Гоц Абрам Рафаилович (Чернов)

Гоц Абрам Рафаилович
автор Виктор Михайлович Чернов
Опубл.: 1948. Источник: az.lib.ru

Чернов В. M. В партии социалистов-революционеров: Воспоминания о восьми лидерах

СПб.: «Дмитрий Буланин», 2007.

ГОЦ АБРАМ РАФАИЛОВИЧ
(1882—1940)

править
Файл:Chernow w m text 1948 09 v partii text 1948 09 v partii-1.jpg

Когда по связанным между собою делам «молодых народовольцев» и ветеранов-народоправцев я отбыл заключительный гласный надзор полиции в Тамбове и выехал в 1899 году за границу, я года через три оказался в положении «Вениамина» новообразовавшейся партии социалистов-революционеров. Заграничные старые народовольцы с П. Л. Лавровым во главе ласково звали меня первою ласточкой вновь повеявшей на них из России революционной весны. Но за моим приездом последовал перерыв, для эмигрантской тоски такой тягостно долгий, что скептики уже говорили: а что, если эта первая ласточка так и останется последней.

— Нет, не останется, — твердо и уверенно отвечал Михаил Рафаилович Гоц. И, помню, однажды прибавил: «У меня, знаешь ли, наготове есть целый выводок наших будущих продолжателей, смены нашей: грызут гранит науки по германским университетам».

Только через несколько лет, не ранее 1903 года, пришлось мне ближе встретиться с одним из представителей этого «выводка», про который я с тех пор не раз шутливо осведомлялся у Михаила Рафаиловича: ну, как там поживают твои грызуны? Скоро прогрызут себе выход в мир божий из гранитных оград «Германии туманной»? Одного из них я скоро увидел: то был младший брат самого Михаила, Абрам Рафаилович.

Увидев их вдвоем, я скорее подумал бы об отце и сыне, чем о двух братьях. В нежности Михаила к брату проскальзывало еще больше заботливо-отцовского, чем братского чувства; а тот, в свою очередь, видимо перед старшим братом благоговел и преклонялся. Впрочем, во всем кружке жил дружный культ двух людей, которых иные, впрочем, знали больше понаслышке, чем по личному опыту: Михаила Гоца и Матвея Исидоровича Фондаминского — тот был старшим братом известного многим из нас Ильи Исидоровича. Оба они принадлежали к народовольцам самого последнего призыва. Имя Матвея Фондаминского я встречал в хронике лет угасания Исполнительного Комитета «Народной воли», когда в России от него оставалась бившаяся, как рыба об лсд, одинокая и обреченная Вера Фигнер, а за границею уже заживо разлагался Лев Тихомиров и тщетно старалась его поддерживать на известной высоте Мария Оловенникова-Ошанина — единственная женщина, участвовавшая в знаменитом Липецком съезде, превратившем де факто большинство землевольцев в будущую партию «Народной воли». В это время заката революции Матвей Фондаминский ездил за границу, чтобы вверить ветеранам эмиграции выношенные им думы о том, на каких основаниях могло бы быть предпринято возрождение народовольческого движения. К сожалению, имеющиеся в литературе данные об этом замечательном человеке очень скудны, но все говорят о его необыкновенной даровитости и обаятельности.

Младший брат, Илья, был глубоко убежден, что Матвей был натурою, в полном смысле этого слова гениальною. Одно было несомненно: Матвей Фондаминский обладал, кажется, большинством даров, которыми природа осыпала его младшего брата, но без его существенных слабостей. Он был на редкость красивым мужчиною по внешности, интересным и оригинальным интеллектуально, душевно сложным и таким же превосходным оратором с красивым голосом бархатного тембра, как у Ильи; но в нем не было ни того чрезмерного перевеса эмоциональной стороны натуры над умом, ни тех впадений в экзальтацию и мистику, которые в конце концов расшатали психику Ильи Фондаминского, подготовив общую шаткость и смутность его основной ориентации, а под конец толкнули его по наклонной плоскости к гибели. Быть может, Матвей Фондаминский был бы самым серьезным соперником Михаила Гоца в деле присуждения ему звания «самого крупного революционера той эпохи», на которое пошел даже такой несговорчивый в подобных вопросах человек, как Борис Савинков.

О детских годах Абрама Гоца сохранились воспоминания одного из его ближайших товарищей, Дмитрия Осиповича Гавронского. Тот входил в организованную Абрамом группу ребят, в которой авторитет его был бесспорен; он был заслужен его боевыми качествами: силой, ловкостью и необыкновенно отважным характером. Однажды, например, эта группа наткнулась на давних своих «противников» -однолеток, числом человек около 15. Осторожность диктовала ретироваться; но «Абраша», словно боевой конь, заслышавший трубные звуки, тотчас же один стремительно атаковал «врагов» и сразу привел их в замешательство. Его маленькие «соратники» мало чем могли ему помочь, а иные просто, что называется, только зря толклись под ногами у более сильных. Бой казался неравным и уже потерянным, особенно когда Абрам вдруг схватился за голову: «Ах, черт, и метко же угодил: прямехонько в самый глаз ударил!». Но через несколько секунд он уже стоял в прежней боевой позе, искусно увертываясь от ударов и с молниеносной быстротой нанося их направо и налево. Предводительствуемые им малыши приободрились, сплотились вокруг него и удачно отбили нападение. Гоц заслужил репутацию испытанного бойца, которого лучше избегать. Но вместе с тем он заслужил еще и репутацию безупречно справедливого товарища, умевшего укрощать всех. Был у них во дворе мальчуган годом моложе его, но крупный и дюжий не по летам. Все, кроме Абрама, его боялись; а он любил вечно злоупотреблять своею силою над младшими и слабейшими. Он за что-то невзлюбил Митю Гавронского и принялся его преследовать. Маленькая жизнь надолго была совершенно отравлена, — просто хоть не показывайся вон из дома. Но Абраша как-то заметил штуки миниатюрного дворового тирана и всерьез задался целью — укоротить ему руки. И скоро добился своего. Драчун и обидчик, бывший грозою двора, не только был отучен приставать к этой своей «избранной» жертве, но и вообще стал лишь с большою оглядкой пробовать на других свои властные наклонности. Каждый раз, когда на дворе происходила какая-нибудь обида или несправедливость, хором раздавалось: «Абрашу Гоца надо позвать… Абраша Гоц разберет!». В нем потерпевшие привыкли видеть единственную свою защиту: он стал точно воплощенною совестью двора.

Годы шли. Гоц учился в реальной немецкой гимназии и закончил поэтому среднее образование раньше других своих сверстников. Он очень любил естественные науки и обнаружил большие способности к точному математическому мышлению. Опережая других, он к 1896 году был уже захвачен общественными и даже революционными проблемами.

Года через три старший брат, Михаил, покончив с последним этапом ссылки в Кургане, получил право свободного проживания по всей России, кроме столиц и более крупных фабричных центров. Он обосновался в Одессе и, с целью иметь младшего брата возле себя, подал Абраму мысль поступить в вольноопределяющиеся. Он исходил частью из мысли, что ему все равно придется отбывать воинскую повинность, а предоставляемые вольноопределяющимся льготы дадут ему возможность служить вблизи от брата, в Одессе; а частью из того соображения, что революционная молодежь уклоняться от тренирования в военном деле не должна: всякая революция имеет свою специально-военную сторону, и ей нужны знающие военное дело люди.

Абрам с увлечением окунулся в эту новую для себя сферу и быстро стал выглядеть бравым воином. Одно неожиданное обстоятельство осложнило дело: в Китае началось «боксерское восстание», и полк, в котором служил «Абраша», намечался для отправки на поле военных действий. В движении «боксеров» было много дико стихийного и жестокого. Но все же то была варварская форма здорового движения — отстаивания китайской независимости; и обращать против нес оружие было вещью, для совести русского интеллигента нестерпимою. Тем более волновало это Михаила Года, считавшего, что в этом деле он оказался без вины виноватым из-за своего злосчастного совета, потянувшего Абрама в вольноопределяющиеся. Ему стоило огромных трудов добиться откомандирования брата в другие части. И наконец тот смог уехать за границу.

