним словом…

— Непременно скажу, потому что люблю её. Кто скрывает от жены свои грехи из боязни её встревожить, тот действует по правилу «цель оправдывает средства»…

— А она сказала бы вам, если бы полюбила другого?

— Конечно. Может быть она уже и полюбила, тогда она напишет.

— Это вздор, утопия…

— А если ваши мозги не могут этого понять, так зачем же вы со мною разговариваете? Слепой никогда не поймёт, какого цвета молоко, сколько ему ни толкуй. Так и вам, и всей вашей компании никогда не уразуметь того, о чём я говорю… Пётр Михайлович, сколько с меня следует?.. — крикнул Леонтьев и поднялся со стула.

Владимирский тоже встал, глаза его прищурились, и лицо покрылось красными пятнами. Видно было, что он не верит в искренность Леонтьева и считает весь разговор издевательством над собой. Они едва подали друг другу руки.

— Так вы сегодня всё-таки в шато? — спросил Владимирский.

— Право не знаю, может быть даже и к чёртовой матери…

Леонтьев оделся и вышел. Сердце билось неровно и часто. Чтобы освежиться, он нарочно не застегнул пальто на все пуговицы. Домой не хотелось. Он решил зайти в библиотеку. В огромном зале было тихо как на кладбище. Только один офицер стоял у стены и водил пальцем по географической карте. Леонтьев просмотрел несколько журналов, но читать не мог, потом он опустился в мягкое кожаное кресло и сидел не двигаясь, пока не зажглось электричество.

На улице было ещё светло. Морозило. За бухтой, на горах, сквозь тонкие чёрные стволы леса блестела вечерняя заря. Выше розового тона выступил бледно-зелёный, а ещё выше — фиолетовый с едва заметной крохотной серебряной звёздочкой. Срывался ветер, и стало холоднее.

На том берегу, возле корейской деревни, робко загорался костёр. Где-то в порту, на крейсере затараторил всё чаще и чаще барабан, ему ответил другой, запели рожки, и ветер донёс человеческий крик, — это на эскадре спускали флаг. Охнула пушка, и стон её укатился по льду далеко в море.

С дежурного миноносца выпрыгнула ослепительно голубая лента света прожектора, дрогнула, поднялась выше и, встретив другую такую же, мягко легла по льду бухты.

Небо уже изменилось и стало тёмно-лиловым. Краснели ещё верхушки леса. И всё кругом было так красиво, как в сказке, до боли красиво.

«Зачем эта декорация? — подумал Леонтьев. — Чтобы подчеркнуть, что природа сильнее человека, чтобы ещё больше обидеть и без того обиженных. Хорошо ещё, что большинство из них утратило способность чувствовать какую бы то ни было красоту и радость… кроме мысли о возвращении домой».

Казалось, что если взойти на гору, то далеко впереди будет виден Сахалин такой, каким он очерчен на карте, где придавленные судьбой люди так же привыкли к страданиям, как и обласканные ею — к радостям; где палачи убивают своих жертв, а жертвы — палачей. И движется это perpetuum mobile[29] чрез весь земной шар, но здесь — на востоке — главная точка приложения сил человеческого зверства… И потому здесь так тяжело всем пришлым людям, а для местных уже давно зло стало добром.

Леонтьев, совсем незаметно, дошёл до своей квартиры. В окнах везде было темно. Он не стал звонить и пошёл через чёрный ход. Штернберга не было дома. Из полуотворённой двери кухни слышался храп. И китаец, и Сорока спали.

Где-то за Иркутском случились заносы, телеграммы получались на 9 день, а почта из России не приходила уже целую неделю. Дошло только через Харбин одно письмо Штернбергу, из действующей армии, — от товарища. Он писал между прочим, что все врачи, живущие в городах, тунеядцы и бесстыдные счастливцы.

Штернберг прочёл это письмо ещё раз вслух и разорвал на клочки, а потом забегал по комнате и закричал, что счастливцы не они, а товарищи, работающие в Маньчжурии, у которых нет времени думать об ужасе, придавившем всю Россию, и что лучше быть убитым, чем метаться в одиночном заключении. Затем он ушёл в свою комнату и заперся. На следующее утро Штернберг встал очень рано и поехал в госпиталь, а когда вернулся, то объявил, что выпросил себе командировку в Харбин и отправляется туда завтра.

Леонтьев остался с Чу-Кэ-Сином и Сорокой. Тоска выросла во что-то реальное и беспощадное как болезнь. Хотелось заморить себя работой. Он умышленно не брал письмоводителя и даже повестки писал он.

С девяти утра и до двух он допросил 23 свидетеля. Уже немного кружилась голова, и хотелось есть. На языке от табачного дыма было горько. В передней ещё сидели недопрошенные, обвинявшийся в грабеже матрос и два крестьянина — свидетели по другому делу. Леонтьев потянулся в кресле, закурил новую папироску и сказал пошедшему Чу-Кэ-Сину:

— Ходя[30], пусть введут сюда арестованного.

— Катола матлоса?

— Да.

— Ага, капитана.

Чу-Кэ-Син кивнул головой, улыбнулся и побежал, топая своими войлочными подошвами.

Осторожно вошли два матроса в фуражках, в шинелях и с винтовками. Между ними был третий без фуражки и грязно одетый. Он стал поближе к столу. Леонтьев перевернул несколько листов лежавшего перед ним дела, поднял голову и спросил:

— Как фамилия?

— Корзинкин, Ваше Высокоблагородие.

Леонтьев опять стал читать дело. Всё было очень ясно. В воскресенье, днём, на базарной площади Корзинкин сорвал с пояса у какого-то корейца ситцевый кисет и бросился бежать. Его сейчас же задержали с поличным. В кисете оказалось пять медных пятаков, немного махорки и серебряная шпилька для закалывания волос, которую потерпевший оценил в один рубль.

Леонтьев сформулировал обвинение в грабеже без насилия, проговорил его вслух и спросил:

— Признаёшь ли себя в этом виновным?

— Точно так, признаю.

Леонтьев вдруг почувствовал, что ему стало жарко…

Город считался в осадном положении, и за всякий грабёж полагалась смертная казнь. Он знал наверное, что никакие судьи не согласятся подписать смертный приговор по такому делу, и всё-таки было жутко. Сам не понимая зачем, он опять спросил:

— Ты, может, покурить хотел, да не знал, как попросить?

— Никак нет, я думал там деньги…

— Зачем же ты это сделал?..

Стул под Леонтьевым будто бы покачнулся. Он придвинулся ближе к столу и ждал ответа. У Корзинкина задрожала нижняя губа, и он как-то нескладно, наконец проговорил:

— Так что одурел от скуки и от водки. Мы с товарищем вдвоём, утром, китайскую водку пили, он ушёл, а я на рынке остался…

«Нет, его никакие судьи не обвинят», — опять подумал Леонтьев, нагнулся и стал быстро писать, стараясь сохранить все выражения обвиняемого. Отпустив Корзинкина, он прошёлся два раза по комнате, посмотрел в окно, потёр себе лоб и велел позвать одного из свидетелей-крестьян.

