Грех : рассказ
автор Павел Георгиевич Низовой
Источник: Чугунный улей: сборник пролетарских писателей / П. Низовой [и др.] — Вятка: Государственное издательство, 1921. — С. 110—118.

I · II · III · IV

I

После ухода Андрея на войну, в избе сразу стало просторно, словно он один заполнял ее всю собой: своей большой мешковатой фигурой, сильным, с хрипотой, басом и избытком черноземной силы.

Авдотья, жена его, еще молодая и сильная баба, — под стать мужу, — ходила, точно в пустом пространстве: никого и ничего не видела. За что не примется — руки отказываются делать; ноги едва носят складное, ядреное тело. По избе хлопотала тетка, сухая, согнувшаяся в коромысло, семидесятилетняя старуха. А оживлял ее головастый, с замазанным пузом, крикун Степка-мужик, ростом в аршин с шапкой.

Андрей, как уехал, так больше полгода не давал о себе известий, потом прислал два письма и снова замолчал. Авдотья износилась, выжалась; потускневшие глаза глубоко запали под густые дуги бровей, щеки полиняли. Блекла она, теряла соки, точно надломленный стебель при дороге.

После полевых работ, отдохнув немного. Авдотья по первому снегу стала возить дрова. Выезжала до свету. Когда доберется до опушки — направо, за гладью поля, брызнут первые розовые лучи. Она остановится, покрестится на восход и направится в глубь. Едет медленно, целиной. Трещат сучья, с ветвей осыпается на голову, на плечи, на худой лошадиный круп свежий снег. Но она не замечает. Доедет до поленницы, слезет и стоит, иногда целый час. Вокруг не шелохнется ветка, не крикнет птица, все проникнуто безмолвием, особенным зимним безмолвием. Воспоминания как янтарные, золотисто-жаркие бусы, радостно нижутся на бесконечную нить, и нет сил оборвать их. Очнется только тогда, когда рядом треснет от мороза дерево или гнедой, проснувшись и подобрав старческую отвисшую губу, тихим ржанием напомнит о себе. Баба встрепенется и примется торопливо накладывать на сани тяжелые, обмерзшие поленья.

Медленно ползет по дороге воз, скрипят тихо полозья; по сторонам — белое, лучащееся, до ломоты слепит глаза. Позади шагает Авдотья, с замотанной в полушалок головой, в короткой, подпоясанной шубе и больших, головастых лаптях. Ничего не видит и не слышит.

…Вот так же возили дрова. Рядом, тяжело и редко ступал Андрей, покачиваясь высокой, плечистой фигурой… Тут он пахал, а она приносила ему обед. Глубоко врезался в землю добела начищенный лемех, а позади, в черных, жирных бороздах рылись вороны и галки. Гнедко издали узнавал ее и негромко ржал. Она подходила — оба: и конь и Андрей, отдыхали у конца загона; оба устало дышали и ласково оглядывали ее.

— Эй, баба! Гляди — оглоблей в рот в’еду!

Авдотья вскидывает голову. Навстречу — старик Кузьма на пустых дровнях. Об’ехал ее воз и смеется, растянув пожелтевшие от табаку усы.

— Все дуришь, молодуха! Хнычешь! Смотри — изведешься!

— Я так, задумалась… старается она скрасить лицо улыбкой. Но опухшие веки дрожат, и дергаются концы топких, потрескавшихся губ.

Зима тянулась медленно и тоскливо. Каждый день был занят одними я теми же мелкими, надоевшими работами и заботами.

С утра до ночи толклась она, бегала по избе, по хлевам, по гумну, — не было времени приласкать сына. Доберется до постели, умаявшаяся, ослабшая, — ткнется и не может заснуть, все мучают нехорошие думы о муже. Не убили ли его, не мучается ли в плену, не лежит ли изуродованный в лазарете. Забудется ненадолго и опять просыпается вся в поту, еще больше уставшая от тяжелых, кошмарных видений. А с последними петухами нужно уже подыматься — кормить скотину, носить дрова, ехать на реку за водой.