Абрам Гоц в Берлине, на философском факультете. В германских университетах факультетская программа была несравненно шире, чем в русских: сюда входила и обширная сфера естественных наук, и математика. Химией Абрам увлекался, но — даже и в ущерб химии — он, особенно с 1902 года, еще более начал увлекаться революцией. Было бы не так легко учесть, сколько денег, которыми щедро снабжал отец Абрама для экспериментов его химической лаборатории, перетекало через старшего брата Михаила в кассу партии социалистов-революционеров. Любивший особенно нежно Абрама и с примесью почтительного уважения — старшего брата Михаила, отец, конечно, насквозь видел все, якобы «тонкие» стратагемы сыновей. С затаенным в углах рта смешком он, случалось, поваркивал: «Мне говорят, что мой Абраша — химик. Что значит — химик? Меня учили, что химик — это вроде волшебника: берет БЛАТО и обращает его в злато. Только, видно, Абраша мой — химик с другого конца: берет злато и обращает его в блато».

Вскоре, один по одному, по германским университетам — кто в Галле, кто в Гсйдельбергс — разместились и сверстники Абрама из семейств, группировавшихся вокруг знаменитой «чайной фирмы». Еще в годы окончания ими средней школы все они мечтали о законченном философском образовании. То был целый культ науки и образования. Истоки этого культа восходили к детям-первенцам глав чайной династии: Михаилу Гоцу и Матвею Фондаминскому (сестра последнего, убежденная революционерка Елизавета Исидоровна, умела держать молодежь под своим влиянием). Водворившись в Германии, все они, конечно, разбились по разным городам, а в зависимости от более известных лекторов — и по разным философским направлениям.

Неразрывно вросший в этот кружок, почти целиком еврейский, коренной пензяк, Николай Дмитриевич Авксентьев, был насквозь кантианцем, процеженным сквозь Алоиза Риля; кантианцем настолько догматическим, что даже такого антипода кантианства, как модный Фридрих Ницше, ухитрялся выводить целиком из «Критики чистого разума»; Илья Фондаминский, наоборот, стремился перепрыгнуть от темной, но глубокомысленной «Критики чистого разума» к еще более темной и уже полумистической «Критике практического разума», а от нее — прямо к «Этике» Спинозы и вообще к пафосу морального проповедничества; Дмитрий Гавронскии от Канта шел к «логизму» Германа Когсна, который как истый германизированный еврей успешно открыл, что моральный пафос самой религии иудаизма целиком укладывается и модернизируется в германской школе «этического катедер-социализма»; Абрам Гоц, со своей склонностью к точному математическому мышлению, особенно тяготел к Гегелю, а через младогегельянство соприкасался с экономическим материализмом; никогда настоящим образом в марксизм не впадая, он оттачивал об него свое собственное устремление к трезвому реализму в расценке сменяющих друг дружку исторических конъюнктур. Наконец, эстетическое направление в кружке было представлено М. О. Цстлиным, явившимся впервые к нам в «Революционную Россию» со стихами, посвященными Гиршу Лекерту, и закончившим свой вклад в русскую литературу известной книгой о русской музыке и знаменитой «Могучей кучке». {«Могучая кучка» — творческое содружество композиторов, возникшее в конце 1850 — начале 1860-х гг. и продолжавшее существовать до середины 1870-х гг. Творческая программа и эстетика входивших в нее композиторов (М. А. Балакирев, А. П. Бородин, Ц. А. Кюи, М. П. Мусоргский, Н. А. Римский-Корсаков и др.) сложились иод влиянием демократической идеологии 1860-х гг.} Словом, разнообразием и многоцветностью кружок был интересен, и мы — Гоц и я — ждали от него в будущем многого.

И безотносительно ко всяким видам на будущее было так приятно отдыхать в обществе ищущей и мыслящей молодежи, от которой веяло свежестью, жадностью к книге, отсутствием всякой боязни мысли, упоением в деле разгадывания всех загадок бытия.

Живо помню, например, как мы, «старики» (тогда лет восемь разницы уже означали перемещение, так сказать, в высший возрастной класс), нагрянули однажды в гости к членам кружка, проводившим летние каникулы на берегу одного из крупнейших швейцарских озер, в местечке Фицнау. Если бы у нас спросили о цели поездки, мы, вероятно, оправдывали бы ее заботами о насаждении пунктов по распространению революционной литературы в Германии и внедрении нашего партийного миросозерцания в умы приезжих.

А вместо этого оба мы, Михаил Гоц и я, совершенно позабыв об утилитарной стороне дела, ввязались в бесконечный и жаркий (типичный русско-интеллигентский) спор о высших миросозерцательных проблемах. Изрядная доля вины падала на меня: являясь жертвой собственного боевого темперамента, я принялся так штурмовать кантовскую «вещь в себе», что сразу сплотил против себя «единый фронт неокантианства» и потом долго пытался его разбить, пользуясь разнобоем между его подгруппами. Помню, как, смягчая значение этого разнобоя, Дмитрий Осипович Гавронский задумчиво-меланхолически разводил руками: «Да разве в сфере философии можно найти хоть двух человек, в общем согласных друг с другом?». Так проспорили мы целый день, а за ним почти целую ночь; утром же нам надо было спешить на пароходную пристань, и мы «доспоривали» в пути охрипшими голосами, громко протестуя друг против друга и втайне друг другом довольные. Уже с парохода были сняты мостки, уже, бурля водой, заработали колеса и расстояние между нами стало быстро расширяться, а к берегу с парохода и от берега к нему все еще перелетали последние ракетные снаряды философских аргументов, как будто они могли перерешить судьбу вопросов, свитых в гордиев узел веками ученых дебатеров…

Галле-Гейдельбергскому кружку летние вакации у нас явно полюбились. То один, то другой из его состава время от времени наезжали в Швейцарию. Авксентьеву мы даже поручили написать в наш специальный листок, посвященный делу Плеве, передовицу, и он с этой задачей хорошо справился.

Он играл в кружке «первую скрипку» и относился к этому своему положению очень ревниво: можно было предвидеть, что именно в нем более, чем в другом, будет говорить самая чувствительная сторона завзятого политика: эрос власти. Самым равнодушным к страстям земли был Дмитрий Гавронский: он чувствовал себя как рыба в воде более всего в сфере абстракций. Все его очень любили, но в шутку держали пари, что перед ним можно поставить ребром любой самый конкретный жизненный вопрос — и он, начав рассуждать о нем, все равно через полчаса окажется в заоблачных горных высотах, где в разреженной атмосфере отвлеченности становится уже трудно дышать.

Илья Фондаминский, уступая Авксентьеву в холодной логической силе аргументации, имел свое преимущество: восторженный стиль, всегда согретый отзвуками интимной искренности, придававшей особую привлекательность бархатистому тембру его голоса. Курсистки повсюду так и таяли от звуков его речи; а несколько желчный и притворявшийся злым Степан Слетов говорил, что у Ильи есть незримое тавро Б. П. (что на тамбовском жаргоне означало «бабий пророк»). Мне приходилось иногда проводить параллель между нашим «германо-эсеровским» выводком и давним кружком старых славянофилов, и тогда я Илью Фондаминского называл их вдохновенно-прекраснодушным Константином Аксаковым; Авксентьева же — их острым, ироническим Хомяковым.