Дело это было совсем безнадёжное. Возле занесённого снегом стога снега был найден труп китайца с рассечённой головой. Никаких следов не осталось. Переселенец-свидетель вытирал поминутно усы, точно после еды, и говорил по-малороссийски, спокойно и чересчур медленно:

— Ихалы мы у город, колы бачым, а пид стогом шось чорние. Ну, спыныли коней, доходым… така думка шо чоловик лежить, а воно — манза[31][32]

— Так что ж это было, человек или не человек?

— Та кажу, шо мы думалы шо чоловик, ну колы оказалося — манза…[33]

Леонтьев вздохнул и начал писать…

После ухода свидетелей, совсем неожиданно, явился Болтунов. Он хохотал, размахивал руками и начал рассказывать, какое интересное письмо написал одной барышне в Москву. Леонтьев сначала слушал его молча, а потом рассказал, как свидетель, совершенно искренно, был убеждён, что китаец и человек — это не одно и тоже, чем привёл доктора в восторг.

— О-со-со-со, о-со-со… — захохотал он и под конец раскашлялся.

Леонтьев и сам улыбнулся, а потом вспомнил Корзинкина, и на душе стало больно от сознания своего бессилия.

Да, с хохлами было нелепо, но, по крайней мере, не так тяжело как с матросом, и он повторил всю историю. Болтунов вскочил и вдруг произнёс:

— И вы хотите его казнить?..

Леонтьев побледнел. Сперва ему захотелось ударить доктора, но он удержался и задыхаясь начал говорить:

— Послушайте, вы забываетесь… Ведь осадное положение и законы не я создал… Если я с вашей точки зрения палач, то только потому, что вы делаете ваши умозаключения в одну секунду. Разговаривать я с вами по этому поводу не стану и искренно сожалею, что до сих пор видел в вас мыслящего человека… Но на прощание я всё-таки скажу вам одну очень большую правду… Вот вы врач и лечите людей. Скольких из них вы спасли от смерти, я не знаю, но зато знаю наверное, что судебный деятель, который ведает, что он творит и помнит свою науку, спас человеческих жизней больше, чем вы… Разница ещё в том, что вы любите о себе кричать, а он всегда молчит… А затем до свидания! Очень извиняюсь, но на мне сегодня живого места нет…

Леонтьев ушёл в свою комнату, выпил воды и обождал, пока за доктором захлопнулась дверь. Потом он лёг на кровать и положил на голову другую подушку.

Уже окна стали тёмно-синими и слышно было, как где-то на пароходе простучали в разбитый колокол восемь склянок, — четыре часа. Тихо было в квартире. Леонтьев всё лежал.

Осторожно, но тяжело ступая сапогами, вошёл Сорока и спросил:

— Ваше Высо… Чи[34] на обед накрывать на одного, а чи на двоих?

— Пошёл вон со своим обедом. Идиот, сукин сын! Где ты видел этих двоих!..

Сорока, никогда не слыхавший от Леонтьева таких слов, вытянулся во фронт, и всё лицо его удивилось, потом он согнулся и неслышно исчез.

Леонтьев встал и подошёл к окну. По тёмному небу то вправо, то влево плавал голубой луч прожектора, но он его не замечал и думал:

«Я уже дошёл до того, что не хуже какого-нибудь подпрапора браню ни в чём неповинного солдата, на которого вдобавок не имею никакого права. Что же будет дальше? Господи, спаси меня, возьми меня отсюда… Вот, уже молюсь как третьеклассник перед экзаменом»…

В шесть часов вечера он позвал Сороку и сказал:

— Вот что, на тебе рубль. Найди, где хочешь, извозчика и поезжай на почту, не ходи пешком, а поезжай, непременно поезжай. Узнай там, может сегодня прибыла российская корреспонденция, и её уже разбирают… Да… Так ты спроси того чиновника, который принимает заказные письма, нет ли чего на моё имя, чтобы он сам поискал, и если есть, сейчас же привези. Понял?

— Точно так, понял.

— Ну, вот. Если привезёшь письмо, трёшницу получишь, а что я бранился, так ты не обижайся: я, брат, нездоров совсем. Ну, надевай шинель и поезжай.

Когда Сорока ушёл, на душе у Леонтьева стало легче, и грусть из острой обратилась в тихую. Он снова подошёл к окну и долго смотрел на яркую звёздочку. И вдруг вспомнилось, как лет восемь тому назад, будучи студентом, он гостил в Малороссии. Вспомнилась маленькая гостиная деревенского священника отца Фёдора и бывавший там фельдшер Афанасий Яковлевич. Они часто пели великолепный дует:

«Зоре моя вечирняя,
Зийди над горою,
Поговорым у неволи
Тыхесенько з тобою».[35]

«Да, да, у неволи», — подумал Леонтьев и чуть не заплакал.

Сорока быстро шагал в темноте, иногда он оглядывался. Было не совсем понятно, зачем Леонтьев послал его так экстренно.

Сороку взяли из запаса, в июле, когда только что начались полевые работы. После шестилетнего перерыва служба показалась невероятно тяжёлой, а главное малопонятной. Вместо берданки была уже другая малокалиберная винтовка, ружейные приёмы и командные слова тоже были новые. Руки и ноги плохо слушались. Фельдфебель злился и, случалось, больно дёргал за бороду. Здесь тоже решили, что Сорока никуда не годится, и отдали его сначала в госпитальную команду, а потом в денщики к Штернбергу.

Дома, в Полтавской губернии Сорока оставил жену, трёх детей и четверть десятины земли. Иногда он сильно тосковал, но домой писал редко и сам получил только одно письмо, набитое поклонами. Теперь, когда Сорока сделался нестроевым, он был убеждён, что останется жив, и что нужно только обождать, пока японцы будут окончательно разбиты, а пока следует как можно старательнее «сполнять»[36] приказания доктора, человека немного сумасшедшего, но очень доброго. А потом снова начнётся настоящая жизнь тяжёлая, но в которой всё же будет больше добра, чем зла.

Сейчас его беспокоили два обстоятельства, во-первых, хотелось узнать, надолго ли уехал Штернберг в Харбин и возьмёт ли впоследствии с собою и его, и, во-вторых, то, что не было извозчика. Почта была открыта только до семи. Сорока прибавил шагу, потом на секунду остановился и крикнул во всю грудь:

— Звощык[37]!

— Звощык, — ответило где-то на льду эхо.

Стоявший на берегу у казённого склада часовой тревожно поднял голову. Далеко застучали по мёрзлой земле лошадиные копыта, и всё яснее стало слышно, как дребезжат рессоры. Наконец вынырнула из темноты и подъехала совсем близко пролётка.

На почте шла сумасшедшая работа. Чиновники с деревянными жёлтыми лицами как муравьи суетились над грудами посылок, бандеролей, газет и писем. Два вагона уже разобрали, до полуночи надеялись окончить и третий. Воняло светильным газом, сургучом и холстиной.

Сороке пришлось ожидать до десяти часов. Чиновник, принимавший заказные письма, три раза гнал его вон, пока не услышал, что он от следователя. Потом он надолго ушёл, но вернулся с большим письмом и сказал:

— Отнеси это барину и передай, что может быть ему и ещё есть письма, но сегодня я не мог разыскать…

Леонтьев волновался и не мог ни сидеть, ни лежать. Он думал о Сороке: «Уже поздно, а его ещё нет, значит, ждёт и, значит, не вернётся с пустыми руками. А я вчера его выбранил… Ах, скорее бы возвращался… Нужно будет дать ему не три рубля, а целых пять. Он копит. Пусть пошлёт домой больше. Ах, скорее бы возвращался!»

