Груша (Краснова)

Груша : Из деревенских портретов
автор Екатерина Андреевна Краснова
Источник: Краснова Е. А. Раcсказы. — СПб: Типография бр. Пателеевых, 1896. — С. 261.

Если вы спросите у неё, как её зовут, она непременно потупится и ответит вполголоса:

— Уграфеной, — сильно напирая на букву «у».

У нас её зовут Грушей, в деревне больше Уграфеной или Груняшкой, а городская прислуга, среди которой она живёт, дала ей кроме того прозвище «Игрушечки». Но на игрушечку она очень мало похожа. Разве что на одну из тех дешёвых, неладно скроенных, но крепко сшитых и пёстро размалёванных игрушек, что продаются на деревенских ярмарках. Небольшого роста, крепко, но дурно сложенная, с фигурой ребёнка, несмотря на свои пятнадцать лет, Груша очень некрасива. Во всём лице у неё только и есть хорошего, что глаза — небольшие, но умные, живые, красивого, голубого цвета, с густыми, тёмными ресницами. Брови были бы тоже хороши, если бы их не спутала оспа. Груша заметно рябая. В довершение всего, летом солнце наводит тёмный лак на её лицо и шею, а её жёсткие точно конский хвост волосы при этом выгорают и отливают теми особенными, белесовато-рыжими тенями, которые только на головах крестьянских детей и увидишь. Они всегда заплетены в тощую косичку, перевязанную кумачной кромкой или тесёмкой, подобранной Бог знает где.

Несмотря на всё это, лицо у Груши приятное и симпатичное, а когда она смеётся, что случается часто, всё оно точно освещается. В своём будничном, ситцевом платье с белыми рукавами и с ниткой голубых бус на шее, она всего лучше. Но что она с собой делает в праздничные дни! Наденет ярко-красное «хранцузское» платье с жёлтыми разводами, намажет голову деревянным маслом, повяжется платком-картой своей родной московской губернии, или ещё того хуже, нарядится в «баску», позаимствованную у какой-нибудь городской горничной, и ходит целый день, шурша немилосердно накрахмаленной юбкой, наподобие гремучей змеи, стуча огромными башмаками, распространяющими запах дёгтя на всю усадьбу.

Но в праздник ли, в будни, Груша всегда поёт.

Она не может жить без песни как лесная птица, которая начинает чирикать, как только пробудит её утро на зелёной ветке. Только с наступлением осени птицы перестают петь и щебетать, а Груша и зимой, конечно, не перестаёт, я в этом уверена, хотя зимой её не вижу.

Груша — дочь старосты из ближайшей деревни. Деревня бедная, а староста чуть ли не всех беднее и потому каждое лето, когда мы приезжаем к себе в имение, с удовольствием отпускает свою дочь к нам. У нас исполняет она роль не то помощницы горничной, не то судомойки, а главным образом роль козла отпущения для всей остальной прислуги, привозимой из Петербурга. Чего только не делает Груша, куда только её не посылают! И она никогда ни от чего не отказывается, ничем не тяготится и успевает ещё каждый день сбегать домой в деревню, или в лес за орехами, или в поле за щавелем.

Но где бы она ни была, что бы она ни делала — она всегда поёт.

— Уграфена, подь доложи барышне: мол, скотница яйца принесла.

— Груша, а Груша, очисти картофель. Да растопки наколи.

— Груняшка, спросико-сь, станут брать ягоды ай нет?

— Груша, никак старостин бык у нас опять на овсе? Выгоняй скорей.

В ответ на это из высокой клумбы, разросшейся среди двора, раздаётся звонкая песня:

На том ли поле серебристом
Стояла дева пред луной,
Уверяла небом чистым
Хранить навеки свой покой…

Это Груша чистит самовар под бузиною.

Груша страстно любит природу и восхищается всем, что видит в лесу и в поле.

— Уж и пахнут же эти ландуши. Рай Господень! — говорит она, уткнувши свой курносый нос в букет свежих цветов, которые мы с ней собираем в чаще молодых дубков и орешника.

Непосредственно вслед за «ландушами», Грушин восторг возбуждает гнёздышко, отысканное в густой траве её зоркими глазами.

— Матушка, каки махоньки яички. Уродит же Господь… Гляньте, Катерина Ондревна: голубенькие, чисто как небеса! И с пятнышками.

