Собрание сочинений в семи томах. Том шестой
М., ГИХЛ, 1959
Давно это было. Два голубых царских жандарма привезли меня в Архангельскую губернию. Угрюмые туманы, все дышащие болотами да сырыми тундрами места, одинокие, пустынные. А в другую сторону без конца леса, так же угрюмые, темные траурной хвоей, и так же в них одиноко, пустынно.
И, медленно дыша холодом, накатывается серыми волнами суровый недоступный океан, а вдали горами белые льды.
Крохотный городишко и прозывается Мезень: улица да два переулка с почернелыми домами — вот и все, вроде как кочка, а дальше бескрайная, неоглядная черная тундра и низко-белесые туманы.
Тоска взяла, как приехал. В гроб краше лечь, думалось. А вгляделся, присмотрелся к окружающему — да ведь кругом жизнь, суровая, насупленная из-под тяжко опущенных железных ресниц, но жизнь, своя особенная жизнь, полная биения.
И не полны ли эти дремучие от века леса, не полны ли тихо движущейся жизнью бесчисленного пернатого населения? Не дымятся ли тонким куревом узко пробуравленные громады снегов, а под ними сонные медведи? И не звериное ли царство надвигается, чернея, когда, шумя и ломаясь, двинутся к пустынным берегам громады ледяных полей, а на них — чудовищные морские стада, которых никто не пасет, не стережет, а они несут сотни тысяч тюленьих, моржовых шкур, сотни тысяч пудов ворвани и жиру?
А весною… да разве есть где поставить ногу между кочками тундры, между кочками чернеющей тундры, по которой, блестя, вправлены зеркальцами маленькие озерца, лужи, мочежины, а в них и низкое небо и низкое солнце, — день и ночь ходит оно над краем тундры — а кругом… батюшки! Крик, гам, писк, кряканье… Взлетывают, садятся, перепархивают, поклевывают, ссорятся, мирятся, любятся, без умолку болтают, поминутно разбивают блестящие осколочки, и в них пропадают за секунду отраженные мелькавшие крылья, лапы, клювы, и низкое небо, и низкое солнце, которое день и ночь ходит над самым краем тундры. И никуда не поставишь ногу, чтобы не наступить на сидящую на яйцах гагару, крякву, лебедя, гуся и тысячи других горласто-пернатых. Уф, мочи нет!.. Сколько их, миллионы миллионов!..
Да, жизнь!
А какой породистый народ у океана! В плечах косая сажень, грудь хоть кувалдой бей, и в океан ходят в открытом беспалубном баркасе. А это — штука на охотника: ведь как заревет старик, как закосматится, как разыграется ледяной волной — свету не взвидишь. Ничего — ходят. Норвежцы, англичане приходят сюда бить зверя на отлично оборудованных пароходах, а помор — на открытом баркасе, и мачты не видать среди вздыбившихся океанских волн. Могучая порода.
Откуда-то из старины сохранилась северная женщина, старорусский тип, крупная, белотелая, голубоглазая, выступает словно лебедь белая. Да, эти далекие холодные страны, безграничные болота, эти непроходимые леса сохранили породу. Жизнь.
Я сижу в избе у Ивана Сохатнова. Крепыш. Борода русая. Из-под ровных бровей крепкий, неупускающий глаз, и лицо добродушное.
Когда подходил, разве это изба? Громадный почернелый двухэтажный бревенчатый дом, и — странно поражает — слепой, без окон. Только внизу сбоку маячит пара подслеповатых окон, а то везде глухие почернелые стены. А вошел — во всей этой громадине две небольшие горницы. Все остальное и в первом и во втором этаже занято сеном, коровами, лошадьми, телегами, санями и всяким хозяйственным инвентарем; тут же, во втором этаже, горы навоза. Зато двора нет: дом — это двор.
— Так что, Сарахвимыч, ежели гусятинки вам желательно живой, это я вам могу предоставить, — говорит хозяин, вприкуску упрямо стягивая губами с блюдца обжигающий белесый чай, а на лице — бисер.
Жена прямо из печки подает дымящиеся ячменные шанежки. Вкусные! Нужды нет, что острекал весь рот, — и в нёбо, и в язык, и в щеки изнутри натыкалось соломы и ячменных усов; ржаного хлебушка тут не увидишь: несколько десятков верст — и уже полярный круг, тут и ячмень-то с трудом вызревает.