Когда письмо уже было у Леонтьева в руках, он не разорвал конверта, а положил его в карман, потом пошёл на кухню, взял Чу-Кэ-Сина за плечо и сказал:

— Твоя, ходя, молодец, на тебе мало-мало деньга… — и сунул ему в руку полтинник.

— Тао-сиа[38], капитана, — и китайчонок радостно засмеялся.

— Не за что. Затем слушай, ходя, — моя шибко голова болит, пожалуйста, твоя не шляйся по комнатам и ложись спать.

— Ага, капитана.

Леонтьев подошёл к Сороке.

— А тебе, брат, огромное спасибо, вот на…

— Рад старатьця[39], Ваше Высо…

— А если хочешь стараться, так туши лампы и ложись спать: Мне ничего не нужно, — ни ужина, ничего…

Леонтьев заперся в кабинете, поднял в лампе огонь, разорвал конверт и стал читать…

«№ 137. Мой добрый, мой славный Лёшенька. Как хорошо ты сделал, что прислал дневники за первые восемь месяцев. Когда дети уже спят, и в доме всё утихнет, я набрасываюсь на них как голодный на хлеб. Жаль мне тебя одинокого мученика, но я верю и чувствую, что уже скоро мы опять будем вместе. За это время я страшно много передумала и пришла ещё раз к глубокому заключению, что самое дорогое между мужем и женой, — это полная искренность. Конечно, таких супружеств во всей России, вероятно, несколько сот, — не больше, и потому многие даже сомневаются в возможности такой искренности. Когда ты вернёшься ко мне, или я приеду к тебе, тогда всё страшное и отвратительное, о чём ты пишешь в дневниках, будет воспоминаться как сон, а потом и совсем забудется, но никогда не забудется сознание, что ты мне не лгал.

Сейчас в России убивают друг друга так же как и в Маньчжурии, но не физически, а убивают веру в справедливость, убивают веру в Бога…

Мне тяжко до безумия, что ты живёшь там, где в любовницы берут детей, где живут радостно худшие, и мучаются лучшие, где китайцев бьют как у нас евреев, но всё это заставит тебя думать и думать и даст больше знаний, чем университет…

Милый, недолго уже, поверь, недолго нам тосковать! Я это чувствую. Славный мой, делай всё, что хочешь, и всё что можешь, чтобы только не мучиться одиночеством, я всё прощу, потому что всё буду знать. Если можешь, повлияй на ту Марусю, о которой ты пишешь в дневнике, чтобы она не пила водки, хотя я думаю, — это недостижимо. В епархиальном училище ей, наверное, вбивали в голову, что женщине следует сначала быть рабой, а потом только рожающей самкой. Умная от природы, она поняла, что ради этого не стоит жить и бросилась в омут. Бедная, она не успела узнать, что между омутом и рабством есть ещё другая хорошая жизнь, из которой не изгнаны ни свобода, ни наслаждение.

Послушай, Лёша, когда тебе будет очень тяжело, ты вспомни, что если на твоём месте будет чиновник-машина, то погибнет много народу, а ты не только добрый, но ты ещё понимаешь, почему кто делает зло, и всегда сумеешь увидеть, действительно ли это зло.

И вот я пишу всё это, а мне личного счастья хочется, и хочется, чтобы ты скорее уехал из этого „временного отделения Сахалина“, как ты писал…

Когда переживёшь такую беду как эта война, тогда только поймёшь, что весь ужас не в ней, а в её результатах. Люди служат молебны, всячески себя подбадривают, потому что инстинктом понимают, что без этого в итоге останется только массовое убийство… Никогда ещё бедное христианство не было так загнано как в эти дни. Теперь царствует не Христос, а ложь. Все лгут, — лгут в пении, лгут в речах, лгут в цифрах… И вот когда война окончится, тогда поднимутся результаты этой лжи, как подымается и грязнит всю воду после бури муть, лежавшая на дне. Но мы уже будем вместе… Я о Христе потому пишу, что когда ты получишь это письмо, уже не за горами будут и праздники. За восемь лет это первое Рождество, которое мы проводим не вместе. Я даже купила новый календарь, и дети говорят: „Вот в этом календаре уже приедет папа“… Сегодня я их всех буду купать. Ты знаешь, когда я говорю о тебе, у Миши всегда на глазах слёзы… Утомляют они меня иногда ужасно, но в них только и радость.

Отдыхаю я в театре. У мамы бываю редко. Скучно там и душно. Ничего она не понимает из того, что происходит теперь. Я с ней и не спорю, ведь не виновата она, что росла совсем в других условиях, вместо образования был институт, вместо книг — сентиментальные стихи, да, пожалуй, газеты…

Ещё раз спасибо тебе, милый, за присылку дневников, я в них тебя как живого вижу. Дам тебе один совет: не спорь ты с людьми тамошними. Никогда они не поймут и не поверят, что я и ты чувствуем иначе. С их точки зрения жена — прежде всего любовница, а потом друг, и не разубедишь их в этом, но любовниц может быть много, а друзей очень немного… Не убеждай ты их ни в чём, а лучше пожалей, ты вот за один год устал и пишешь, что изменился, а они в этой клоаке уже много лет. Потому среди них одни только фанатики добра или зла, а настоящих работников нет. Они сами это, пожалуй, понимают, но нет у них мужества сказать самим себе правду, когда видят, что все их теории не выдерживают ни критики, ни действительной жизни… Чтобы делать лучшее, нужно самому стать лучше, — так это просто.

Пожалуйста, ставь номера на своих письмах, чтобы знать, если которое пропадёт. Уже недолго нам переписываться, скоро и наговоримся. Ты знаешь, я не очень богомольная, но теперь готова молиться день и ночь, чтобы Бог вернул мне тебя поскорее»…

Леонтьев окончил письмо, откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и долго думал. Когда он очнулся, был уже третий час ночи. Лампа догорела, и в комнате пахло керосином. Из кухни слышен был храп Чу-Кэ-Сина…

Утром принесли ещё два письма таких же бодрых, умных и полных любви. И вся неделя побежала бодрее. Леонтьев составлял годовой отчёт и не вызывал свидетелей. Однажды утомившись над цифрами и справками, он пошёл пред обедом погулять. На улицах таяло, и солнце грело ласково, по весеннему. У ворот сидел на корточках китаец с длинной трубкой в зубах, и дым из неё не разлетался, а поднимался отдельными маленькими облачками.

Оставалось всего два дня до нового года. Леонтьев шёл и думал о том, что здесь даже и праздников не заметно, увеличилось только количество пьяных, но их и без того всегда было много. Сейчас его волновала ясная уверенность, что в следующем году непременно наступит смерть или настоящее счастье.

Живя в России, он никогда не задавался вопросом, существует ли в мире возмездие помимо человеческой воли, но теперь твёрдо верил, что оно есть. Казалось также, что людям оно не всегда видно, так как добро и зло каждый понимает по своему и совершенно ошибочно считает жизнь высшим благом. Это убеждение природа вложила в людские головы не ради их целей, а ради своих. И сам он никогда не освободится, потому что весь состоит из желания быть счастливым по своему. Чем больше росла уверенность в близости счастья, тем более думалось о тех, у кого на это счастье не было никакой надежды.