Я подхожу и любуюсь яичками. Груша на них просто не насмотрится.

— Катерина Ондревна, — спрашивает она неожиданно, — а у зайца какие яички?

— Что ты, Груша, разве заяц несёт яйца?

— То-то мне и думатца — не несёт… А у нас, в деревне, говорят, несёт…

Груша стоит в раздумье, подняв голову и прикрывши глаза рукой. Её губы раскрыты, лоб наморщился, она что-то соображает.

— А что теперь во всякой деревне солнушко так-то высоко ай нет? — спрашивает она.

— В нашем краю — во всякой, а в дальних странах — разно, где встаёт, где ложится.

— Ведь во всякой деревне своё солнушко? — говорит Груша живо.

— Как своё солнышко?

— А так, что колько деревень, только и солнушек.

С удивлением и с интересом слушает она моё объяснение. Её голубые глаза, не сморгнув, смотрят на солнце, с удвоенным восхищением.

— Стало быть, одно оно красное, на весь белый свет! — восклицает она. — Всех любит милосердное, всем-то всем православным хрестьянам[1] светит!

Груша просто растрогана этим известием.

— А «тьветов»-то, «тьветов» сколько на поле, — замечает она вслед затем. — Ишь, кукушкины слёзки (Груша произносит кукуштины слёсти) скоро тьвести (цвести) начнут!

— А вот и кукушка кукует. Слышишь, Груша?

— Это она уттаво кукует, Катерина Ондревна, что её мать прокляла! — объявляет Груша бойко.

— Что за вздор!

— Нет, правда, Катерина Ондревна, ей-Богу. Она прежде человеком была и согрешила. Её мать прокляла, вот она с тех пор и кукует, — говорит Груша с убеждением, набивая рот щавелем.

Ей неприятно, что я не верю такой всем известной вещи, и, чтобы прекратить разговор, она затягивает во всё горло, продолжая собирать щавель:

У поленницы, у дров,
Была советная любов…
Раскатилася поленница,
Рассыпались дрова,
Рассердилася милашечка
За грубые слова…

Верит Груша всему, но преимущественно нелепым известиям. Однажды застаю её в горе. Она сидит на ступеньках кухонного крыльца и, медленно вытирая тарелку толстым полотенцем, перекинутым через плечо, заливается слезами.

— Груша, кто тебя обидел?

Из кухни раздаётся громкий смех, и чей-то звонкий голос кричит мне в окно:

— Это она об Амуре, Катерина Андреевна!

— Это ещё что?

Груша кладёт тарелку на колени и рыдает неутешно.

— Груша, да что с тобой, наконец?

— Да неужто ж это правда?

— Что правда?

— Сказывают у нас в деревне-е… всех шпитонцев у отцов-матерей отымут, на Умур погонят… Умур чтобы заселять… Да неужто ж?..

— И об этом ты плачешь? — Кто это тебе наврал?

— У нас, Катерина Ондревна, шпитонцы все, у моего тяти — и Кузька, и Анютка… и во всей деревне у всех шпитонцы… и всех-то сказывают, вышел приказ на Умур, чтобы заселять…

— Никто этого не приказывал, успокойся! Всё врут.

— Врут? — переспрашивает Груша, утираясь концом кухонного полотенца. — И вправду и в ведомостях вы не читали?

— Я тебе говорю, вздор. Ни в каких ведомостях этого нет.

Груша сейчас же верит; она успокаивается совсем и отправляется на кухню с тарелкой. Её встречает дружный хохот, и через минуту в кухне уже звенит посуда, и раздаются топот пляшущих босых ног и громкая песня:

Как пошла наша Параша
На колодезь за водой…
Ай, Параша! Ай, Параша!
Ай, Па-ра-шенька моя-а!..

