ГРЕХ
правитьДавно стемнело.
Подстыли ручейки. Подобралась проворная апрельская вода, подернулась ледком. Над селом поднялся полумесяц. Он цедит бледный свет ласково и тихо… усыпляет, убаюкивает все усталою дремотой и сонно сам плывет по небу, как парусный стружек по морю.
Молчит село.
Серые крыши изб, выгнув спины, как будто они склонились и копают под собою землю, ревниво берегут старых и малых, уставших за день и поваленных первым, крепким сном.
Ничто не нарушает сонного покоя.
Посреди села, на горке, как пастушка среди стада, возвышается пестрая, раскрашенная под кирпич церковка. Она подняла кверху полинялый крест, и свет луны блестит тихим белым огоньком и переливается, как уголек, который раздувает чье-то невидимое дыханье…
В дальнем конце села, где улица поворачивает к речке, на косогорчике стоит некрытая изба, уставив на луну два окошка — два мутных, темных глаза.
К избе прижался плетеный дворик. Часть его уже раскрыта, и худая серая лошадь, вытягивая шею, достает с повети остатки сена и мерно, лениво жует его… В дальнем углу лежит, отпыхивая, корова, а у крыльца, на завалинке, свернулась калачиком лохматая собака и потихоньку вздрагивает, должно быть видит сон, что лает.
Одно стекло в окошке выбито — и в полое место на улицу струится легкий пар, а вместе с ним несется бранчливый разговор: то надорванная бабья жалоба, то глухой и злобный говор мужика.
Изредка, когда голос мужика звучит угрозой, его внезапно заглушает испуганный ребячий плач. Но он так же внезапно потухает, как и вспыхивает: короткий мужицкий окрик точно прячет его подо что-то тяжелое и мягкое.
В избе ссорятся Василий с Секлетеей.
Эти ссоры происходят часто и издавна, вскоре после свадьбы, после которой прошло вот уже семнадцать лет. Старшему парню, если бы не умереть, шел бы теперь шестнадцатый годок.
В живых осталось трое: Стешке — одиннадцать, Гавре — девять, да в зыбке годовалый Макся. В земле шестеро. Стеклетея ходит с десятым брюхом.
Если ссорятся зимою, когда мороз закутает толстым слоем куржака окошки, и когда изба завалена суметами снега — тогда на улице не слышно, и никто из соседей не знает, что творится в избе Василия. В летнюю пору Василий чаще устает и вечером скорее засыпает, да и дома спит не часто, больше в поле на работе по найму. А вот весною, особенно в пост, когда делать нечего, а живется голоднее, и когда забывают пробитое окошко заткнуть какой-нибудь тряпицей — у соседки Маремьяны — все, как поднесено.
Избушка Маремьяны, врытая в косогор, тут же, наискосок.
Маремьяна, пожилая баба, вдовствует. Муж был перевозчиком, да утонул. Теперь и сын перевозчиком, холостой еще. Богом обиженный Никитка: оспа лицо ему покоробила, глаза извела. Ушел — где-то с петлями на косачей. Любит промышлять, пока река не вскрылась, а там опять на пароме все лето будет жить, и Маремьяна по ночам опять подолгу будет слушать его и другого парня, паромщикова сына, песни.
Вот и теперь она не спит, вспоминает, как певал, бывало, муж-покойник в молодости. Не бравый был мужик, а песенник хороший. Бывало, как подвыпьет, да затянет, да возьмет верха — заслушаешься, а сердце так пташкой пойманной и затрепещет…
Другой раз побьет ее, а потом сам же и заплачет… Пошлет Никитку за бутылкой, выпьют и затянут вместе:
Ты воспой, воспой, жавороночек,
На приталенке, на завалинке!"
Любил эту песню пуще всех.
Лежит, вспоминает Маремьяна, а ухом нет-нет да и поймает либо Васильево, либо Секлетеино слово.
— Опять грешат!.. — подумает, да и снова про свое, про старое былое, да про Никитку, у которого только и утехи, что песня да промысел. Ни одна девка ласково не взглянет. Только и названья: «Криворылый». А сердце материно ноет: какой ни на есть — дитенок…
Вдруг внезапный и пронзительный ребячий крик в избе Василия прервал ее думы. Соскочила с лежанки, подошла к окошку. Прислушалась.
— Опять бабеночку-то бьет… Ишь-че, ишь, как хлещет… Господи, кого тут бить-то, вся и так иссохла!..
Маремьяна давно привыкла к соседским ссорам и к тому, что Секлетея приходила к ней после побоев с синяками и в крови, но никогда не могла сидеть в своей избушке, когда Василий бил жену…
И теперь вот — выскочила босиком, без шали, и бегом пустилась под окно к соседу…
— Эй ты, Василий Кузьмич!.. Да будет тебе… Ведь баба-то у те брюхата… Ведь ты изведешь ее, что ты, мужик, что ты?!.
Мартемьяна кричала, еще не добежав до окна, кричала надтреснуто и слезливо, но без всякой злобы, только с жалостью и просьбой…
Василий бросил бабу и, вплетая в крик ребят и в придушенные вопли Секлетеи свои слова, басисто и отрывисто кричал:
— Черт ее возьмет, эдакую жабу!.. Она хоть кого дак выведет…
И топнул на ребят:
— Да не кричите вы!..