Вспомнился Корзинкин.

«Конечно, его не осудят, но… те пятнадцать, а может, и тридцать дней, в которые он днём и ночью будет думать о своей судьбе, разве это уже не казнь?.. Кореец волновался и страдал за свой кошелёк пять минут, а тот будет страдать буквально в несколько тысяч раз больше. Где же правомерность?..» — плыло в голове Леонтьева, и на душе стало опять жутко и грустно. Он решил непременно побывать у помощника прокурора и узнать об исходе этого дела.

Дойдя до обрыва, Леонтьев остановился. Солнце блестело на льду ещё замёрзшего залива, и грустно было смотреть на скованную холодом красоту. Внизу по тропинке быстро шагал китаец. Он нёс на коромысле несколько крабов, их огромные, ещё живые лапы беспомощно вздрагивали при каждом толчке.

И чужое всё это было, — такое непонятное… Назад Леонтьев нарочно пошёл другой дорогой, по большой и людной улице, с целью отвлечь внимание от самого себя. Но мозги и нервы были так настроены, что не реагировали на окружающее, и мысли бежали всё те же.

«Один Корзинкин не погибнет, но, наверное, будет ещё двадцать таких Корзинкиных, которые могут очутиться, по чисто формальным причинам, на каторжных работах, и поделать я ничего не могу… И прокурор не может… Могут только присяжные, но их нет. Никакой законодатель не в силах предвидеть каждого отдельного случая… Это ужасно, и нет выхода»…

И вдруг в голове Леонтьева забеспокоилась ещё одна старая мысль, которая в России тревожила его редко, а здесь мучила всё чаще и чаще.

«Должен ли человек уйти со службы, как только видит, что не всегда он в состоянии делать своё дело, так чтобы совесть и закон совпадали, или он должен оставаться, потому что иногда совесть и закон становятся рядом и является возможность спасти от гибели и физической, и моральной человека хорошего, нужного и для семьи, и для всего общества? В последнем случае выйдет: цель оправдывает средства… Но если приносить в жертву собственную совесть, чтобы делать добро, то можно уехать в такие леса, из которых и не вернуться»…

Теперь ответ пришёл ясный и короткий: «Каждый должен работать по совести, пока есть силы, а когда нет сил бороться со злом, то уйти или умереть, если его жизнь больше никому не нужна… Злом же следует считать всё то, что невыносимо тяжело для большинства».

Леонтьев посмотрел на часы и увидел, что уже половина четвёртого, а казалось, что не больше двух. Он подозвал извозчика и поехал домой.

В квартире показалось как-то особенно душно и грязно. Наволоки на подушках не были переменены. В кабинете на ковре ещё со вчерашнего дня валялись два окурка. Чу-Кэ-Син подал суп холодный и невкусный. Леонтьев проглотил две ложки, откинулся на спинку стула и спросил, почему это так. Китаец в первый раз не улыбнулся и почти шёпотом сказал:

— Сорока шибака[40] больна…

— Как больна?

— Шибака худо больна, — повторил Чу-Кэ-Син и медленно кивнул головой сверху вниз.

Леонтьев встал из-за стола и пошёл на кухню. Сорока, укрытый шинелью, лежал на маленькой железной кровати и часто дышал. Губы у него были сухие и глаза закрыты. От всего тела веяло жаром и кислым запахом пропотелого белья.

— Не-здо-ров очень, Вашевысо… — выговорил Сорока и хотел подняться.

— Да ты лежи, лежи. Чем же ты нездоров?

— Усем[41] нездоров…

Леонтьев подумал и вышел. Он послал Чу-Кэ-Сина за сушёной малиной и за касторкой, а потом велел поставить самовар. Уже не обедалось, да и жаркое почти сгорело в духовке.

Удивительно и досадно было, что Сорока наотрез отказался принять слабительное. Он пил чай, охал и говорил о смерти. «Это чисто хохлацкая черта, — думал Леонтьев, — заболит у него живот, а он умирать собирается… Вот, босиком по снегу ходит, — так это не опасно»…

Весь день вышел утомительный. Когда пробило одиннадцать, Леонтьев разделся и лёг в постель. Почему-то чесалось всё тело, и за окном дул такой ветер, что окна тряслись. В полночь совсем неожиданно раздался громкий звонок. Укутанный в одеяло, Чу-Кэ-Син побежал отворять. — Приехал Штернберг. Слышно было, как он говорил ещё в передней:

— Вот погода, чёрт бы её взял! Понимаете, разыгралась такая метелища, что на вокзале все фонари позадуло.

Леонтьев зажёг свечку и надел брюки. Он ужасно обрадовался доктору.

— Ну здравствуйте, здравствуйте, только не кричите очень: знаете, Сорока ваш что-то заболел и, кажется, серьёзно.

— Ну уж и серьёзно. А вот мы сейчас его посмотрим, — Штернберг взял свечку и ушёл на кухню.

Леонтьев долго сидел в темноте и думал: «Как это хорошо, что он приехал, как это хорошо!»

В столовой на полу заиграл свет, потом послышались шаги, и вошёл доктор.

— Кто его знает, что такое; жар сильный, желудок вздут, и в груди хрип есть. Не воспаление ли лёгких? Дал ему английской соли. Завтра видно будет…

— А вот касторки не хочет…

— Ужасный болван, — сказал Штернберг и вздохнул.

— Ну доктор, рассказывайте о себе, я без вас тут чуть с ума не сошёл.

— Даже!.. Что ж рассказывать? Вот в Харбине так целых два барака самых настоящих сумасшедших, и уныние адское… Ну, затем я, кажется, попаду в действующую армию, но не раньше как через месяц, а через месяц всё может быть… Да-а. Ехали мы отвратительно. От «Пограничной» и по сие место «мало-мало», — как говорят китайцы, — не сутки. То паровоза нет, то воды нет, то вагон отцепился, и прибыли сюда вместо пяти часов только в девять. И это ещё слава Богу…

— Отчего же вы так опоздали домой, неужели от вокзала три часа ехали, — ведь не грязно? — спросил Леонтьев.

— Да нет. Нужно же было где-нибудь поесть. Ну я и закатился к Петру Михайловичу с чемоданами и со всеми бебехами… Знаете, кого там встретил? — Владимирского.

Штернберг помолчал и снова заговорил уже другим, как будто грустным голосом:

— Послушайте, голубчик, ну зачем вы откровенничаете, извините за выражение, со всякою… Вот этот господин сейчас мне с самым лёгким сердцем объявляет, будто вы своей жене разрешаете заводить любовников и что-то в этом роде…

Леонтьева бросило в жар, и свеча запрыгала у него перед глазами. Он заговорил не сразу.