И так до новой ночи.

Невмоготу стало Авдотье. Перед масляной пошла она в волость и записала себе работника, пленного австрийца. Просила, чтобы прислали какого поскромнее.

— А то в доме-то мы две бабы: попадется озорник — не справишься…

Дней через пять австриец пришел. Он был невысокий, худой, с узким, едва опушившимся подбородком. У видав его, тетка недовольно воскликнула:

— Э-э! Какой заморыш! Да куда ты годишься то? Смотреть на тебя, а не работать заставлять!

Пленный с усмешкой окинул ее взглядом и серьезно сказал:

— Я два года работал на экономии, под городом.

Авдотья, узнав, как звать, предложила:

— Раздевайся, Федор, и садись чай пить.

Было воскресенье, завтракали позднее, не торопясь. Степка, оттопырив толстую, отцовскую губу, с любопытством смотрел в рот гостю, а потом потрогал украдкой серую суконную шапку с круглым значком.

Авдотье бросилась в глаза непривычная опрятность нового работника. Волосы у него были гладко причесаны, руки белые, хотя в мозолях, видно, что рабочие — и светло-серая заплатанная, но без одного пятнышка куртка.

— «Какой чистена!» подумала она, оглядывая его вплоть до больших желтых ботинок.

А старуха уже дружелюбно потчевала:

— Ты ешь больше, чай, наголодался. К вашему брату, пленному, не очень добрятся. Побольше ноешь оно на душе-то и веселее… Женатый, поди?

Когда узнала, что холост, одобрила:

— Это хорошо. А то, вон, она, сердешная, мается, да и ему куда горше, чем одинокому-то.

У Авдотьи задергалось лицо, заходили пальцы; быстро поднявшись, вышла из-за стола; за перегородкой сморкалась и глотала слезы.

Новый работник произвел на женщин двоякое впечатление: в нем показалось им много смешного, немужицкого, и в то же время их удивила его хозяйская рачительность и деловитость.

По утрам и после работы Федор доставал из сумки жестяную коробочку с мылом и долго плескался у глиняного умывальника, в сумерках похожего на человеческую голову, — мыл лицо, шею и даже грудь. Потом, перед маленьким зеркальцем, тщательно причесывал гребенкой и щеткой темные, короткие волосы.

Это было непривычно, смешно. Старуха сердилась и несколько раз сурово замечала:

— На свадьбу, штоль, сбираешься? Аль в господах состоял?

Когда же он брался за работу, то видно было, что с детства привычен к ней: из-под рук выходило все складно и основательно. Не нужно было показывать, сам видел всякое дело. Словно в свой дом пришел и, оглядев опытным хозяйским взором запущенное хозяйство, принялся приводить его в порядок. Работал, казалось, неторопливо, но выходило так, что он успевал и много сделать и не один раз в день умыться и почиститься.

Но говорил мало. Изредка скажет слово два и опять молчит, уходит в себя. Сидит ли за столом, делает ли по вечерам Степке игрушки, — всегда сосредоточен, ушел в печальные думы.

— «Тоскует, должно, как и я. Тоже, поди, дома-то, кто ни остался» — мелькало иногда у Авдотьи, но тотчас же наплывало свое, горькое, еще не изжитое, и разом поглощало всю. К прежнему теперь у нее прибавилось новое — ощущение чего-то близящегося: беды ли, радости ли, — но только большого, еще неизведанного. В особенности оно палило ее по ночам. Тогда она становилась на колени, прямо на кровати, и в густом сумраке избы неслышно шептала горячими, запекшимися губами:

— Господи, Пресвятая Богородица, святые угодники божии, укрепите меня, дайте силушки перенести горе тяжкое!..

На печке, в лучине, шуршат тараканы; вздыхает негромко старуха, — тоже не спится. На лавке — ровно и спокойно дышет работник.

— «Устал тоже за день-то. Такой слабосильный… Великомученица Варвара. Святой Андрей Первозванный, верните во здравии и невредимости, хотя для дите малого!..»