У хозяйки лицо изрезанное, замученное, а всего-то лет тридцать пять, — надрывающая работа, нужда, горе, дети. Где же прекрасная русская женщина севера? А вот вошла девушка лет восемнадцати, точно пава, поклонилась одной головой, как будто тут ее подданные; движения неторопливые, уверенные и мягкие, а в лице снежок и тонкая заря разошлась. Ну, что же, через десяток лет будет как мать — «всевыносящего русского племени многострадальная мать».
— Так так-то, живых гуськов приволоку, ежели понадобится, а вам самим в это дело встревать нет нужды. Вы себе гусятинки жареной покушаете с аппетитом, а самому мараться нет нужды, потому дела грязная, непрошенная, из нужды идешь, а ваша дела сторона, — пей, попивай чаек…
Он ни за что не хочет взять меня с собой на охоту. Для него охота — дело, труд, и труд серьезный и тяжелый, как всякий труд в хозяйстве, как всякий крестьянский труд — труд, а не забава. А я в его глазах — баринок. Во-первых, у меня руки белые, а не шершавые от мозолей; во-вторых, в комнате у меня на полках много книг; в-третьих, и самое главное: когда ко мне приходят крестьяне, я, не потея, могу написать всякое прошение во всякое учреждение, вплоть до министра, — стало быть, ясно, охота для меня — забава, а не труд. Нужды нет, что я вместе с моими товарищами по политической ссылке с утра до ночи работаю рубанком и пилой в нашей столярной мастерской — а все-таки руки у меня белые.
А мне очень хотелось поохотиться в этих местах, и именно с ним. Ведь он тут все насквозь знает, всякую прогалину, всякую щель, заросль, всякую лесную трущобу.
— Так вот, Сарахвимыч, гуськов живых принесу, коли што. Ну, конечно, стоить будет — две сороковушки поставите, не то штоб для питья, а для дела: без водки их не добудешь.
«Гм! Разумеется, без взбрызгов ни одно дело не делается». Купил. Проходит неделя, другая, ничто не слыхать про Сохатнова. «Ну, — думаю, — усохли мои две сороковки».
А очень хотелось поохотиться на гусей — умная, осторожная, сообразительная птица. Была у меня двухстволочка. Да беда, охотиться-то не позволяло начальство: жандармы, исправник, надзиратели, полицейские караулили нас во все глаза. Нам нельзя было отлучиться за черту домов и нельзя было иметь охотничье ружье. А мы и отлучались и имели ружья.
Бывало, разнимешь ружье, стволы и ложе отдельно завернешь в тряпье, и крестьянские ребятишки с удовольствием отнесут в лес. А сам через изгороди позади дома проберешься — и в лес, а они уже ждут в условленном месте.
Верст за пять за городом река делает большую излучину. Широко разметались по обе стороны пески. А у самой воды сереют гуси. Никак не подберешься на выстрел. Гуси располагаются большим табуном, погогатывают, а старый стоит на одной ноге, вытянув шею, как палку, чуть поворачивая голову с всевидящим оком.
По промоинам, по обсохшим ложам ручьев я начинаю подбираться. Часами ползешь, и так скрытно, что сам себя не видишь, — вот теперь двухстволочка достанет. Глядь, а они эвона сереют у воды. Пока полз, они так же спокойно, переговариваясь, погогатывая, отходили вдоль, и сколько я подползал, столько они отходили.
Выберешься назад в лес, обойдешь и начинаешь подбираться с другой стороны, — то же самое.
А вот Сохатнов говорит, — живьем принесу. Захожу к нему. Степенно извиняется, говорит — кошка сронила со стола обе бутылки, разлила. Делать нечего, покупаю еще две. Но и эти, конечно, сронила. Э-з… дело дрянь. Так кошка все потроха из меня вытянет.
— Ну, — говорю, — последний раз.
— Ладно, — говорит, — придет воскресенье, ждите, мешок гусей принесу.
Ждать-то неохота, уж очень хочется посмотреть, как он их добывать будет. Если я не сумел подобраться — как же он?
В воскресенье входит к нам в мастерскую Сохатнов и говорит, встряхивая мешок:
— Вот, принес…
А в мешке что-то бунтует, бьется. Развязал, вытаскивает три гуся, три серых гуся, три диких гуся, живые, исступленно, дико рвутся из рук, лапы, крылья связаны, что за чудеса! Как же он добывал их?
Опять получил Сохатнов две бутылки.