— Вы правы, доктор… Здесь даже говорить нельзя ни о чём хорошем, святом, чтобы на это святое не плюнули. Но… Неужели же я мог ожидать от интеллигентного, университетского человека, что он свою личную антипатию доведёт до клеветы на дорогое мне существо. Ведь я же давал вам читать письма жены, из них вы видели, что она такое…

— Вот в этом-то и есть весь ужас… Повторяю, — нельзя здесь говорить… Спрашивать можно, неприличные анекдоты рассказывать можно, — всё это будет иметь успех, но трактовать вопрос об отношениях мужа и жены, — даже с самой философской точки зрения, — нельзя. Что вы здесь первый месяц, что до сих пор не уяснили себе местной точки зрения на женщину? Здесь женщину любят с двумя целями: или желая сделать её беременною, или просто воспользоваться ею, если она продажная. Женщину же как человека здесь и теперь, — тайно или явно — ненавидят, а в лучшем случае считают ненужной… — Ну нечего унывать… Это будет вперёд вам наукой. Обо всём хорошем язычок держите за зубами, а гадость выкладывайте… Утомился я страсть. Спокойной ночи, завтра ещё побеседуем.

Леонтьев до трёх часов ночи сидел на одном месте не двигаясь. Когда свеча догорела, он лёг и почему-то боялся пошевелиться. В ушах долго звенело как после оглушительного выстрела.

Леонтьев проснулся поздно. Он прошёлся в одном белье по комнате и почувствовал, что у него подгибаются, сами собой, колени. Болела спина, и ныло всё тело точно избитое.

«Или я от Сороки заразился, или, просто, уж очень мало спал», — подумал он, взял дрожавшей рукою тужурку и стал одеваться.

Доктор уже сидел в столовой, жевал хлеб с маслом, прихлёбывал кофе и читал газету. Увидев Леонтьева, он сказал:

— Ну-с, доброго утра. Вы меня извините, я послал Чу-Кэ-Сина в город. Нужно, чтобы приехала лазаретная фура, — перевезти Сороку. Слабительное не подействовало, температура почти не понизилась. Что бы это было? — Заразиться он, кажется, нигде не мог.

— Я видел, как он третьего дня ходил во дворе босой по снегу.

— Ну вот! Не втолкуешь ведь им. А в кухне сидит в папахе… Конечно, организм крепкий, — всё перенесёт, но неприятно. А вы тоже неважно выглядите. Вам гулять больше следует.

— Да я собираюсь сейчас же после чая пойти тут по одному делу.

О вчерашнем разговоре Штернберг не произнёс больше ни одного слова. Леонтьев смотрел на его высокий лоб и думал: «Какой он деликатный, какой хороший человек, а вот иногда нарочно напускает на себя то грубость, то прикидывается убеждённым консерватором… Умный он, — недаром башка такая большая, — понял, что всё хорошее лучше выражать делами, а не словами. Гремят только пустые бочки»…

Он вспомнил Владимирского и весь брезгливо передёрнулся. Потом ему пришло в голову, что когда Сороку будут сводить с лестницы в фуру, то это будет похоже на вынос покойника. Леонтьев наскоро допил чай, оделся и вышел на улицу.

Снегу за ночь выпало очень много. Но уже опять таяло. Чтобы не промочить ноги, нужно было идти по средине улицы. На углу стояли извозчики. Леонтьев подозвал одного из них и поехал к помощнику прокурора, к которому направил дело Корзинкина.

Помощник прокурора, вместе со своим письмоводителем, сидел в канцелярии и занимался подготовительной работой для годового отчёта. Здесь было так накурено, что резало глаза.

— А, здравствуйте, как я вам рад. Вот с восьми часов утра сидим над этой гадостью, а ничего не поделаешь, — нужно. Знаете что, пойдём лучше в кабинет, а то здесь воздух… не того…

Он взял Леонтьева под руку, и они перешли в другую маленькую комнату, одну треть которой занимал огромный письменный стол, заваленный книгами и бумагами.

— Ну садитесь, вы уже извините за беспорядок, у меня всё по холостому, военное время, знаете ли… Ну, как поживаете, почему так редко заглядываете?

Помощник прокурора подвинул Леонтьеву папиросы и сел сам.

Кожа на его лице была жёлтая, болезненная. Серые, молодые ещё глаза, смотрели то внимательно, то непокойно, как у человека, привыкшего часто слышать неприятное. Маленькие, сильно нафабренные усы были похожи на щетину. Леонтьев наблюдал за его движениями и думал о том, что большинство судебных чинов похоже на людей, питающихся ненормальной пищей или часто употребляющих наркотики.

Помощник прокурора и на самом деле обрадовался, что пришёл человек, который видит в нём не только должностное лицо. Он улыбнулся, сел и спросил:

— Ну как себя носите?

— Да плохо, — и физически и морально, — никуда не гожусь.

— А вы думаете, я гожусь?.. Этот год, — замечательный год. Совсем нет, так называемых, профессиональных преступлений. Или убийство целой семьи с такими фокусами, как вырезывание глаз у своих жертв, или озорство в пьяном виде, кончающееся уголовщиной. Собственно говоря, это интересный показатель и, по моему, ничего хорошего не предвещающий. Хотелось бы мне знать, наблюдается ли такое же явление и в других округах или нет. Впрочем, кто у нас будет этим заниматься… Люди обыкновенно спасают своё имущество только тогда, когда река уже разлилась, а следовало бы им об этом заботиться тогда, когда ещё ломается лёд…

— Конечно, — ответил Леонтьев, — но ведь нас с вами об этом спрашивать не станут, а если мы заговорим сами, то попросят замолчать. Кстати, я хотел узнать о судьбе одного небольшого дела, которое направил вам. Преступление яйца выеденного не стоит, а наказание… — и он рассказал сущность того, что сделал Корзинкин.

Лицо помощника прокурора стало серьёзным, потом опять просветлело.

— Помню, помню, я уже внёс обвинительный акт. Если бы не такое категорическое сознание, то его можно было бы прекратить, но… Впрочем, я не сомневаюсь, что суд оправдает этого дурака.

— Откажитесь от обвинения?

— Не знаю. Вряд ли. В таких случаях наше положение часто является очень щекотливым. В моей практике уже было несколько примеров, когда эти господа с целью уйти со службы совершали преступления, рассчитывая попасть либо в арестантские отделения, либо года на четыре на каторгу…

— Здесь этого желания не было, — это чувствовалось по искренности тона, — горячо сказал Леонтьев.

Помощник прокурора помолчал и потом задумчиво произнёс:

— Всё будет зависеть от того, что станут говорить на суде обвиняемый и потерпевший. Иногда, чтобы спасти не преступника, а глупца, совершившего однако деяние, которое точно может быть квалифицуруемо законом, — приходится обвинять очень горячо, — так сказать запрашивать непомерную цену, и тогда судьи инстинктивно или сбавят наказание чуть ли не на две трети, или совсем оправдают. Это, батенька мой, огромная, хотя и невидимая драма, и корень её в том, что все условия существования человека на земном шаре сами по себе драматичны. Ведь счастье и отдельного человека, и государства никогда не бывает хроническим, а только периодическим. Впрочем, всё это философия, от которой болит голова. Да, да… А дело Корзинкина пойдёт, вероятно, на той неделе…

В передней позвонили.

Пришёл ещё городской судья Дравостицкий, очень худой, уже пожилой человек, с большими ласковыми глазами.

Воротник его сорочки казался слишком широким, — видна была вся шея, поросшая жидкими рыжими волосами. Разговаривая, он поворачивал голову то вправо, то влево и мягко улыбался.