Недаром известие о заселении «Умура» питомцами так печалит Грушу: изо всех своих братьев и сестёр она одна уцелела, все остальные умерли, и в её семье только и есть питомцы. Не успеет обыкновенно Груша сообщить, что «маме Бог дал» — что случается почти каждый год, — как уже слышишь, что новорождённый помер, и «тятя повёз маму в Москву за питомцем». Питомцы тоже умирают, но не все, и каким-то чудом в семье старосты уцелел Иван, теперь уже взрослый парень, да Кузька и Анютка. Я говорю чудом потому, что даже в деревне считается, что у Марфы-старостихи «тяжёлая рука» на детей — не в том смысле, чтобы она их била, а потому что у неё дети не живут. По моим личным наблюдениям, эта тяжёлая рука объясняется тем, что Марфа отличается не совсем обыкновенной глупостью и таким пристрастием к грязи, какое и в деревне редкость. Между прочими спасительными взглядами на физическое воспитание она строго придерживается того правила, что до шести недель грех ребёнка мыть. Впрочем, это в деревне принято везде. Такой искус грязи выдерживают, конечно, немногие дети, но раз что выдержат, после этого на всю остальную жизнь отличаются особенной прочностью и толстокожестью. А потому и Груша, и Кузька, и Анютка очень крепкие, резвые и здоровые дети.

Груша нежно привязана к своему родимому дому и к семье. Дом её чуть не самая кривая изба во всей деревне, сарай совсем разваливается, а овин похож на огромное птичье пугало, пристроенное притом же совсем не к месту, потому что и птиц пугать не к чему: в огороде произрастает один хрен.

Отец Груши, очень умный и плутоватый мужик, несмотря на весь свой ум и изворотливость, за которую его даже прозвали в деревне «Налимом», никак не может поправиться, не то что разбогатеть.

— Счастья Бог не дал! — говорят про него мужики.

Кроме жены Марфы, Груши да двух питомцев, у старосты живёт его отец, седой, сгорбленный старик, непомерно старый, но всегда занятый какой-нибудь работой. В деревне он специально известен под названием «дедушки, который век свой доживает».

— Кто это там у вас, на гумне, сено ворошит?

— А дедушка… Век свой доживает… — говорит Груша.

— Это твой отец, Иван Сергеевич?

— Да-с… дедушка… век свой доживает.

И сам дедушка тоже:

— Здравствуй, дедушка! Как поживаешь?

— Живу, матушка, помаленьку… век свой доживаю…

Дедушку Груша любит (отчего не любить!), но тятю особенно. Его больше всех изо всей семьи.

Уж которое трёхлетие выбирают его в старосты, значит мир доволен. А между тем нет ни одного мужика на деревне, который бы не знал и не рассказывал про старосту тьму тьмущую разных скверных историй, расписывая его вором и мошенником.

— А к чему у него ваши подреза, матушка, прижились? Сроду он с подрезами не ездил, а теперь что? — говорит мне один.

— Видел я ваши книжки у старосты на прошлой неделе, — замечает другой. — На папиросы рвёт.

— Он и не курит, тятя мой! — раздаётся неожиданно негодующий голос Груши.

И, обругавши говорящего «как не надо быть хуже», она с достоинством удаляется в кухню, откуда её вызвали обличительные голоса.

На беду, у старосты есть кума среди нашей прислуги, и довольно влиятельная кума. Он постоянно проводит свои досуги в нашей усадьбе и принимает участие во многом, что здесь происходит. А потому на него беспрестанно сваливаются всякие недочёты, пропажи и провинности, к сожалению, иногда не без основания…

— Где новый хомут, ну, где? И опять же отчего прошлогодних подков половины нет?

— Вот извольте спросить у старосты! — значительно говорит кучер.

— Да что же староста? Ведь ты смотришь за лошадьми и за конюшней, а не он!

— И опять — где наши верёвки? — укоризненно продолжает мой Яков, не обращая ни малейшего внимания на мои слова. — Прачке не на чем бельё вешать… а толстеющие были верёвки из Петербурха навезены… А с этой вон самой телеги задние колёса где? У старосты, всё у старосты!

Тут уж, если Груша слышит, она является вся дрожащая, глубоко взволнованная. Её глаза полны слёз, несвязно и сбивчиво начинает она защищать тятю, сообщая кстати, где видела верёвки, кому понадобились колёса и т. д. Она клянётся и божится, что на тятю всё врут, хотя и помнит смутно, что верёвки и колёса и в самом деле как будто у тяти. Как бы то ни было, нападки на тятю повергают её в такое неутешное состояние, что самая песня, которую она затягивает по привычке вслед за этим, звучит печально и заунывно и свидетельствует о её скорбном настроении.

Матушка неро́дная —
Похлёбочка холодная…
Кабы родная была,
Щец горячих налила…

Летом первое Грушино удовольствие — купаться.