Что касается Абрама Гоца, то у него не было той ораторской одаренности, того внешнего блеска, которые бросались в глаза у этих двух «первоцветов» кружка. Зато у него чувствовалась сосредоточенная энергия убежденности; никогда не ослабевавший его духовный напор на товарищей был очень велик, и ткань его аргументации отличалась плотностью и добротностью. Абрам Гоц в нашей женевской среде первый почувствовал себя совершенно «своим». Михаил после первого же его посещения нашей штаб-квартиры, проводив его, с большою радостью поведал мне: «Ну, Виктор, он уехал совершенно влюбленным в тебя»; и то же самое мне подтвердила потом центральная женская фигура группы М. Тумаркина, в последнем браке М. С. Цетлина. Абрама Гоца мы считали более всего «нашим» во всем кружке.

Он не только идейно, но и действенно был связан с партией с самого начала ее зарождения. В качестве ученика жены А. А. Аргунова, он добился от нес знака высшего доверия: после гибели томской типографии Северного союза социалистов-революционеров ему были ею вручены дубликаты статей, предназначенных для № 3 (и частью для следующего № 4) «Революционной России», и он их сам привез за границу.

Неудивительно, что мысли Михаила Гоца в трудную для партии минуту обратились к «германо-эсеровскому» кружку. Это было после разгрома центрального саратовского кружка, которому, по соглашению более крупных местных организаций социалистов-революционеров, было поручено временно исполнять функции Центрального Комитета новооснованной партии, и арестов в ряде городов.

Каким-то чудом уцелевшую при разгроме «бабушку» (Е. К. Брешковскую) мы поспешили убрать за границу. Михаил Гоц и О. С. Минор, в тревоге за то, как спасти от разрухи всю партийную организационную ткань, направили свои мысли и надежды на «галлов» (так звал Минор питомцев университета в Галле). Они даже специально съездили туда и попытались убедить находившийся там тройственный авангард группы — Н. Д. Авксентьева, Абрама Гоца и В. М. Зснзинова, что никогда еще в развитии партии не было такого ответственного и критического момента, когда подобный ей сплоченный кружок мог бы золотыми буквами вписать свое имя в ее историю.

Целый день и ночь прошли в горячих дебатах по поводу этого призыва, порою походившего на «SOS». Но в конце концов Гоц и Минор потерпели полную неудачу. Особенно в лице Авксентьева группа крепко стояла на своем: «Нельзя ничего делать наполовину; все мы будем партии полезнее, доведя до конца свое академическое образование», — говорил он.

Вернувшись в Женеву, Михаил Гоц в раздумье говорил: «Почем знать? Может быть, они и правы. Мы сравнительно с ними — старики; а против стариков молодежь всегда права. Они имеют лишние против нас шансы дожить до той счастливой поры, когда и полнота академического образования, и формальный университетский диплом, и ученые степени магистра, доктора будут иметь большое значение. А мы, старики, знаем, что на наш век хватит тюремного стажа да повисших над головами еще не приведенных в исполнение приговоров…». Большим оптимистом Михаил никогда не был, но и в его голове не уживалась мысль, что следующему за нами поколению может выпасть на долю тот же, до гробовой доски, «горький хлеб изгнания».

Позднее Абрам Гоц написал ему, что по-прежнему солидарен с другими товарищами в отрицательном ответе на сделанное им как группе предложение; но лично он в любой момент — в полном распоряжении партии, ибо рисует себе свое будущее все равно в виде подпольной боевой работы, как это для себя ранее решил Петр Карпович. Эта верность товариществу была для него очень характерна. Мы поняли, что кружок, к которому он принадлежал, был для него, как и для других, целым «мирком в себе», крепко очерченным и даже замкнутым. Члены его были спаяны и прошлым, и образом жизни, и общим мыслеустремлением. То была идейная семья. Как это бывает во всяком подобном кружке, была у них и общая Муза во плоти и крови, олицетворявшая начало «вечно женственного»; поочередно, а иногда и перепутывая все очереди, поклонялись ей мужчины кружка, переживая более или менее однородно и душевные подъемы, и мечты, гнездящиеся «в самом сердце их сердца», и элегии, и налетавшие на иных горестные личные драмы… Но все это в конце концов «утряслось» и при содействии целебной руки времени оставило душевный след какой-то тихой умиротворенности; «все мгновенно, все пройдет: что пройдет, то будет мило».

Первое впечатление, оставляемое Абрамом Гоцем, было, несомненно, впечатлением жизнерадостности. На дне ее ощущалось чувство силы, ищущей проявления, энергии, переполняющей его существо и переливающейся через край. Ницше когда-то воспел это чувство, назвав его «дарящей добродетелью». С Абрамом легко было обмануться, вообразив, будто жизнь его текла всегда легко, привольно и солнечно: столько во всех его манерах было благорасположенности к людям, библейского «благоволения», делающего общение с ним легким, приятным, завязывающимся «самим собою». Но, вглядевшись внимательнее, нетрудно было заметить, что не все в прошлом его проходило гладко, что он знал и полосы горестной скорби.

Это выдавалось, прежде всего, легким нервным тиком: внезапным странным подергиванием глаз. Я как-то спросил у его старшего брата: «Что это за странность у Абрама?». Михаил сразу стал серьезным. «Я должен тебе сказать, что Абраму пришлось пережить очень тяжелую личную драму. Видишь ли, у него был очень захвативший его роман… Впрочем, это мало сказать — роман; все в нем было уже вырешено. Они уже были жених и невеста. Личное счастье, казалось, улыбалось ему в полной мере. Но явился третий, и кто же? Один из лучших друзей! И вот точно посреди цветущей весны выпадает необычайной силы утренний заморозок, от которого все кругом вянет. Так случилось и с ним. В жизни это бывает: между ними двумя вдруг появляется третий. И, главное, не посторонний, а один из лучших друзей! В другой среде каких только не разыгралось бы сумасбродств! Но Абрашей я могу гордиться. Чего все это ему стоило, как говорится, „знает только грудь да подоплека“. Даже я, даже старик-отец тревожно спрашивали себя: как-то он все это переживет? Но мы недооценили его сил: он все переборол. А теперь, попробуй, посмотри: в самом близком его окружении ты найдешь человека, чье фатальное появление нанесло его сердцу такую до сих пор еще кровоточащую рану. Ручаюсь, по поведению Абраши не догадаешься ни о чем никогда! И не потому, что он мастер притворяться — ничего подобного. А потому, что обрел сам себя, новое душевное равновесие…»

После рассказа Михаила я стал, конечно, внимательнее вглядываться в Абрама с этой специальной точки зрения. Могу засвидетельствовать: я, по крайней мере, был не в состоянии уловить никакого штриха, который бы мог выдать пережитые Абрамом сердечные ранения в смысле опознания, откуда они на него свалились. Со всеми товарищами он был безупречно и непритворно ровен. Абрам по натуре был стоиком. Он владел тайной овладевать высшею из побед — победою над самим собою.

Впоследствии он нашел себе подругу жизни вполне по плечу, имел дочь и сына, давших ему в жизни много радости. Не могу, однако, тут не отметить, до какой степени были омрачены последние годы его жизни тем дьявольским искусством, с каким заплечные мастера НКВД пытались его же семью превратить в орудие его пытки. Абрама Гоца нельзя было сломить никакими угрозами, направленными лично на него, — его бесстрашие стояло вне досягаемости. Но низко шантажировать его тем, что за его несгибаемость поплатятся дети его, что не будет предела, перед которым остановилась бы издевательская мстительность и поругание их человеческого достоинства, было их отцу карою, превышающей меру допустимого даже самой болезненной человеческой фантазии…

Я уже говорил о том, как «химическая» профессия Абрама служила обращению доли торговых барышей фирмы на покрытие острой жажды революционного движения в средствах, которых вечно не хватало и которые все возрастали и возрастали по мере его органического роста. Может показаться странным, откуда у людей старшего поколения бралось столько благодушия и философского отношения к подобным «утечкам» капитала…

Разгадка кроется в общих законах социальной психологии накопления. Первоначальные созидатели богатств, отцы, выносившие на собственных плечах все трудности, тяготы и тревоги, связанные с накоплением, знают цену деньгам. Не то следующее непосредственно за ними поколение, «дети». Они, вступая в жизнь «на всем готовом», являются обычно баловнями жизни, и в лучшем случае из них выходят люди, чувствующие потребность найти оправдание делу отцов благородным применением их ресурсов: когда-то то были жертвования на церкви, монастыри, больницы, приюты, богадельни; новое время их заменяет университетами, исследовательскими институтами, лабораториями, музеями; в странах же отсталых, бесправных или угнетенных — на дела национального возрождения, политической эмансипации, социального реформаторства. А в худшем случае вырастают преемники, которые выражают свое пренебрежение к тусклой прозе накопления по-своему: упиваясь блестящими празднествами прожигания жизни в кутежах, пиршествах, безумных тратах, карточной игре, рулетке, азартных биржевых спекуляциях. У Михаила и Абрама, типичных выразителей первой из этих тенденций, был старший брат, Матвей, столь же типичный выразитель второй.