Утомленная, с неосохшими щеками, баба опускалась на подушку и плотно припадала к горячему, крепкому тельцу мальчика.

Однажды, в скотной избе, Авдотья доила коров, а Федор плотничал — строгал новые зубья для бороны. Когда кончил, стал вытирать запыленные солдатские ботинки.

— Какой ты чудной, Федор, как я на тебя погляжу: кажинный день моешься да чистишься. Неужели у вас все так?

— Все, — улыбнулся он.

— Поглядеть бы, как вашим бабам живется. У вас, поди, не бьют их, не мытарят, как у нас.

Но работник, вместо ответа, сказал:

— Я думаю, что вы с мужем жили мирно, вы такая хорошая.

Авдотья вспыхнула, выпрямилась, сжала губы и молча направилась к выходу. У двери полуобернулась.

— Меня муж тоже бил… Таскал за косы! — вызывающе сообщила она и медленно вышла.

II

Земля, увлажненная, полная весенними соками, радостно кадила первыми порослями бледно-зеленых, омытых трав и набухшими, кой-где уже лопнувшими почками. Оживлялся лес. Каждая ветка, закостеневшая за зиму, мякла, распрямлялась, впивая аромат солнца и теплый, росный воздух апреля. Обменивались приветствиями слетавшиеся птицы; стреляли в воздухе золотыми, изумрудными и черно-блестящими пульками жуки и мухи; по стебелькам растений бегали и прыгали разноцветные большие и малые букашки. Муравьиные стога на солнце точно сочились горячей, буро-коричневой смолой. Во всем и везде чувствовался трепет жизни, — единой, беспредельной. Земля напрягала, всю свою творческую мощь и ежесекундно творила мириадами великие чуда. Поле будто распухло, выдалось большим натуженным животом; на нем появились люди и в черное сочное тело вонзился и пополз острый плуг, оставляя позади ряды длинных, резаных ран.

Авдотья пошла показать Федору пашню. Остановились у маленького овражка с кустиками радостно зеленевшей вербы; на дне, в двух бирюзовых бочажках, сверкали два слепящих солнечных пятна.

— Вот отсюда до того бугра идет наша полоса, а там Егорова… Ну-ка, я сама попробую. Господи благослови, — она покрестилась и, поплевав на ладони, привычно взялась за плуг…

В полдень Авдотья принесла обед. Села на откос на молодую зелень и стала смотреть вниз, в два прозрачных голубых оконца, в которых отражалась двигающаяся голова лошади. Иногда баба искоса взглядывала на работника — приятно было видеть его сосредоточенное, уже тронутое весенним загаром, лицо, аккуратно причесанные волосы и открытую, в поту, грудь.

— Што, у тебя дома-то, поди, невеста осталась? — спрашивает вдруг она; губы ее сложились в чуть заметную улыбку, щеки порозовели.

— А тебе хочется знать?

— Очень хочется! За тобой, поди, много девок бегало: ты такой пригожий.

Он встает и делает шаг в ее сторону. Она тоже подымается, не сводя с него смеющихся глаз. Некоторое время стоят друг против друга, под ярким весенним солнцем; напряженные лица опахивает теплым, идущим от бора, ветром. Не отводя взгляда, Федор мягко, но властно обнимает ее, почти опрокинув к себе на руки, и склоняется к ней горячим, взволнованным лицом. Баба вырывается, с сердцем толкнув его в грудь:

— Пусти!.. Тебе говорят, пусти!..

Он, поцеловав, отпустил и беззвучно ласково смеется.

— Не на таковскую напал!.. Поищи другую, поглупее!..

Авдотья схватывает корзинку с оставшейся провизией и неторопливым шагом, чуть покачиваясь, уходит с пашни.

Вечера были теплые, паркие, в тихом дыхании несли они тревожную радость и трепет томления. Не шел сон. Засветив лампу, Авдотья садилась чинить белье. Набегавшийся за день Степка, уже громко храпел; покоилась на голбце и старуха. На крыльце Федор насвистывал что-то печальное и далекое. Хотелось участливых слов, тихого счастья, ласк. Воздух, казалось, собрал все весенние благовония с полей, садов, из ближнего леса, и во всей полноте нес их в душную избу. Молодая баба, опустив работу, дышала ими, пьянела. Потом внезапно подымалась, захлопывала окно и гасила свет.