Под самой деревней, где Груша родилась и выросла, протекает небольшая, но очень хорошенькая речка, местами глубокая, местами довольно широкая, повсюду светлая и прозрачная. Течёт она, беспрестанно извиваясь, среди душистых лугов, которые совершенно заливает весной; по её берегам густо растёт ольха, заплетённая хмелем. Дно везде ровное, песчаное, речка весёлая, быстрая и кишит рыбой, которой в нашем краю не ловят («Как ты её достанешь? Ведь она в воде», — говорят наши предприимчивые мужики, почёсываясь). Прилетают туда белые чайки с соседнего озера, качаются на воде выводки диких уток, плавают круглые, жёсткие листья и белые цветы водяной нимфы. В песчаных берегах вьют себе гнёзда полевые ласточки, над прибрежными травами кружатся блестящие стрекозки, а деревенские ребята всё лето беспрестанно копошатся в тёплой воде.

Груша с детства плавает как рыба, умеет нырять и проделывать всякие фокусы в воде, например, долго идти под водой с огромным камнем в руках, который в воде «лёгок будто пёрышко, а на волю не пущает».

Первобытный костюм Груше особенно мил и удобен. Она никогда не бывает так невозмутимо развязна и самоуверенна, как в те минуты, когда всё её платье лежит на берегу, в траве. Прикрывая рукою глаза от солнца, она безмятежно прогуливается по берегу безо всякого одеяния, кроме шнурка с крестом на шее, вся коричневая, точно загорелая с ног до головы. Такие прогулки Груша предпринимает, чтобы разглядеть, где больше распустилось «белых тьветов», или куда делись утки, которые «ровно быдто спустились неподалёчку», а иногда даже и затем, чтобы убедиться, нет ли где поблизости пастухов или косцов, присутствие которых неприятно барышне. О собственном уединении в таких случаях она не помышляет, — ей решительно всё равно.

Однажды, когда Груша сорвала большой лист водяной нимфы и, заслонившись им от солнца, бойко побежала по берегу безо всякой другой одежды, меня поразило её сходство с краснокожим дикарём, из тех, что изображают обыкновенно на картинках к романам Купера или Майна Рида. Недоставало только пучка перьев на макушке головы, а то было бы полное сходство.

В воде Грушей овладевает буйный восторг. Она плещется, взвизгивает, поминутно выходит на берег и бросается в воду со всего размаха или схватывает пригоршни песка и неистово трёт себя этим песком. Сходство её с краснокожим дикарём продолжает меня поражать.

— Груша, что ты делаешь?

— А песком моюсь, Катерина Ондревна, — говорит Груша совершенно просто и естественно и продолжает растирать себя с таким ожесточением, точно она — самовар, который ей предстоит вычистить.

И затем, вся облепленная песком, красная, буйная, она стремительно бежит в реку, расплёскивая воду во все стороны блестящими брызгами и распугивая стаи рыбок, играющих на солнце.

— Гляньте, гляньте, как я на спинке поплыву! — кричит она с азартом.

— Будет тебе. Вылезай!

— Ещё маленечко! Гляньте, гляньте, как я нырну!

Но едва она вышла из воды, как уже одета и сейчас же принимается собирать дудки или щавель, напевая вполголоса:

Бедный ры-ы-царь, всё стри-и-митца,
И а-ах, к Мальвине ма-ло-до-ой…

Какая-то сердобольная барышня, прожившая три зимы по соседству с Грушиной родной деревней, выучила Грушу читать и писать. Груша, вообще, любит читать, но всего больше правятся ей песенники и сказки. Сборник народных песен, который я ей подарила, занял её необыкновенно. Особенно обрадовалась она, когда нашла там несколько знакомых ей песен.

— Наши самые, деревенские песни! — говорила она, сияя.

Замечательно, что у Груши прекрасный музыкальный слух и память. Всякие мелодии она запоминает удивительно быстро и никогда не фальшивит. Слова ей даются также очень легко, но со словами она обращается безбожно и фразировки в пении не признаёт.

Вспомни, Со-ни-чка, дру-ужо…

раздаётся на дворе во всё горло, затем отворяется дверь, и среди внезапно наступившего молчания звенит посуда, которую Груша расставляет в буфете. Потом опять отворяется дверь, и со двора немедленно доносится продолжение:

…чик,
Ка-ак люби-лись мы с тобой!..