Их моральная принадлежность к двум разным мирам ничем не могла быть ярче иллюстрирована, как фактом устройства молодежью в развесочном отделе фирмы забастовки против Матвея Гоца. Он был классическим образцом управления делами «железной рукой», но без всякой «бархатной перчатки». Все его подчиненные, жертвы беспощадной «потогонной системы», вооружали молодых агитаторов Гоцев ценными данными о закулисной стороне его хозяйствования: целой системе «мертвых душ», с широкой утечкой доходов фирмы в его ускользавшую от всякого контроля единоличную пользу.

Когда-то вся деятельность Матвея, не раз катастрофически выходившая наружу, была больным местом семьи, тщательно скрываемой ее раной. Теперь это древняя история, рана зарубцевалась, волнения вокруг нее давно улеглись. Но тут было все, от побега в Америку до головокружительных авантюр и крахов, пахнувших миллионами. «Отцы», наподобие Пенелопы, оставались невольниками своего дела: они пряли свою пряжу и чинили бессчетные прорехи, блудный же сын ночью распускал, что удавалось им напрясть днем.

Тс другие, мятежные дети, тоже приносили семье больше тревоги, чем радостей — вечно возились с подпольными брошюрами да бомбами, но от них на стариков веяло теплом и любовью, да и сами они были достойны любви. Этот же, блудный сын, сам был взрывчатой бомбой, заложенной в самом фундаменте здания богатства чайной династии. Но нет пределов еврейскому чадолюбию, и нет границ еврейскому долготерпению.

И когда в довершение бед всех равно всех придавил обвал большевистского переворота, Гоц-отец, медленно и мучительно погибая в Крыму от рака, тщетно вглядывался в окружавшую его пустоту. Один сын, Михаил, великомученик народовольческой эпопеи, покоился на женевском кладбище, другой, Абрам, пропадал где-то в среднеазиатской ссылке. А третий, Матвей, бросил больного отца в Крыму на произвол судьбы, чтобы в последний раз пуститься в худшую прежних головокружительную авантюру, чтобы потом обломком кораблекрушения застрять на отмели в Ницце, где до самой смерти, последовавшей в 1933 году, его поддерживала всепрощающая заботливая рука сестер.

Как, вероятно, беззвучно посмеивался бы себе в седую бороду старик Гоц, если бы ему было рассказано, что однажды в кругу молодежи разных ветвей «чайной династии» Михаил Гоц вел разговоры о том, как всем им в дальнейшем лучше всего позаботиться, лучше всего обеспечить судьбы вечно страдающей острым безденежьем революции. Каждый из этой молодежи был потенциальным владельцем значительного имущества. При совершеннолетии, при женитьбе или выходе замуж оно выдавалось на руки звонкой монетой. Михаил вспоминал, как в старые времена для ускорения этого момента находили чудодейственное средство: оно называлось фиктивным браком. И вдруг, сам над собой расхохотавшись и в смущении натянув на себя конец одеяла (он уже лежал больной в кресле), пробормотал: "А будут ли от такого брака дети фиктивные или настоящие, в этот вопрос партия вмешиваться не станет……

Но таких героических мер, как фиктивные браки, не понадобилось; дело шло своим порядком и без них. Не понадобилось и таких героических мер, как переброска в Россию целой группы университетской молодежи. Поездка Гоца и Минора в Германию с призывом «SOS» была результатом временной паники после обрушившихся на партию провалов. Они не дооценили самоврачующей силы уже окрепшего партийного организма, и прав оказался старик Лазарев, фаталистически разводивший руками: «Посмотрим, может быть, и без нас там русские „авось да небось“ выручат». И они, пока могли, выручали.

Неведомо для самих себя, как бы ощупью, наши питомцы германских университетов набрели на более правильное и практическое решение, чем их, поседевшие на подпольной работе, старшие братья. Отправься они на работу тогда же, в 1903 году, они, быть может, растерялись бы, попав прямо на свежее пепелище после партийного пожара и, обжегши себе пальцы, томились бы по гиблым местам ссылки. А позже, на рубеже 1904—1905 годов, они застали в России конъюнктуру как нельзя более благоприятную. Два блестящих дела, фон Плеве и великого князя Сергея Александровича, взбудоражили всю страну; она вся была охвачена грандиозной кампанией демонстративных общественных петиций и протестов, торжественных банкетов и митингов. Именно в этот момент выход на политическую сцену целой группы образованных, хорошо спевшихся между собою и развивших свои способности как ораторов и полемистов молодых людей дал максимум своего эффекта. Илья Фондаминский, выступавший под разными псевдонимами (особенно — Бунаков) прослыл «Непобедимым»; он известен был еще под кличкой «Лассаль», очень подходивший и к его внешности. Авксентьева (псевдоним — Серов) окрестили «Жоресом»; оба они не только быстро выдвинулись как первоклассные ораторы на больших народных митингах, но и быстро приобрели опыт скрещивания политических шпаг с записными златоустами профессорского и адвокатского закала из рядов кадетской партии. Вскоре ими приобретен был опыт выступлений и перед массовой рабочей аудиторией. Это произошло особенно в дни второй всероссийской забастовки. Эти дни мне особенно памятны: тогда Фондаминскому достался знаменитый Путиловский завод, мне — Семянниковский и Авксентьеву — Обуховский; наши успехи в деле завоевания всех этих трех заводов, вчерашних цитаделей социал-демократии, произвели то смущение в ее рядах, о которых свидетельствует важный документ того времени — переписка между Ю. О. Мартовым и П. Б. Аксельродом.

Переброска почти всех наших сил в Россию дала нам возможность в январе 1906 года устроить на территории Финляндии, фактически осуществившей явочным порядком тогда все общественные права и свободы, наш первый общепартийный съезд (на Иматрс). Я там рассчитывал непременно свидеться с Абрамом Гоцем. Но ни среди московских делегатов, где ему по всем моим расчетам следовало бы быть, ни вообще среди всей делегатской массы, ни среди приглашенных гостей, а все это вместе взятое охватывало весь штаб крупных работников партии, я его не нашел. Изумленный, я стал расспрашивать Минора и Натансона. И тогда узнал, что Абрам вообще не показывался в шумной эпопее публичного ораторствования тех дней. Он выбрал себе иную стезю.

Вступив в Московский комитет партии, он взялся за организацию покушения на жизнь московского градоначальника графа П. П. Шувалова. Этому выученику фон Плеве была ранее дана возможность показать свою «твердую руку» в Одессе, где в дни усмирений рабочего движения его в состоянии «буйного административного восторга» все видели скакавшим по улице с двумя нагайками в руках и с яростной площадной бранью на устах; где при нем в участках происходила настоящая оргия расправ, при которых арестованных били до потери сознания мешками, наполненными песком, топтали их ногами и часто выпускали совершенно изувеченными и психически расстроенными. Абрам Гоц был в Женеве, когда «Революционная Россия» выражала сожаление, что графу все это тогда сошло с рук. Он успел даже покинуть Одессу, увозя из нее чин генерала и царскую милость. Что граф найдет себе более широкую арену, за это ручались и его опыты законодательного прожектерства: он знал, как и где следует для этого нажимать педаль, и в Петербург сыпались его проекты об «ограничении прав евреев», о «революционной еврейской деятельности», об «обуздании одесской печати», об «уничтожении городского самоуправления».