— Да, и я хотел бы, чтобы война скорее окончилась, мне ведь осталось только полтора года до амурской пенсии, а потом и на отдых можно…

— А в самом деле, Николай Николаевич, сколько времени вы здесь прослужили? — спросил помощник прокурора.

— Да вот девятый пошёл, да в России я десять прослужил. Мне уж сорок три года…

Леонтьев посмотрел на судью и удивился: ему можно было дать не сорок три года, а шестьдесят.

— Вы ведь холостой, ну и ехали бы себе в Европу дослуживать пенсию нормальным порядком. Зачем вам деньги? — снова сказал помощник прокурора.

— Как зачем, я содержу мать, брата-студента, высылаю в Петербург племяннице… — и судья застенчиво, и с каким-то недоумением, улыбнулся.

В тоне голоса этого человека ясно было слышно, что ему совершенно неизвестно и непонятно, как это можно жить для себя, а не для других. Его хорошие, детские глаза говорили, что он исстрадался, но никогда не написал ни одного приговора не по чистой совести.

Леонтьев захотел поговорить с судьёй и спросил:

— Вот вы, так сказать, старожил… Не правда ли, здесь нравы гораздо грубее, чем в России?

— Нет, нет, не скажу этого, — мягко выговорил Дравостицкий. — Люди везде одинаковы, только им здесь тяжелее живётся, ну они это и вымещают друг на друге, — менее развитые на более развитых…

Вошёл лакей и принёс на подносе три стакана чаю и сухари. В передней снова протрещал звонок.

— Ого! По случаю праздников на гостей большой урожай, и, право, я всем вам рад, ибо за последнее время чувствую, что без семьи одичал, — сказал помощник прокурора.

В кабинет торопливой походкой вошёл ещё товарищ прокурора, — одетый в изящную штатскую пару, красивый и упитанный молодой человек.

— Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте. Да у вас тут целое собрание, это приятно, и всё свои, хотя и разных родов оружия.

Он вынул сигаретку, обрезал её и потом долго раскуривал. Минут пять он только дымил, поглаживал свои выхоленные усы и молчал, видимо подавленный какою-то мыслью. Выждав момент, когда все замолчали, товарищ прокурора вздохнул и вдруг заговорил очень быстро.

— Сегодня у меня феральный день. Ночью будили… В шесть часов утра в тюрьму пришлось ехать. Там должны были повесить двух хунхузов, но не повесили, ибо ни один из арестантов не пожелал заняться этим спортом, а настоящего палача нет. Ну, слава Богу, полиция прислала начальнику тюрьмы каких-то двух более чем подозрительных субъектов. Спрашивают их: «Можете?» — «Можем», — отвечают. — «Почём?» — «По сотне за голову». — «Много, довольно с вас по четвертному билету». — «Ну тогда вешайте сами», — отвечают. Начальник тюрьмы их спрашивает: «Да вы дело-то своё знаете?» Замялись. Наконец один говорит: «Чтобы вешать, как следует, так не вешали, а китайцев руками давить приходилось»… Только всё это, господа, entre nous soi dit[42]

Помощник прокурора помотал головой. Судья нахмурился и почесал у себя под шеей.

Всего, о чём здесь потом говорилось, Леонтьев уже не слыхал, хотя и пробыл ещё минут двадцать. На улице он взял извозчика и, сидя в пролётке, не видел тех людей, которые шли по тротуарам.

«Вешать, как следует, так не вешали, а китайцев руками давить приходилось»… — вспомнил он и подумал: «Здесь можно только или с ума сойти, или умереть, но жить здесь нельзя и не нужно. Никому и ничем не поможешь и сам пропадёшь». И вдруг точно проснулся.

Под пролёткой надоедливо звякало какое-то железо. Пристяжная хромала. Старик извозчик всё время нахлёстывал её кнутом. После каждого взмаха его руки коренник тоже дёргал. Было очень неприятно и неудобно.

— Ты из переселенцев? — спросил Леонтьев извозчика.

— Никак нет.

— Значит здешний?

— Никак нет, я с острова[43].

— Давно окончил каторгу?

— Восьмой год, как на материке.

«И ещё восемь пробудешь на материке, но и до самой смерти не забудешь зверской философии: „как же я буду жалеть, если меня не жалели“, — подумал Леонтьев. — Чтобы вешать, как следует, так не вешали»…

Пролётку опять дёрнуло.

— Стой, брат, получи деньги, я и пешком дойду, — сказал Леонтьев.

Извозчик с недоумением на лице натянул вожжи и остановил лошадей.

— На вот два двугривенных, мне ещё кое-куда зайти нужно.

Новый год встречали дома, — вдвоём со Штернбергом. Поужинали разогретой курицей, чокнулись пивом и разошлись по своим комнатам. Леонтьеву очень хотелось увидать во сне жену и детей, но почему-то приснился судья Дравостицкий, бледный, с необыкновенно тонкой шеей. Он поворачивал голову то вправо, то влево и произносил всё одну и ту же странную фразу: «Вы, господа, меня извините, но я разговариваю с вами только потому, что мне нужно зарабатывать хлеб»… И ничего не было страшного ни в его лице, ни в голосе, но Леонтьев проснулся в ужасе, выпил стакан воды, выкурил папироску и долго не мог успокоиться.

Утром, улыбаясь, ещё раз поздравили друг друга с Новым годом, а потом доктор уехал в лазарет. Леонтьев остался один. Нездоровилось. Сохло во рту и тошнило. Он принял мятных капель, походил взад и вперёд, взял книгу, но читать не мог. И с тех пор, как он приехал сюда, никогда ещё не было таких ужасных часов, как в этот день до прихода Штернберга. Вспомнилось всегда казавшееся ему нелепым выражение «хоть об стенку головой бейся», и теперь он понял, что у человека, который первый сказал это, наверное было такое же самое состояние духа как у него сейчас.

Доктор пришёл к обеду взволнованный.

— Никак не поймём, что у этого Сороки, — рвёт его, температура понизилась только чуть-чуть; вчера к вечеру бредил, а сегодня почти без сознания. Как будто бы брюшной тиф… Никакие слабительные не действуют, — сейчас же рвота…

— А знаете что, — сказал упавшим голосом Леонтьев, — ведь в его болезни виноват я.

— Здравствуйте, наши!.. Это каким образом?

— Да вот на другой день после вашего отъезда я посылал его ночью на почту. Я очень его торопил, он, вероятно, как следует, не оделся, ну и простудился.

— А потом целую неделю был здоров?

— Как будто бы ничего.

— Ну так я вам скажу, что вы можете успокоиться, и кроме того, — самым серьёзным образом, — советую вам полечиться самому. Да, да, да…

После обеда Штернберг ушёл в свою комнату и заперся. Леонтьев сел писать годовой отчёт. Работа подвигалась медленно. Вместе с каждой фамилией вспоминалось и человеческое лицо, то скорбное, то озлобленное, то наивное. Вспоминались и фразы, когда-то ими сказанные.

Слышно было, как на кухне Чу-Кэ-Син выскабливал ножом стол и напевал что-то непонятное тоненьким, тоненьким голосом.