И вдруг ребячий писк потух, словно пронзительно звенящие колокольцы упали в воду…
Секлетея тяжело поднялась с пола и, подавив в себе рыдания, поплелась на лавку в куть…
Маремьяна просунула голову в разбитое окно и, шевеля пальцами озябших голых ног, слезливо совестила мужика:
— Экой ты, Васинька, какой!.. Ведь у те ребята… А убьешь ее — кто же их призорит, приголубит, ведь тебе же с ними горе-то мыкать доведется… Подумай-ка ты сам!..
Она вдруг захлебнулась слезами… Прорвался надтреснутый, визгливый плач у Секлетеи, и в голос начали реветь все ребятишки…
Должно быть, и у самого Василия вдруг подкатились слезы, потому что он подавлено и глухо, точно с кровью отрывая свои слова от сердца, закричал на Маремьяну:
— Дак, ведь, терпенья нет! Подумай ты сама, скоро жеваное есть начнем… Я говорю — меня вши заели, перемыться не в чем, а она все еще какую-то сударку мне… Да каждую ночь — то, да потому… Тут камень треснет!..
Хрипло, сдавленным обидой горлом, вступилась за себя Секлетея:
— Да родима ты моя, Мартемьяна Игнатьевна… То-то вот и горько-то… Тут ребятишки нагишом ходят… Праздник Христов над головою… Мыла купить не нашто, а он заробил четыре с полтиной на молоканке, да и те…
Секлетея захлебнулась горем…Маремьяна знает, что не зря она горюет. Путается мужик с вольной бабой, много лет таскал ей последнее из дому… Сама не раз видела, как по ночам уносил мешки с мукой, лытки бараньего мяса, дрова сам у себя воровал.
— Ты пошто же это, Васинька!.. — мягко, жалеючи совестит его Мартемьяна, — Ведь, уж слава Богу, не молоденький… Уж и бросить бы дела-то эти надо… Хорошо ли это?..
— Да кто видал?.. — уж совсем незлобиво, а как будто даже с улыбкою, спрашивает Василий. — Ну, может, раньше там что было, али не было… А теперь… Я говорю — меня вши заели, не токмо што…
— Всю жизнь как каторжная, ни дня, ни ночи покоя… — опять скрипела Секлетея. — Стала не ладно, пошла не хорошо… Их, вон, девятеро — надо было выносить… Чертомелишь, чертомелишь — чуть што не ладно, — хлоп, да хлоп, по чем попало… А за што-пошто?..
Опять захлебнулась и старалась просморкаться.
Ноги Маремьяны совсем закоченели. Она скользнула по завалинке к крылечку, вспугнув собаку, постучалась в сенцы. Василий впустил ее. Маремьяна забралась на печку и по-свойски начала тарить Василия:
— А ты бы хоть ребятенок-то пожалел… Ишь, сидят по углам, не спят, перепуганы…
Стешка, всхлипывая, сидит на кровати и трясет разбуженного Максю, а Гавря жмется к матери и еле слышно сдавлено ноет, швыркая носом. Они радешеньки, что пришла к ним Маремьяна. Если бы не она, может, мамонька давно была бы на могилках…
Василий, заботливо заткнув дыру в окошке, сел возле него и ворчал:
— Другой раз и рад бы добром ее уговорить, дак нет!.. Как заведет, как заведет… Просто — ничему не рад!
— Дыть обидно!.. — отзывается сквозь слезы Секлетея. — Терпел бы уж и нужду и болести всякия, да хоть бы греха-то этого не было… А то — последнее из дома, у своих детей последний кусок отбирает да ей, змее подколодной…
Василий уже не может возражать жене с прежней злобою: не то устал он, не то правду она говорила… Он только передразнивает:
— Да-а, так и есть… Хоть бы было што тащить-то!.. Я говорю — рубахи лишней нет, в праздник в люди показаться стыдно!..
А Маремьяна, пригретая на печке, уже ложится на нее и, позевывая, опять тарит:
— А ты бы толком, да по совести… Она бабеночка-то и так замаяна… Скоро великий праздник Христов… Добры люди к встрече готовятся, душу свою от греха очищают… А ты вон чего… Эх, Василий Кузьмич!.. Мужик ты вон какой рабочий, да и не пьяница… Жить бы да жить, ребяток ростить… А они у тебя, ишь, вон… Еще уродиками доспеешь их…
Она вспомнила о своем уродике Никитке и захныкала…
Гавря в темноте все еще всхлипывал и вспоминал, как прошлым летом Стешка, оставшись с ним домовничать, причитала, жалея мамоньку, а он рыл в земле могилку и хоронил в нее щепочку, представляя, что хоронит мамоньку… А теперь так горько, так больно сжималось его маленькое сердце, что будто не он, оно пищало внутри его тоненьким плаксивым голоском…
— Ну, будет сынок!.. Иди сюда!.. — с тяжелым вздохом говорит ему отец, и мальчик, начиная плакать громче, идет к нему и роняет на колени его свою взлохмаченную голову… Ему и тятьку почему-то жаль, и маленького Максю, и себя, и он не может удержаться, плачет голосом…
Секлетея выплакала слезы. Стала, поправила на голове платок, перетянула юбку на высоком животе и без огня потянулась на припечек к квашне…Макся у Стешки на руках уснул, но она все еще трясет его отерпшими руками. Маремьяна вздыхает и позевывает на печи… Василий еще тише и спокойнее бормочет Гавре:
— Ну, будет тебе… Ложись иди, спи, сынок…
На улице перекликались петухи.
Полумесяц — парусный стружек — далеко уплыл по небу.