В Москве граф заместил призванного в Петербург знаменитого Трепова; на него уже возлагались все надежды реакционеров. И недаром, по отчетам их прессы, похороны графа, сраженного пятью пулями члена московской боевой дружины, состоялись в присутствии разных «императорских высочеств», великих князей и княгинь; «гроб был поднят их высочествами и сановниками и отнесен к месту последнего успокоения, где масса венков над свежею гробницею закрыла от взоров могилу». Но больше таких торжественных проводов не устраивали. Новый шеф столичной охраны, генерал Герасимов, как видно из его воспоминаний, формально доложил своим главным «владыкам» как результат произведенного им обследования, три положения: «Террористы устраивают заговор против вашей жизни. Мы их не знаем и ничего против них не можем. Мы можем только посоветовать вам не выходить из дому, если жизнь вам дорога».

Первый опыт окрылил Абрама. Москва ему уже тесна. В ноябрьские дни 1905 года он принимает участие в начатой П. М. Рутенбергом в Петербурге работе по формированию «рабочих дружин», а через месяц попросился в Боевую организацию. Он сразу же был принят и встал на работу: под видом извозчика он ведет слежку за дачей министра внутренних дел Дурново. И вот почему я не встретил его на Иматровском съезде. План БО состоял в почти одновременном уничтожении министра внутренних дел и его соратника, министра юстиции Акимова.

Генерал Герасимов так потом рассказывал об этом: «В средине апреля 1906 года мы были заняты поисками террористов, работавших над Дурново. Знали про извозчиков. Обследовали извозчичьи дворы. Заметили одного, потом еще двух: сносятся между собой и с четвертым, по-видимому, их шефом. Один из старейших филеров обозначал этого четвертого — Филипповский. Почему? — „Старый знакомый Медников когда-то его показывал в Москве, в булочной Филиппова; это один из самых главных и драгоценных секретных сотрудников…“».

Герасимов поставлен в тупик. Это что еще за фантасмагория? Сотрудник, обозначаемый таким именем, ему никогда не был известен. Запрос в Департаменте полиции даст тот же результат: Рачковский ничего не понимает. В работе, ведомой террористами против Дурново, у него и не может быть никакого подобного агента.

Герасимов решает: ни выслеженных трех подозрительных извозчиков, ни каких соприкасающихся с ними людей пока не трогать. Таинственного же «четвертого» с величайшими предосторожностями, с гарантией полного секрета взять и доставить в охранное отделение.

Таинственный незнакомец, называвшийся инженером Черкасом, долго отпирался. Его держали в течение нескольких дней в секретной камере при охранке. Он наконец сдался: признал себя работавшим когда-то для тайной полиции, согласился объясниться начистоту, но лишь в обязательном присутствии своего бывшего начальника Рачковского.

Тот не сразу сообразил, в чем дело и кем может оказаться этот загадочный агент, ссылающийся на него. Он охотно явился, и тут стены охранного отделения огласились звуками никогда в них не виданного и не слыханного скандала. Сам директор Департамента полиции увивался, как школьник, вокруг какого-то штатского, тот ругал его не подходящими для печати словами, всячески над ним издевался и третировал, как наделавшего бессчетное количество грубых ошибок мальчишку, виноватого во всем: даже в том, что старому и заслуженнейшему сотруднику тайной политической полиции пришлось с ней разорвать и перейти к террористам! Мнимый инженер Черкас на самом деле был Азеф. Его удовлетворили за промахи Департамента полиции пятью тысячами рублей. При посредничестве генерала Герасимова состоялось полное и всеобщее примирение, утвержденное затем самим Дурново. Генерал Герасимов говорил: «Мы отказались от идеи немедленного ареста „извозчиков“, дабы не компрометировать Азефа. Мы же взялись распространить слухи, что открыт заговор, а агентам нашим было предписано действовать так, чтобы привлечь к себе внимание…».

Абрам Гоц и два его товарища и без того были начеку. Дальнейшие, как оказывается, намеренно топорные действия филеров привели к тому, что весь отряд внезапно снялся с места и бесследно рассеялся. Не знаю, по поручению ли Азефа, или на свой личный риск Абрам Гоц, освобожденный от своих обязанностей вокруг Дурново, направился в Царское Село, где изучал возможности покушения на «священную Особу Его Императорского Величества», как привыкли выражаться в донесениях охранки. Здесь он наткнулся на хорошо знавших его филеров и был арестован. Однако ни обвинения в организации покушения на графа Шувалова, ни обвинения в разведке подступов к «священной особе» ему предъявлено не было. Он шутил: «Меня судили за занятием извозным промыслом».

Впоследствии Абрам сам с неподражаемым юмором описал свою извозчичью эпопею. Характерно, что все в этой новой среде его признали за «своего» и полюбили.

Хозяин извозчичьего двора прочил за него свою свояченицу, женщину фельдфебельского сложения; товарищи-извозчики отговаривали его, обещаясь «сварганить» ему дело с богатой дочкой лавочника, чьи кокетливые уловки по его адресу они со стороны имели случай подметить; тайно влюбленной в удалого лихача оказалась даже кухарка извозчичьего двора; вызванная на суд для опознания его, она, увидев Гоца, всплеснула руками с радостно-изумленным восклицанием «Алеша!», — восклицанием, провалившим всю его систему защиты: Гоц утверждал, что никогда извозчиком не был, и что вес это — нелепое измышление неудачливых сыщиков. А бедная кухарка готова была плакать и упрекать всех за то, что ей не растолковали дела: для такого превосходного парня, как Алеша, она готова под присягой показать все, что только потребовалось бы ради облегчения его участи!

Свидетели со стороны обвинения не особенно усердствовали; что-то связывало их словоохотливость; однако для нетребовательного суда оказалось достаточно улик, чтобы Абрама Года приговорили к восьми годам каторжных работ. Он отбывал их в Александровском каторжном централе близ Иркутска.

А перед тем он отведал Бутырки. Политический начальник тюрьмы, заведующий каторжным отделом, был настоящим зверем; но в то же время он был и мастером на все руки. Он сразу понял, что из такого преступника, как Абрам Гоц, отпрыска многомиллионного торгового дома, можно сделать отличную оброчную статью. Широко и не в очередь допускал к нему всех желательных ему посетителей. Но чтобы держать их в панической тревоге за Абрама, а может быть и для того, чтобы отвлечь от себя подозрение со стороны, он устраивал бешеные сцены, во всю глотку кричал на него и расточал всевозможные угрозы; наряду с этим делал посетителям более чем прозрачные намеки на свои многочисленные нужды и приучил их к тому, чтобы снабжать его тюками чая, шоколадом, ликерами и прочей гастрономией; а под конец так обнаглел, что просто делал «заявки» вроде следующей: «Я должен непременно иметь хорошее новое пианино». Отец, разумеется, не скупился, только бы добыть для Абраши те скудные льготы, которые возможны на каторжном положении. Разумеется, Абрам отлично понимал то, что вокруг него происходит, и принимал создавшееся положение с тем несравненным юмором, который скрашивал и для товарищей по участи, и для его близких беспощадные каторжные перспективы…

Оставляя за своей спиной поражение революции 1905 года, Абрам Гоц двинулся из той же Бутырской пересыльной тюрьмы и зашагал тем же этапным порядком и тем же «проторенным цепями» Владимирским трактом, которые все были изведаны его старшим братом около 20 лет тому назад…

Дзинь-бом, дзинь-бом — гулкий звон кандальный…

Дзинь-бом, дзинь-бом — путь сибирский дальний.