В воскресенье на ранней утренней заре я с ружьем пробирался к раскинувшейся песками реке. На смутно желтеющих песках было пустынно; далеко у самой воды серели гуси.
Неожиданно я увидел Сохатнова. Он смело спустился с обрыва и зашагал по пескам к воде, где серели гуси. Через плечо мешок. Над лесом далеко разошлась заря. Я ждал. Вот-вот гуси подьмутся и понесутся над водой, а потом потянутся над лесом и пропадут. Сохатнов спокойно шел, а гуси и не думали подыматься и вели себя в высшей степени странно: ковыляли, кружились, приседали, кланялись или шатались, распустив крылья и разинув клюв. Ничего не понимаю. Иду за Сохатновым, глядя во все глаза.
Вон он подходит к ним, а они, качая головами, валясь из стороны в сторону, неуклюже, неумело, поминутно тыкаясь головой в песок, заковыляли к воде. Он схватил опять тройку, сунул в мешок, остальные поплыли, жадно глотая клювами воду. Сохатнов повернулся, спокойно пошел назад и у обрыва увидел меня.
Он странно и растерянно затоптался на месте, как будто я его накрыл с поличным. Потом засмеялся:
— Ишь… во… с гусями… — и стал крутить цигарку.
— Скажите, пожалуйста, что с ними сделалось? Околдовали вы их, что ли?
— Водкой всякого околдуешь…
— Как, водкой! Да ведь водку-то вы выпили?
— Сколько я ее выпил — шкалик с устатку, а энто гуси стрескали.
— Как, гуси?..
— Ну, да уж сказать, что ли? Обнакновенно, на водку всякая тварь пойдет. Опять же гусь — строгая птица, пойди подберись к ней: завсегда на открытом месте садится, за версту видать кругом. Ну, мы напарим, горох в водке, на ночь в печь после хлебов ставим, горох-то распарится, разбухнет. С вечеру и рассыпешь по берегу — места-то примечаем, где садятся — к утру дух от гороху отобьет, а внутри пьяный. На зорьке прилетают и зачнут глотать. Наглотаются, вот чудные, и станут куражиться, а то плясать, чисто мужики в трактире.
Затянулся и уронил пренебрежительно:
— Рази охота, так, баловство. Водка-то — что стоит? Это для вас только.
Стояла осень. Подморозило. Сохатнов таки сдался, взял с собой на рябчиков. Я забрал с собой провизию и целую кучу петель. Нарезали мешок красной рябины и углубились в молчаливые, угрюмые, внешне пустынные леса недели на три. Знаю: когда ворочусь, меня посадят в тюрьму месяца на три за незаконную отлучку. Ну, что же, ладно.
Первую ночь провели у костра. Когда поужинали, Сохатнов вырубленной елкой сдвинул костер, подмел сосновыми лапами и накидал на горячую землю еловых ветвей. Ночью побелел морозец, но спать было чудесно. Утром отправились ставить петли. Сохатнов высоко на суку подвесил наш мешок с провизией. Он тут был совсем другой — почти не разговаривал со мной, а когда говорил, так на «ты», грубовато, а если чего не так — и матюкнет.
Странно. А ведь какой ласковый, вежливый, мягкий там, дома. Но эта грубоватость странно вязалась со всей суровостью, насупленностью окружающей обстановки.
Этот угрюмый, без границ лес, полный болот, трясин, нехоженных мест, трущоб, заваленных валежником тайных топей — пощады не дает, если зазевался. Заблудился, ну, прощай. Обессилевшего скушают медведи, или сожрут волки, или скачком без промаха перервет шейные позвонки ушастая рысь. Лес не терпит незнаек; к нему пришел — будь смел, ловок, находчив, наблюдателен, и он раскроет тебе все свое изобилие: и зверя, и птицы, и бесчисленного количества ягод — умей лишь взять. А проворонил — медленно подохнешь с голоду.
Оттого сосредоточенно молчалив Сохатнов, неразговорчив и грубоват со мной, — он пришел ради заработка, ради сурового труда, и если я увязался, сам о себе должен думать: ему некогда нянчиться со мной.
Мы идем по подлеску, по кустам и торопливо навязываем на высоте нашего роста петли, а в каждой петельке, как коралл, краснеет крохотная веточка рябины. Но пока я поставлю одну петельку, тот — пять. Я иду напролом через кусты и заросли, а он с выбором, по прогалинам, по лощинкам, и его рябина издали далеко и заманчиво краснеет, а моя пропадает среди густой заросли.