Снова начала болеть голова. Китайская песня резала уши. Было почему-то совестно войти в кухню и сказать: «Замолчи». Леонтьев оделся и пошёл бродить по улицам безо всякой определённой цели. Он шагал до тех пор, пока пяткам стало жарко, и вернулся домой только в двенадцатом часу ночи.

На следующий день вечером Штернберг очень волновался, но молчал, а потом не вытерпел и сказал:

— Клянусь чем хотите, что у Сороки заворот кишок и следует, как можно скорее, сделать операцию, но вот пойди ж ты уговори наших colleg[22], а сам я не имею права…

Штернберг пробежал взад и вперёд, вдруг остановился и добавил:

— Хотя… Хотя, я убеждён, что теперь операция ему поможет не более чем мёртвому кадило, по всем видимостям уже началось заражение крови.

Леонтьев отнёсся к этому известию как-то тупо и при слове «кадило» даже улыбнулся.

Протянулись ещё два дня, Доктор не ночевал дома. Леонтьев закончил отчёт, а вечером пошёл погулять и встретил помощника прокурора. Тот очень торопился и пожал ему руку почти на ходу, но потом вдруг остановился и сказал:

— Да, вы, кажется, интересовались делом Корзинкина… Можете радоваться, — сейчас оправдали вчистую. Подсудимый на вопрос о виновности упрямо твердил: «Не могу знать», потерпевший выехал в какие-то неизвестные страны, а единственный явившийся свидетель сказал, что грабитель был как будто помоложе. Я напомнил судьям, что по законам военного времени, в случае признания факта совершившимся, может быть назначено только одно наказание, — смертная казнь. Потом защитник, молодой и многого не понимающий прошёлся на мой счёт, рассердил председателя — и чуть было не испортил всего дела. Но… всё хорошо, что хорошо кончается. До свидания, спешу…

Леонтьев пошёл назад и с каждым шагом чувствовал, как на душе у него вырастает огромная радость, — сильная до слёз. Дома он взял истрёпанный томик Золя — «Проступок аббата Муре», и когда читал, то думал, что автор, написавший такую вещь, никогда не может и не должен быть забыт. К вечеру пришёл с пакетами рассыльный Тюлькин и попросился переночевать. Это было даже приятно, — не так остро чувствовалось одиночество.

Настроение не падало, только очень болела спина, и в одиннадцать часов Леонтьев уже лёг на постель. Сон не шёл. Рисовался разметавшийся в жару Сорока, потом пришли в голову мысли о жене. Он попробовал читать, но не мог сосредоточиться ни на одной фразе. Часы чикали особенно резко, и этот звук мешал.

Леонтьев надел брюки, закурил папиросу и вышел в столовую. Вдруг на кухне сначала захрипел, а потом закричал человеческий голос:

— Дай ему! Хорошенько дай, — ещё раз дай!..

И пока он понял, что это бредит Тюлькин, было так страшно, что хотелось закричать и самому. Овладев собою, он прошёл в кухню и потряс Тюлькина за плечо. Тот зачмокал губами и замолчал. К пяти часам утра всё тело придавила мучительная усталость как после двадцатидневного путешествия в вагоне. Леонтьев наконец задремал, но спал недолго. В десять часов он уже сидел за письменным столом.

В передней позвонили. Приехал Штернберг. Его всегда щёголеватый сюртук был измят, лицо пожелтело, а волосы сбились на одну сторону. Он снял пальто, вошёл в столовую и крикнул:

— Ходя! Свари мне кофе…

Леонтьев вышел из кабинета.

— Здравствуйте, доктор, ну что, как?.. — он хотел добавить, — с Сорокой, но почему-то не произнёс этого слова.

— Да теперь уж никак. В пять часов умер… Еду сюда, внизу, возле квартиры судьи Дравостицкого народ. Спрашиваю, что такое, отвечают — панихида… Вчера вечером тоже… Должно быть, склероз… Вот вам и нет двух человек, а через месяц может быть и нас с вами не будет… Ходя, ты мне варишь кофе?

— Ага, капитана, — раздалось из кухни.

Леонтьев опять вернулся в кабинет, сел за стол, обнял голову руками и весь затрясся. Слёз не было. Невидимая сила вдруг сдавила его шею. Как-то согнувшись, он пробежал мимо доктора в спальню, лёг и закусил зубами наволочку подушки.

— Ги, ги, ги… — закричало само горло.

На минуту в квартире стало особенно тихо.

— Ги-ги-ги-ги-ги… — опять раздалось из спальни.

Штернберг прислушался, вошёл и сел на кровать возле Леонтьева. Он уже плакал слезами, и вся подушка под его лицом стала мокрой. Доктор снова вышел и вернулся с небольшим стаканчиком в руках. Обождав минут пять, он сказал:

— Вот что, выпейте-ка сначала воды, а потом я вам дам брому.

— Нне поможет…

— Как не поможет? — Очень даже поможет.

Вечером Леонтьев сидел на диване, молчал и задумчиво тёр рукою лоб, а Штернберг ходил взад и вперёд и говорил:

— Я не знаю, какие у вас правила, но знаю, что служить вы не можете. Вы больны, вам нужно уехать и отдохнуть. Даже офицеров в таком виде эвакуируют. Лечиться вам здесь нельзя, как нельзя лечиться от ревматизма в сыром погребе. Нужно уехать и как можно скорее. Если вы обязаны прослужить здесь три года, то это не значит, что вы обязаны в течение этого времени непременно умереть или сойти с ума. Телеграфируйте, кому следует, подавайте рапорты, требуйте, чтобы была назначена медицинская комиссия. Если пошло на то, так я вам скажу, что продолжать работать в таком виде даже бесчестно, как бесчестно, например, со стороны хирурга приступать к сложной операции в то время, когда у него дрожат руки. Он тогда скажет: «Не могу», и вы должны сказать: «Не могу».

Когда доктор ушёл в свою комнату, Леонтьев сел за письмо к жене. Вышло целых восемь мелко исписанных страниц. Он уже не щадил ни себя, ни её, а говорил только одну правду, которая выболела в сердце.

…«Я чувствую, почти знаю наверное, что через два месяца или буду с тобой, или перестану существовать. Я бы мог принести себя в жертву, но всякая жертва должна быть хоть чем-нибудь оправдана, моя же смерть здесь ничего не изменит. Вместо меня, Алексея Алексеевича, будет какой-нибудь Владимир Владимирович, — вот и всё. Здесь сейчас могут жить или очень легкомысленные люди, или глубокие пессимисты, или машины двадцатого числа. А кто захочет работать производительно и неравнодушно, тот через год упадёт как лошадь под непомерным грузом. Я ещё не упал, но уже шатаюсь. Если бы я захотел хитрить, и если бы моё сердце способно было окаменеть, то возможно было бы жить и числиться тем, что я есть. Но ведь числиться не значит работать, а потому: или, или… Чем больше здесь будет свежих и добросовестных, а главное не озлобленных и сердечных, работников, тем скорее живой груз, который они везут, приедет в какое-нибудь хорошее место. Если же тяжесть не будет соразмерена с рабочими силами, и их не будут подсменять хотя бы так, как подсменяют лошадей на конке, то вся повозка станет, живой груз погибнет, начнёт разлагаться и заразит своим гниением и тех выбившихся из сил, которые его везли…

Я пишу образно, потому что так тебе будет виднее и понятнее вся картина. А вот и не образное. Сегодня ночью умер денщик того доктора, с которым я живу. Мои мозги отказываются понимать, какое может иметь, — даже самое микроскопическое, — значение смерть этого солдата в общем хаосе войны. Я не могу не думать о том, что из его детей, наверное, выйдут или нищие, или разбойники, которых со временем будет допрашивать такой же следователь как и я и должен будет предъявлять к ним обвинения»…

Следующая неделя пробежала лихорадочно. Леонтьев телеграфировал, писал, ездил сам на почту. И когда запечатывал пакеты, то руки у него тряслись, а глаза горели как у голодного, который прикасается к очень вкусной пище.