Дзинь-бом, дзинь-бом — слышно там и тут,

Кого-то, за что-то — на каторгу ведут…

Гоцу предстояло проделать восемь долгих лет каторжных работ в Александровском централе близ Иркутска. Он их проделал. Срок его каторги кончился в 1915 году. Он вышел в «вольную команду» и вместе со своею семьей поселился в с. Усолье близ Иркутска, откуда ухитрялся вести редакторскую работу в ежедневной иркутской «Сибири».

Первые появившиеся в эмиграции вести о нем говорили, что он не утратил былой энергии и жизнерадостности; что самую каторгу он перенес легче многих благодаря своему такту и уменью импонировать каторжным властям: поведению, в котором сдержанное чувство достоинства соединялось с гибкой обходительностью.

В личных воспоминаниях, где повествование о людях и событиях неизбежно проходят сквозь призму духовной личности рассказчика, который сам переживает те или иные метаморфозы, я предпочитаю в интересах полной ясности предпослать краткий отчет читателю о том, что пришлось мне самому пережить за время перерыва моих личных сношений с Абрамом Гоцем. А как раз за это время в жизни моей произошло многое.

Счастливый побег прыжком из окна второго этажа накануне разгона первой Государственной думы из-под ареста, застигшего меня в редакции «Сына Отечества» по указанию, как узнал я потом, Евно Азефа; три года нелегальной жизни среди таких событий, как Свеаборгское военное восстание; такие же нелегальные объезды целых областей России — Приуралья, Кавказа; отъезд за границу на Лондонскую конференцию партии, вслед за которой была раскрыта и ошеломила всю партию история провокации Азефа; налетевшая Первая мировая война и начавшийся за границей глубокий партийный раскол на «приемлющих войну» как общенациональное дело, несмотря на ведение ее ненавистным самодержавным правительством, и не приемлющих ее и требующих, несмотря на войну и вопреки ей, революции против власти, — таков был для меня и ближайших моих друзей ход событий, вдруг прорезанных, словно весенним громом, вестью о февральских революционных днях в Петрограде.

Всех треплет лихорадка: домой, домой! Множество долгих и нудных перипетий с разрешениями, визами — выездными, проездными и въездными. И наконец — узкий грузовой пароходик, пересекающий из «засекреченного» порта северной Шотландии, под эскортом двух миноносцев, бурное Северное морс…

Что ждет нас там? В Лондоне удастся бросить первый взгляд в короткие информационные бюллетени первых дней революции. В Стокгольме первые случайные номера петроградских газет. В них приковывает к себе знакомое имя Абрама Гоца. Его ставят в связь с какою-то группою «сибирских циммервальдцев». С ним на Петроградской конференции борется группа, возглавляемая Б. Камковым. Это один из моих учеников, известный мне своей страстностью и отсутствием чувства меры.

Над Торнсо, с «той стороны» шведско-русской границы, — красное знамя. Но в таможне — личный обыск не менее строгий, чем где бы то ни было в условиях военного времени. Далее — горы, речки, озера Финляндии: поезд глотает пространство быстро. Для нас он все же ползет слишком, слишком медленно… Между Гельсингфорсом и Выборгом — ждущие нас корреспонденты разных газет: в глазах любопытство, но и какая-то опаска. Сообщают, что в Питере приготовлено все для «подобающей встречи». Значение этого слова нам еще абсолютно неизвестно.

И вот — Петроград. Первою бросается в глаза фигура Абрама Гоца. Он как будто почти не изменился. Манеры его, по-прежнему быстрые, точные и деловитые, но приобретшие необычайную уверенность. И все кругом ждет его указаний. Уж не назначен ли он петроградским градоначальником? Или власть в Петрограде захвачена партией социалистов-революционеров?

Едва мы успели обняться и поздороваться, как Гоц явно спешит выполнить точно разработанный церемониал. Он хватает меня под руку и ведет по перрону. Направо и налево — во всю длину платформы — красные знамена с золотыми буквами лозунгов: «Земля и воля», «В борьбе обретешь ты…», имена всевозможных отделов партии. Воинские части с ружьями «на караул». Гром военных оркестров… При переходе от одного отрезка платформы к следующему — оглушительный гул приветствий, лозунгов, звуков «Марсельезы»… Речи в зале приемов, речи перед толпой, речи с импровизированных платформ, с грузовиков, даже с бронированного автомобиля в разных местах площади, где ничего не было видно, кроме сплошного моря голов… Но — мимо всего! Я пишу не о толпе в дни после победы революции и не о ходе освоения моей личности этою толпою. Меня здесь занимает Абрам Гоц в этой новой роли: организатора массовых демонстраций, одновременно импозантных, художественных и дисциплинированных…

Когда мы наконец вырвались из всего этого громкозвучного, многоцветного и пышного хаоса и автомобиль Гоца мелькал по улицам, я не мог не закидать Гоца вопросами:

— Скажите мне наконец, что это за фантасмагория? И как это мыслимо? Вы же переживаете не дни первого опьянения революцией, дни внезапной всеохватывающей массовой заразы. Ведь с начала взрыва революции прошло больше месяца, и давно уже пора вступить в свои права прозе жизни — ежедневного выхода на работу, хлопот и забот о хлебе насущном, о продовольствии, кухне, семейном очаге, детях. И до сих пор можно сбирать по улицам и площадям такие бессчетные людские толпы? Не понимаю!

Гоц рассмеялся: «Секрет изобретателя!».

— А если вы владеете таким секретом, то, скажите, зачем было все это? Хотели, чтобы у нас, эмигрантов, голова закружилась от оваций? Я ехал и думал: во всем том, что у вас тут происходит, надо как можно скорее тончайшим и глубочайшим образом разобраться, а вы, наоборот, как будто нарочно хотите приезжего оглушить, ослепить, чтобы у него голова шла кругом. Не слишком ли много показного, и надо ли было тратить на это столько сил и средств?

Гоц бурно запротестовал.

— Ну, а если бы даже так — какая беда? В самом начале апреля тут большевики своего Ленина встречали: вот где была настоящая феерия! И не удивляйтесь, если наша организация постановила: не ударим перед ними в грязь лицом, покажем всем воочию, что рабочий Петроград — наш, а не их. Наши низы, не мы, взглянули на это как на дело чести нашей организации. Уж не думаете ли вы, что залитая толпою площадь — собрана газетным шумом, обещавшим сенсационную новинку? Ничего подобного: чужие газеты скорее нынешний день замалчивали. Уж не подумали ли вы, что это уличные зеваки собрались? Ничего подобного: перед вами была мобилизация не актива партийных организаций Петрограда, то все были люди труда, люди фабрик и заводов. Ваш поезд пришел с сильным запозданием, и они часами зябли на площади, чтобы доказать, как они ценят своего учителя и вдохновителя. Под этим знаком шло устройство нынешней встречи — и вы видите, как на этот зов откликнулись низы, массы.

Что я мог возразить на это? Зрелище огромной толпы, терпеливо ждущей под открытым небом на площади, меня взволновало до глубины души. Здесь были люди, отрывавшие у себя немногие часы отдыха, выпадавшие на их долю после многотрудового, по-военному напряженного рабочего дня. И я с жадностью слушал и, кажется, слушал бы без конца все, что Гоц мог мне рассказать о метаморфозах, происшедших на родине. Почти вою ночь мы проговорили в квартире Абрама. Легли на рассвете на несколько часов. После долгой разлуки — моя первая, незабываемая и, вероятно, неповторимая ночь на родине. Как хотелось верить, как охотно верилось в полноту и неистребимость всего происшедшего…

Через каких-нибудь два-три дня я увидел Гоца еще в одной новой роли. Ураганом налетел он на меня, подхватил и куда-то понес…

— Виктор Михайлович, со мной, со мной. Вам это нужно видеть.

— Куда?