Само собою разумеется, что излюбленное Грушей чтение только укореняет все её бесчисленные суеверия и утверждает её в твёрдой вере во всевозможную чертовщину. Домовой, огненный змей, русалки — для неё живые лица, в существовании которых она нимало не сомневается. Кроме того верит она ещё множеству всяких небылиц, и часто приходится в этом убеждаться.

Например, спит она обыкновенно, засунувши голову под подушку, и во сне кричит благим матом, вскакивает и мечется по своей постели.

— Груша! Зачем ты покрываешь голову одеялом да ещё засовываешь под подушку?

— Так лучше.

— Как лучше, когда ты всю ночь кричишь? Ведь этак ты задохнёшься когда-нибудь.

— Это не уттаво, Катерина Ондревна.

— Как не оттого? Наверно оттого. Ты себя душишь.

— Нет, не уттаво, — упрямо повторяет Груша. — Всё уттаво, что у меня два духа, — прибавляет она, понизив голос, печально.

— Что такое?

— Два духа у меня: один спит, другой кричит. Вот что! А бывает и домовой. Как он начнёт, как начнёт… Уж известно, он всё по ночам ходит. Тятю раз за ноги с лавки стащил.

— Верно очень был пьян, твой тятя.

— Нук что ж, что был пьян! — обижается Груша. — Праздник был, никак Покров. Вот его домовой в те поры с лавки да об пол.

— Не домовой стащил, а сам с лавки пьяный свалился.

— Батюшки, да неужто вы не верите? — спрашивает Груша в изумлении и, помолчав немного, говорит. — Вот опять белые женшыны бывают. Тятя видел.

— Верно тоже пь…

— Тверёзый, Катерина Ондревна, ей-Богу тверёзый! Ещё за водкой только поехал. Солнышко только-только село, заря погасла, а он из кабака-то домой на лошади и едет, водку везёт. Кума мы угощали на Илью. И только вот тятя до колдобины доехал, где скотину поят, а она под кустом и сидит.

— Кто? Скотина?

— Не-ет, белая-то это сама. Сперва тятя подумал — может баба — и закричал громким голосом: «Ты кто, — человек, ай — баба?» А она молчит… Опять он: «Человек ты хрещеный, ай — баба?» А она всё молчит. Тут уж он как хлестнёт лошадь и поскакал. А лес-то как загудёт за им, как загудёт!.. Так у его кажный волос на голове стал. Уж очень испужался!

Те сказки, где она находит своих любезных домовых и «белых женщин», пользуются её особенным доверием.

С наступлением осени, когда ночи становятся длинные и тёмные, а ветер воет в трубах и шумит деревьями, фантазия Груши особенно разыгрывается, и она непременно рассказывает собравшейся прислуге страшные истории про разных беглых каторжников, проживающих будто бы в казённом лесу, около нас, про разбойников и т. д. Сама она верит своим рассказам больше всех.

— Вот и у Старого Стана парень на дорогу выходит, сказывают.

— И пущай его выходит, коли ему на месте не сидится, — говорит повар.

— Так зря, что ли, он выходит? — огрызается Груша. — Грабит, народ убивает — вот что, а не то, чтобы так. Вон намедни кабатчик наш ехал. Так он узнал его. Вышел к ему: «Э, ты, — говорит, — свой. Своих не трону». А это действительно, что из нашей он деревни — Федька Буран, беглый.

— Для чего 6еглый?

— А так что земли у его нет, роду племени нет. Днём побирается Христа ради, а ночью на дорогу выходит. Совсем бестолковый парень, ни на что не годный. Даже в солдаты и то его не взяли. Сам определился, вольноопределяющий был. А теперь грабит.

— Да ты видела?

— Что мне видеть? Люди говорят.