— Спустите сорочку, — сказал старший врач, потом отвернулся и начал скатывать из бумаги тоненький стержень.

Другой, молодой, угрюмый доктор сидел возле стола и что-то писал. Третий, с чёрненькой бородкой стоял, облокотившись о печку, и, видимо, очень скучал. На подоконнике сидел ещё кандидат на судебные должности, болтал ногами и с большим любопытством следил за движениями докторов.

— Повернитесь к свету, — опять сказал старший врач и начал легонько водить бумагой по телу Леонтьева.

Через несколько секунд на этих местах появились красноватые полосы.

— Запишите, Фёдор Альбертович, что на коже наблюдается в сильной степени дерматографизм, — сказал старший врач и затем, уже обращаясь к Леонтьеву, продолжал тем же ровным голосом, — откройте рот. Больше. Так.

Леонтьев вдруг почувствовал нестерпимое щекотание в горле и позыв к рвоте. Он зарычал и невольно оттолкнул руку доктора.

— Нет, вы уж, пожалуйста, не толкайтесь. Фёдор Альбертович, — рефлексы слизистых оболочек понижены. Теперь сядьте…

Затем Леонтьева попросили лечь. Он исполнял всё покорно и только ёжился от холода. Было странно, что старший врач, человек, хорошо знакомый и любивший пошутить, теперь говорит с ним другим, серьёзным голосом, и глаза его смотрят озабоченно и строго как у председателя юридической комиссии на государственном экзамене. И так же как и на экзаменах билось тяжело и неровно сердце.

Через два дня Леонтьев уже знал наверное, что поедет в отпуск. Нужно было сдавать участок Камушкину. Леонтьев не любил этого резонёрствующего холодного чиновника и всё-таки от души сожалел его за то, что он остаётся здесь. Расставаться со Штернбергом было очень нелегко. Поражало и удивляло, что доктор радуется за него и совсем не печалится о себе.

— Вот, вы не верите, а я, ей-Богу, не хочу возвращаться в Россию, — говорил Штернберг. — В России у меня остался только один родственник, — это оскорблённое самолюбие. Там ведь с этим чувством расправляются коротко и просто. Ну, а здесь сейчас не до того… Город наш, действительно, публичный город, но я надеюсь очень скоро очутиться или в действующей армии, или во флоте. Итак, пожалуйста, не сожалейте обо мне…

Страшный мороз был. Окна в вагонах заледенели, колёса были пушисты от инея, — но Леонтьев до самого третьего звонка, в одной тужурке, стоял на площадке и смотрел на Штернберга и на всех суетившихся людей. Не верилось в своё счастье, и предстоящие двадцать дней пути казались лёгкими и прекрасными.

Когда поезд тронулся, Леонтьев ушёл в своё купе и не хотел смотреть в окно, чтобы не видеть надоевших зданий и мест. Здесь сидели два офицера.

— В Харбин изволите ехать? — спросил один из них.

— Нет, дальше, — в Россию.

— Вы — счастливый человек, — сказал другой.

— Дда, — ответил Леонтьев и, чтобы не показать вдруг охватившего его волнения, вышел в коридорчик.

Бесконечный гул поезда успокаивал нервы. Иногда казалось странным, что есть люди, которые никуда не едут, а тишина на маленьких станциях давила уши. Другая, новая жизнь начала биться в сердце, когда миновали Челябинск. Но здесь каждый новый пассажир непременно начинал расспрашивать о том, что делается на востоке, и отвечать одно и то же несколько раз было утомительно. Иногда даже хотелось выбраниться.

Встречалось много воинских поездов. И было стыдно, сидя за стаканом кофе, глядеть из окна вагона-ресторана на жующих хлеб солдат. Было стыдно, что он едет оттуда и в express’е[44], а они — туда и в красных громыхающих коробках.

Где-то за Уфой долго стояли. Леонтьев вышел на площадку и смотрел на бесконечный протянувшийся по второму пути поезд. Неуклюжие длинноволосые солдаты в разноцветных рубахах, в мундирах внакидку и в папахах, которые как-то особенно шли к их лицам, толпились с чайниками в руках возле домика с надписью: «кипяток бесплатно». Один, похожий на Сороку, остановился и, приложив руки ко рту, закричал:

— Та, Игнат, бижи швыдче, а то усю воду заберут.[45]

Леонтьев посмотрел на него и спросил:

— Якои вы губерни, дядьку?[46]

Солдат поднял голову.

— Кыевськои… Ти и вы ж, мабуть, Кыевськои… Та, Игнат, бижи швыдче…[47]

Вагон дрогнул и мягко двинулся. Леонтьев ещё долго оставался на площадке, хотя было ветрено и сыро. «Что ждёт их там? — думал он о солдатах. — И как представляют себе их головы в папахах, Маньчжурию и японцев?»

Из Самары он телеграфировал жене. Поезд опаздывал на четырнадцать часов, и поэтому к Москве подъезжали днём. Леонтьев бегал взад и вперёд по коридорчику вагона. За Подольском он уже боялся, как бы не умереть от разрыва сердца… Через полчаса выступили золотые купола храма Спасителя, а потом раскинулся и весь Кремль.

К платформе поезд подходил очень медленно. Выстроились длинным рядом носильщики в белых фартуках, а за ними видна была целая толпа мужчин и женщин. Леонтьев торопливо поворачивал голову то вправо, то влево, и вдруг встретился с дорогими всепонимающими глазами.

Примечания

править
  1. а б в фр.
  2. а б фр.
  3. англ. CakewalkКекуок. Прим. ред.
  4. укр.
  5. укр.
  6. укр.
  7. укр.
  8. укр.
  9. укр.
  10. укр.
  11. укр.
  12. укр.
  13. укр.
  14. укр.
  15. укр.
  16. укр.
  17. укр.
  18. фр. Louis RödererЛуи Рёдерер. Прим. ред.
  19. Пошёл вон.
  20. укр.
  21. Дикий лук, который едят китайцы.
  22. а б в лат.
  23. лат.
  24. лат.
  25. лат.
  26. лат.
  27. Необходим источник цитаты
  28. а б в фр.
  29. лат. Perpetuum mobile — Вечный двигатель. Прим. ред.
  30. Послушай, брат.
  31. Китаец.
  32. укр.
  33. укр.
  34. укр.
  35. укр.
  36. укр.
  37. укр.
  38. Спасибо.
  39. укр.
  40. Шибко — очень.
  41. укр.
  42. фр.
  43. Сахалина.
  44. фр. Express — Скорый поезд. Прим. ред.
  45. укр.
  46. укр.
  47. укр.