— В Семеновский полк. Его части несут караульную службу при некоторых важнейших арестованных, и вот теперь там поднялись тревожные разговоры о самосуде над бывшим военным министром Сухомлиновым. По совести говоря, если бы в самые первые дни революции он не удержал бы головы на своих плечах, я не пролил бы о его судьбе ни единой слезинки. Но теперь… Теперь это был бы удар по революционной самодисциплине воинских частей и акт недоверия к новому революционному правопорядку и новой революционной юстиции. Не правда ли? Вы согласны? Так едем прямо в казармы полка. Соберем митинг, вы мне сильно поможете. Наши фигуры уже намозолили глаза, наши речи приелись. Новый человек — это так важно. А вам тоже прямая польза — сколько лет вы уже не говорили перед массами!

Скоро мне пришлось узнать, что Гоц в советских сферах считается «незаменимым специалистом» по части укрощения разных эксцессов в самих революционных массах. Заговорит ли где-нибудь инерция недавних мятежнических страстей и захочется воинской части, чем-то возмущенной и жаждущей проявить себя в действиях, выйти из казарм, побряцать оружием, а то и пострелять хоть в воздух острастки ради, — кого же лучше всего послать, как не Гоца?

Он сумеет и объяснить, что надо, и разобрать законные претензии, и пожучить, и пошутить, словом, всех пока что утихомирить, а резонным жалобам и запросам дать должное направление. Завелась ли в каком-нибудь районе новая анарховидная группа, присмотревшая для себя где-нибудь пустующее помещение и осуществившая на него свои предполагаемые права явочным порядком; захватила ли другая просто чью-нибудь частную типографию бесплатной пропаганды ради, выбрасывая из нее других претендентов; засела ли кучка расходившихся и ничего не признающих матросов на даче Дурново и под своей верховной анархистской властью обращающая ее во «всенародное пользование», — посылается снова и снова Абрам Гоц. Там придется иметь дело и с разбушевавшейся стихией, там нужно действовать и силой убеждения, и сильным волевым напором, и угрозой; там нужны железные нервы, величайшее терпение и еще большая настойчивость. У Абрама Гоца была редкая способность настоять на своем, не раздражая. Вся советская среда того времени была заряжена готовностью не пасовать перед стихией, вводить ее в русло и, где надо, твердо загораживать ей дорогу. Но дело это не из легких, и немало людей, одушевленных самыми лучшими намерениями, возвращались из своих умиротворяющих экспедиций изрядно помятыми и только уронившими авторитет учреждений, именем которых они пытались унять разволновавшиеся страсти, раззудевшиеся плечи и размахавшиеся руки. Спрашивается, в чем была тайна постоянных успехов Гоца там, где другие терпели неудачи?

Приглядываясь к отдельным случаям его вмешательств, прежде всего отмечу одну важную черту. Гоц обладал абсолютной отвагой — так, как бывают люди, обладающие абсолютным слухом.

Эта его отвага, эта его совершеннейшая неустрашимость звучала в каждом звуке его голоса, светилась в каждом его взгляде, ощущалась в каждом его жесте. Чувствовалось, что он — олицетворение негнущейся воли. Она гипнотизировала, она обескураживала, давала раз и навсегда понять, что от нес не отделаешься никакой выходкой. К тому же этой воле сопутствовала не менее абсолютная выдержанность. «Железная рука в бархатной перчатке» была у него (не культивирована искусственно; это было соединение как будто натуральное и прирожденное). Я всегда считал, что он самою природою предназначен на пост министра внутренних дел для революционного времени. Но Гоц и слышать не хотел вообще ни о каком министерской посте.

Ссылался он при этом главным образом на свое еврейство, способное стать ему поперек дороги и будить расовые страсти. Мы, неевреи, громко протестовали, но чувствовали, что в этом пункте натыкаемся на ничем не преодолимое упорство. Лично я думал, что есть и другая, не менее для него веская причина, но об этом ниже.

Присматриваясь к общему пафосу, одушевляющему деятельность Гоца в течение всего великого «семнадцатого года», я вряд ли ошибусь, если скажу, что кульминационного пункта он достигал в вопросе о внешней обороноспособности революции. И неудивительно: этим вопросом была насыщена вся атмосфера. Позиции Абрама Гоца были укреплены неприступно. «Если мы, хотя бы в увлечении самыми благородными и значительными задачами и целями внутреннего развития, пренебрежем вопросами внешней обороноспособности — все пропало.

Мы не только сами полетим в пропасть военного разгрома: мы увлечем в нее и наших союзников. Разбив революционную Россию, центральные державы тем самым раздавят то зерно высших социальных достижений, которое в этой революции созревает. Они с развязанными руками смогут бросить все свои силы на Запад; и если вместе с Россией будут растоптаны зародыши новой социальной культуры, то вместе с Западом будут растоптаны и все зародыши чисто демократической культуры и всех ее личных и общественных свобод. И если даже Россия, утратив свои шансы грандиозного социального преобразования, выживет как независимая страна и государство, роль ее в концерте мировых держав будет сведена к нулю. Все мы сейчас охотно предаемся мечтаниям о том, что России суждено сказать новое слово в деле решения мировой социальной проблемы грядущего; но мы забываем, что эта наша миссия висит на тоненькой ниточке: остатке обороноспособности армии, защищающей границы нашей родины, а родина эта есть в то же время родина Революции…»

Когда под давлением Всероссийского Совета крестьянских депутатов и нашего партийного съезда я должен был войти в состав Временного правительства с портфелем министра земледелия, старые его члены с князем Львовым во главе радостно (и, думаю, совершенно искренне) встретили мое назначение.

Все они в один голос пригласили меня принять участие в объезде фронта в целях поднятия его боеспособности: на популярность моего имени среди солдат — в массе своей мужиков в серых шинелях — возлагались в этом деле большие надежды. Я ответил, что сам бесконечно рад перспективе такого объезда, как и объезда, после этого, наиболее типичных земледельческих районов с сильными крестьянскими организациями; но срок этого объезда для меня определится моментом, когда я смогу поехать не с пустыми руками, а вооруженный рядом временных мер, ставящихся нашу земельную политику на твердые рельсы готовящейся и развертывающейся аграрной реформы.

Узнав об этом моем заявлении и о разочаровании, вызванном им в рядах несоциалистической части правительства, Гоц приехал ко мне и пробовал меня убеждать, не соглашусь ли я на компромисс — сделать два объезда фронта: один — после, а другой, так сказать, «в кредит» — до принятия Временным правительством моих вступительных в аграрную реформу законопроектов. Впервые от недавнего полного единогласия мы дошли до какого-то, пусть частичного, но все-таки разногласия. Перед нами были две возможности.

Или во Временном правительстве есть готовность приступить к делу аграрной реформы, строящей все сельское хозяйство России на трудовом крестьянском землепользовании, — тогда первые, подготовительные мероприятия пройдут легко и просто. Главное из них — приостановка земельных сделок, посредством которых у народной власти может утечь между пальцев тот земельный фонд, за счет которого может быть увеличено трудовое землепользование, и переход частновладельческой земли на учет земельных комитетов, призванных на местах участвовать в создании нового земельного режима.

Или такой готовности в несоциалистическом большинстве Временного правительства нет, и тогда, во-первых, не для чего было вручать мне портфель министра земледелия, а тем самым и земельной реформы, и тем более не для чего мне объезжать фронт, тем самым как бы обещая мужикам в серых шинелях, что за судьбу чаемой ими земли они могут не беспокоиться. Это будет косвенным обманом: как же партия может такому обману способствовать и связать с ним имя одного из официальных своих руководящих представителей? Гоц эту альтернативу понимал, но считал, что правильный логический путь для нас вряд ли возможен: откладывать подъем боеспособности фронта нельзя, а провести немедленно первые законопроекты, вводящие аграрную реформу, может и не удаться; несоциалистические министры в принципе как будто согласны на многое, а когда доходит до дела, то вырастают разные затруднения, то формальные, то технические. Поэтому, казалось Гоцу, следует рискнуть: объехать фронт с благою вестью о грядущей Земле и Воле, и уповать на то, что сила впечатления не позволит после этого объезда повернуть назад и вызвать в рядах «серых шинелей» взрыв разочарования…

Не стану говорить, что я Гоцу отвечал, чем обосновывал свой отказ рискнуть «на авось» и что из всего этого вышло. Я пишу не о своей четырехмесячной деятельности в министерстве земледелия, а об Абраме Гоце. Он был нашим лидером советской фракции ПСР и должен был иметь ясный и твердый ответ по всем проблемам, которые приходилось Временному правительству решать, а партии — эти решения поддерживать или отказываться поддерживать.