Уже стало темнеть, когда вернулись к стану. Опять красновато озарились снизу суровые сосны, булькала вода в котелке; опять угрюмо, таинственно стоял кругом молчаливый лес без людей, затаились звери, а Сохатнов, как и лес, был сурово-молчалив, с короткими деловыми движениями. Опять спали на еловых ветвях, и теплый дух шел от прогретой костром земли, и крепко спалось. Так изо дня в день. В поставленных раньше петлях неподвижно обвисли птицы, опустив вдоль крылья и вытянув шейки. Только у меня на двадцать, на тридцать петель один рябчик, а у него через пять-шесть петель итица. Отчего же эта разница? Будто все делаю, как он.
Со мной несчастье: провалился в ручей. Думал — ледок выдержит, — провалился. Вылез мокрый по пояс. Пока развел костер, пока обсушился, сильно продрог. А на другой день лицо стало гореть, а по телу озноб. Сохатнов, не замечая, делал свое. Но когда я, не в состоянии ходить, лег у сосны, он постоял возле, недружелюбно посмотрел и уронил:
— Не таскался бы.
Подумал о чем-то и сказал:
— Ну, собирайся, што ль, пойдем, — и пошел, не оглядываясь.
Я тащился за ним, шатаясь и ничего не видя, в ушах звон, в глазах круги.
Не помню, как дошел. Над лесным озером, на песчаном бугре — черная, насквозь прокопченная избушка без окон. Я повалился и стал бредить. Сохатнов нарубил дров, встряхнул меня, как мешок с мякиной, я очнулся.
— Полезай, што ль…
Я согнулся вдвое и почти на коленях вполз в дыру вместо двери. В одной половине кромешная тьма, в другой ярко пылают на груде камней дрова, освещая насевшую по стенам, потолку, как черный снег, сажу. Густой едкий дым стлался ровно до низенького потолка, а в потолке дыра, куда вываливался дым и летели искры. Сохатнов, голый и запятнанный сажей, в густом дыму, как демон, распоряжался, а я в три погибели на корточках дышал над самым полом.
Костер прогорел, камни светились. Сохатнов плеснул на них ведро воды. Рвануло мгновенным взрывом и таким нестерпимым жаром, что я повалился без чувств. Очнулся от нестерпимой, обжигающей боли. Сохатнов, согнувшись под низеньким потолком, сек меня жгучими распаренными вениками.
— Тю, да вы с ума спятили!.. Пусти… брось…
Но он по-прежнему, придерживая коленом, продолжал нещадно драть меня, обливая время от времени горячей водой.
А через час мы сидели, стараясь не притрагиваться к стенам, в другой половине, нагретой и освещенной быстро бегущим со смолистого корня красным пламенем, и с наслаждением пили чай с ячменными шанежками.
И передо мной сидел, прихлебывая из жестяной кружки, Сохатнов, тот, которого я знал в городе, вежливый, обходительный, и ласково говорил на «вы»:
— Знамо, чижало ходить на карбасе без палубы, сами знаете — окиан хлестает на него. Никак не сберусь запалубить, все недохватки да недостачи.
И он рассказывает, как по веснам ходит за зверем на океан. И я вспоминаю, как норвежцы и англичане снаряжают для этого специальные пароходы, — капитал, а у нас работают более успешно такие богатыри, как Сохатнов, у которых сметка, удаль и смелость.
Утром мы с трудом тащили ворох рябчиков, и я шел как ни в чем не бывало, и Сохатнов меня сурово «тыкал».
Верстах в пятнадцати от города ждала в условленном месте подвода, и дочка Сохатнова величаво поклонилась нам одной головой.
А потом три месяца сидел в тюрьме, и клопы жрали меня.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВпервые под заглавием «На севере» напечатано в журнале «Охотничье дело», 1924, № 1—3, январь--март, стр. 8—11.
Рассказ имеет автобиографический характер. "Автобиографическая страничка из моей жизни (1887—1888) в ссылке, в Мезени, бывшей Архангельской губернии. Вопреки запрещению властей, я иногда уезжал на оленях в тундру или уходил в лес с ружьем. Страстным охотником я никогда не был, — меня больше интересовала северная природа, которая произвела на меня неотразимое впечатление и послужила материалом для моего первого рассказа «На льдине» (т. X, стр. 446).
Стр. 312 «…всевыносящего русского племени многострадальная мать» — цитата из стихотворения Н. А. Некрасова «В полном разгаре страда деревенская…» (1862).