В постели лежала горячая, взволнованная, чувствовала, как бьется сердце. Хотела молиться и не могла.

После Петрова дня стали косить. Начинали обычно с дальних лугов, куда уезжали в ночевку на несколько дней. Древнеязыческое, праздничное было в этой сенокосной страде. Едва начинался рассвет и пробудившиеся в прибрежном кустарнике птицы запевали встающему светилу ликующую осанну, — как в тон им поднималась музыка кос.

С тихим шуршанием падала сочная трава, плача прозрачными каплями росы. Перекликались шумливо весело голоса косарей; мелькали белым, красным, желтым мужские и женские покачивающиеся фигуры.

В полдень сено ворошили, сгребали в копны и наметывали в стога. Пели веселые песни. По несколько раз в день купались рядом мужики и бабы. Возились и хохотали. На закате, после ужина — водили хороводы, воскрешая праздник весенне хмельного Ярилы.

Авдотья с Федором работали вдвоем. Уже третьи сутки косили. Пора бы устать, притомить плечи и ноги, но утренний, росный, пахучий воздух свежил грудь и пружинил мускулы. А тут еще веселый, задорный переклик голосов — работа спорилась. Руки, не чувствуя усталости, мерили пространство.

Спали тут же у копны, неподалеку один от другого. Ночи были короткие, бело-дымные, точно вечер и утро пытались протянуть друг другу руки. Под берегом тихо плескалась вода; тяжело и мягко долбил воздух крик ночной птицы; земля с небом вели неумолчную беседу о радости и тайне жизни.

Авдотья неожиданно проснулась от какого-то шороха. Быстро вскинув голову она увидела, стоявшего в двух шагах Федора. Он, прислонясь к копне, смотрел в сиренево-дымный сумрак утра.

— Ты што не спишь?

— Не спится.

Пленный утомленно опустился рядом.

Когда она почувствовала его близость, увидела его затуманенные глаза и точно виноватую улыбку, — непроизвольно потянулась к нему всем своим, сразу вспыхнувшим, телом.

Через несколько минут Авдотья отдалась ему легко и радостно, с счастливым трепетом, как никогда не отдавалась мужу.

III

Опять стал слышаться всюду рассыпчатый Авдотьин смех; голос ее попрежнему сделался звонким и упругим, а глаза блестели, радуясь окружающему, как это было и в первый месяц замужества.

— Што-то ты, баба, заростилась! Гляди, худа бы не было! — сказала как-то старуха, оглядывая ее подозрительно.

— Не все плакать, тетушка. Надо когда ни то и перестать.

— То-то, перестать!.. Блюди себя!.. Не опозорь!..

А в деревне уже смеялись, тыкали пальцами:

— Вон, наша новая молодая идет!.. Когда это у них свадьба-то?

— Поди, скоро оглашение будет… Жених, слышь, родителей выписывает…

— Халява!.. Бесстыдница!.. — плевались бабы.

Но Авдотья не слышала и не видела этого, — она со всею полнотой чувства переживала свое новое счастье. Поздним вечером, когда за перегородкой затихнут вздохи и сухой шопот старческих губ, баба осторожно, боясь скрипнуть, слезала с кровати и неслышно выскальзывала за дверь. Поднявшись по шаткой лестнице на сеновал, она с тихим окликом нащупывала впотьмах встречающие ее руки и говорила, ласкаясь:

— Только на одну минутку, миленький. Больно она чутко спит. Проснется и хватится — беда, сраму не оберешься… и она быстро возвращалась в избу.

Но однажды не успела. Едва спустилась привычно с лестницы, как неожиданно ослепил огонь спички

— Ты што тут? Зачем?

— Известно, чай, зачем на двор ходят! — не смущаясь ответила баба и шмыгнула мимо старухи в избу.