Груша пускается в подробности и так убеждает, не то, чтобы слушателей, но главное слушательниц, в близком соседстве грабителя Федьки Бурана, что горничная и прачка от страха решаются лечь на одной кровати, а под кровать посадить Забияку — всегда грязную, мохнатую дворняжку. Груша сама присоединяется к их компании, но перед отходом ко сну берёт гармонию и старается разогнать всеобщие опасения, отплясывая во всю мочь и припевая с необычайным ухарством:

Шёл я верхом, шёл я низом —
У милашки дом с карнизом!
У милашки огонёк:
Милашка кушает чаёк.
Наливай, мамаша, чай
В золотые чашки;
Иду милую встречать
В шерстяной рубашке…

Груша, вообще, очень мало цивилизовалась, да и грамота привилась к ней поверхностно. Который год проводит она каждое лето в нашем доме, а перемен в ней очень немного. С одной стороны, она всё так же проста и независима, как была — и слава Богу! С другой, почти так же неуклюжа и преисполнена диких понятий как прежде. Она не научилась ни умываться, ни правильнее говорить. «Ничаво» и «уттаво» по-прежнему входят в её лексикон. Она привыкла есть макароны и рубленное мясо, очень полюбила пудинги и кремы, но есть эти вещи не руками и не облизывать тарелки со всех сторон — так и не привыкла. Ужасные накрахмаленные «баски» и огромные кожаные башмаки — единственные признаки её внешней цивилизации. Впрочем, башмаки она бережёт и, если грязно, ходит босиком, напечатлевая следы своих ног по всему дому.

Всего замечательнее то, что пребывание у нас, среди обстановки совершенно другого рода, чем у себя дома, не наводит её ни на какие сравнения или размышления, не поселяет в ней никакого недовольства, не возбуждает никаких стремлений… Проживши у нас четыре месяца, она совершенно просто и спокойно, безо всякого сожаления, оставляет свою светлую комнату, постель, обильную пищу и сравнительно лёгкую работу и возвращается домой — в душную чёрную избу, где приходится скудно и скверно есть и сидеть чуть не полгода взаперти, а остальное время работать не шутя. Груша любит свою семью и свою родную деревню; к нам она тоже привязана, и никаких больше соображений у неё нет. Весной она радуется нашему приезду, осенью она не без удовольствия возвращается домой.

— Ну вот, Груша, осень на дворе. Скоро мы уедем.

— Дай Бог, в час добрый, Катерина Ондревна!

— Стало быть, ты теперь домой вернёшься?

— Домой.

— Много дела теперь будет?

— Да что дела! Молотить — без меня убмолотили. Вот рожь только подсевать на муку. А потом картошку рыть станем, лён трепать на пряжу. Зимой мы с мамой пряжу прядём, холсты делаем. Зимой-то больше что ж делать? В избе духота, ночь… Мужики, те почитай все зиму спят: кто на лавках, кто на печи. Дедушка на всю зиму на печку заберётся, уйдёт.

— А ты что?

— Я-то? Да вот прясть да холсты ткать с мамой. Концы вышивать к полотенцам. Ещё-то что ж?.. На воле-то не пройдёшь. Небось, снег засыпет, что и пути-дороги не сыщешь. К реке проехать за водой, и то с лошадью раз пяток провалишься. Всё в избе и сидишь али бы на завалинке. Опять же темно скоро, спать рано ложимся — финогену (т. е. фотогену, керосину) не напасёшься.

— Скучно ведь, Груша?

— Как не скучно! А другой раз ничего. В избу набьёмся, девки все вместе, сами прядём, а сами сказки сказываем, песни поём. Тут нас не разонать — тако веселье.

При этом воспоминании лицо Груши распускается в улыбку, а песня так и просится у неё на волю; я прекращаю разговор и ухожу, тем более, что Грушу уже зовут отовсюду.

— Груша-а, а Груша! Поди, погляди, который час.

— Оглохла ты, что ли, Уграфена? Который раз тебя спрашиваю, ты куда веник-то запропастила?

— Груняшка, барыня кличет жаровню разводить!

— Груша, ступай, надёргай моркови. Живей!

С минуту Груша стоит в нерешимости, как бы недоумевая, на какой призыв следует ей откликнуться. Затем она вдруг стремительно срывается с места и несётся через двор. По всей вероятности, она положила прежде всего надёргать моркови, ибо через минуту с огорода доносится звонкая песня:

«Ты, милашка, белый свет,
Сшей к Миколе мне кисет».
Пришёл вечер, делать неча,
Начала кисетик шить…

Примечания

править
  1. Т. е. христианам, что, к слову сказать, у Груши значит также крестьянам, так что христианин и крестьянин по её понятию одно и тоже.