Вернувшись, тетка гневно набросилась:

— Опозорила себя, бесстыдница! Запачкала! Как теперь будешь глядеть на божий свет? Как с людьми станешь встречаться?

Но Авдотья, ткнувшись лицом в подушку, молчала.

Утром старуха снова начала было, но баба сердито оборвала:

— Перестань, тетушка! Не маленькая я! Знаю, что делаю! Может, я замуж за него выйду!..

Последним словом, неожиданно для себя, она высказала свою сокровенную мысль, которая уже много недель мучила и радостно волновала ее.

О муже Авдотья вспоминала теперь уже спокойно, лишь с легкой жалостью — погиб молодой, здоровый и неплохой человек. Жить бы да и жить ему. Но она никак не могла представить свою дальнейшую жизнь без Федора. Он заполнял все ее мысли и чувства, для другого, когда-то близкого, осталось только сожаление.

В часы бессонницы, лежа на широкой деревянной кровати, она старалась обдумать свое будущее. Оно казалось ясным и беспечальным. Даже когда думала о сыне, беззаботно раскинувшемся с нею рядом, и тогда мысль не встречала препятствий: мальчик был привязан к Федору больше, чем к отцу. Нужно было теперь только что-то сделать, и это ясное, радостное закрепится навсегда. Но в этот момент внезапно обжигала страшная мысль:

— «А что если вернется?..»

Взволнованная, пришибленная, она шла к Федору и в его ласках старалась утопить свою тревогу и тоску. Потом ходила к возвращающимся солдатам, в волостной комитет, ездила в уезд, везде выспрашивала и справлялась — не слышно ли чего об Андрее. Но никто не мог ничего о нем сказать. Тогда она успокаивалась и снова строила в мечтах свою будущую новую жизнь.

IV

Полевые работы кончились. Наступили заморозки. Авдотья возвращалась с мельницы. Впереди гнедой, натуживаясь, тащил тарахтящую телегу с помолом. Солнце, уже побледневшее, торопливо катилось к сине-лиловому лесу, неясной полосой черкнувшему по горизонту. Слева, из-под горы, шел по самой земле прохладный, жесткий ветер, и путаясь в мелком кустарнике, недовольно шелестел высохшими листьями.

У Авдотьи разрасталась тревога. Началась с утра, когда только еще собиралась ехать. Думала, пройдет, но она не оставляла весь день, все усиливаясь. И теперь сердце нестерпимо ныло, охваченное небывалой тоской и темным предчувствием.

В’ехала в деревню. Две встретившиеся бабы посмотрели на нее какими-то странными, необычными взглядами и торопливо скрылись в калитки. Сбоку хлопнуло окно и знакомый голос значительно сказал:

— Вон она, едет.

Повернув за угол, Авдотья увидала у своего крыльца чужую лошадь с закиданной грязью телегой. Остро кольнуло в сердце. Не подворачивая, бросив вожжи, она направилась в избу, тяжело, утомленно поднимаясь по ступеням. В полутемных сенях, нащупав скобу, остановилась, переводя дух. Потом, выпрямившись, закинув голову, решительно отворила дверь.

В избе было людно. Под полатями и направо на боковой лавке находилось несколько мужиков и баб; за столом у самовара хозяйничала старуха, а впереди, лицом к двери, сидел большебородый солдат. Сидел он странно, не похоже на других — ноги у него не свешивались, а торчали прямо, короткими, обрубленными култышками, с зашитыми в концах штанинами.

Что-то страшно знакомое было в этом чужом бородатом человеке, уставившемся к двери остро неподвижным взглядом. Большая жилистая рука его обнимала Степку.

— Ну, штож ты! Здоровайся! — крикнула от стола старуха.

Авдотья хотела шагнуть, но вдруг почувствовала, что стены, пол, все люди, — сдвинулись со своих мест и медленно закружились в общем круге. Падая, она успела заметить, что в каждое стекло снаружи смотрели на нее знакомые, злые, смеющиеся глаза.