Не один лишь земельный вопрос был для него, как и для всех нас, камнем преткновения. Был им, прежде всего, и вопрос рабочий. И Абрам Гоц всем нам рисовал тревожные перспективы.

Во всех втянутых в войну странах Европы к этому времени промышленный рабочий накопил известное количество так называемых «завоеваний военного времени». Одна царская Россия ухитрялась упираться перед этою необходимостью и потому передала Временному правительству страну, полную вопиющих неудовлетворенных потребностей. И пронесшийся благодатный лозунг «Свобода» стал для всевозможных слоев народа сигналом властного предъявления своих неотложных наболевших нужд, предъявления, не всегда сообразованного с реальными возможностями столь же неотложного их удовлетворения.

А тут ко всему этому присоединилась еще одна беда. Уже в апреле было установлено, что война обходится государству в 54 миллиона рублей ежедневно и что к концу бюджетного года дефицит достигнет 40 миллиардов рублей. А в то же время Гоцу лучше всех было известно, что аппарат взимания прямых налогов давно находится в состоянии полного паралича, что явочным порядком страна практикует безмолвный заговор неплатежа каких-либо податей и повинностей. Откуда же брать деньги для ведения войны? Всевыручающий печатный станок был единственным не саботирующим своих обязанностей «аппаратом» увеличения денежных средств государственного казначейства. Об этом то и дело снова и снова приходилось разговаривать с Гоцем: его чаще всех посылали улаживать дело с нововозникающими забастовками.

«Самая каторжная из всех натуральных повинностей, которые я когда-либо знал, — сказал он мне однажды, в изнеможении опускаясь на кресло в моем кабинете. — Все принялись бастовать напропалую: прачки бастуют уже несколько недель, приказчики, конторщики, бухгалтера, муниципальные, торговые, больничные служащие — часто с докторами во главе, портовые рабочие, пароходная прислуга… А ведь это все только цветики… Вот Донецкий бассейн поднялся — это уже хуже. А что хуже всего, так это дело с железнодорожниками. Могу вам сказать, что на нас надвигается не больше, не меньше, как всеобщая железнодорожная стачка».

— Не может этого быть! — вскричали вместе со мной все бывшие у меня товарищи из ЦК партии.

Увы, заявление Гоца соответствовало действительности. Вопрос о заработной плате железнодорожников давно уже обстоятельно разбирался особой комиссией под председательством такого умеренного и не склонного созидать каких-либо трудностей правительству человека, как Г. В. Плеханов. Но дело обстояло так: 95 % железнодорожных служащих получало меньше 100 руб. в месяц, а жизнь все дорожала. Комиссия выработала нормы оплаты на основе индекса цен, обеспечивавшего с грехом пополам жизненный минимум. Правительство, подсчитав общую сумму прибавок к существующим расходам, могло только ужаснуться — и отказать. Да, все это справедливо, но — невозможно. Это было в конце мая: через день Гоц доложил, что создан уже стачечный комитет и на двух крупнейших железнодорожных узлах, Петроградском и Московском, подавляющим большинством — что-то вроде четырех десятков голосов против всего трех или четырех — поставлено приступить к забастовке. Опять для Гоца и для всего Совета настали страдные дни. Железнодорожников удалось остановить: всеобщая забастовка во время войны была вещью чудовищной. Но и запрещение забастовки авторитетом власти, когда ее собственной комиссией установлено, что рабочим не обеспечен элементарный жизненный минимум, тоже было делом чудовищным. И поэтому правительство на него не решилось. На его месте самоотверженно, ставя на карту всю свою популярность, встал Совет.

Читатели могут себе представить, какая головоломная задача падала на плечи деятелей того времени. А главное, никакая твердая фиксация денежной зарплаты ничего не давала. Неудержимо шла инфляция, стоимость жизни росла, любая валюта зарплаты через неделю-другую оказывалась катастрофически низкой. В любой отрасли промышленности забастовки грозили стать перманентными. Со своей стороны, предприниматели вопияли о ненасытности рабочих. Грозили локаутами и порой пробовали к ним переходить. Им в ответ росли протестующие вопли рабочих о накоплениях во всех отраслях индустрии, военных прибылях. Взаимная ненависть обеих сторон разгоралась и предвещала пожар гражданской войны, которой никакими заклятиями никто остановить был бы не в силах.

И без того взволнованная и напряженная мысль людей, вынесенных на хребте революционной волны к вершинам власти, заработала еще более лихорадочно. Гоц поспевал везде и раздирался на части, и не один он.

Одно было ясно. Возню с нормированием зарплаты приходилось отбросить. Исходить необходимо было только из нормы реальной зарплаты, согласованной с индексом стоимости жизни. Денежная плата должна была автоматически из него вытекать. Правда, после такой реформы можно было бы прибегнуть к полному запрету стачек. Гроза военной опасности такую меру вполне оправдывала. Но запрет стачек и должен был, и мог сопровождаться и запретом локаутов, закрытия предприятий и т. п. И в этом уже являлась острая нужда. В самом деле, почуяв, что красные дни сверхприбылей прошли, что изношенность фабричного инвентаря и перерыв в снабжении машинами из-за границы несет много трудностей, иные расчетливые предприниматели уже бежали с производственного фронта: разбазаривание инвентаря предприятий, запасов сырья и пр. давало возможность придать всему своему капиталу подвижность; множились закупки валюты и переброска капиталов за границу; росла спекуляция, особенно в сфере международных сделок — по существу более или менее контрабандных: самые баснословные барыши получались в области торговых сношений между воюющими странами. Но борьба с этим злом требовала контроля над валютой, нормировки важнейших цен, вообще говоря — перехода от вольного рынка и не стесняемой частной инициативы к регулируемому народному хозяйству.

Всякие возражения против твердых мер в экономической области никогда не были в России сильны, а в военное время в особенности. Русская индустрия в преобладающей массе своей работала на казенные заказы и широко пользовалась авансами из государственного казначейства. Только давать, ничего не контролируя, становилось самоочевидным для всех абсурдом.

К счастью для советских новаторов, в России в это время гостил британский министр снабжения Гендерсон, которого никто не мог заподозрить ни в каких революционных сумасбродствах. И в заседаниях Временного правительства, и в других деловых аудиториях он не скупился на описание всех тех мероприятий по части реорганизации национальной промышленности, которая была в полном ходу по всем великим державам, запряженным в тяжкий хомут Первой, невиданной дотоле великой мировой войны. России мероприятия эти едва коснулись, и средний фабрикант еще верил в возможность жить и действовать по старинке-матушке, когда каждый заводчик на своем заводе был царь и бог. Им казалось, что только какие-то сорвавшиеся с цепи социалисты измышляют ни с чем не сообразные эксперименты, которые, того и гляди, разрушат всю отечественную промышленность…

Гоц не раз сознавался мне, что девять десятых всей философской подготовки, полученной им в германских университетах, приходится отбросить в сторону, как тяжкий балласт. Взамен приходилось искать новые конструктивные идеи, строить схемы и планы, не всегда до конца разработанные и требующие проверки опытом; нужно было сбирать материал, когда заваленность чисто практической работой почти не оставляла для этого времени.

Зато каким оптимистическим энтузиазмом загорелся Гоц, когда наконец советский «трест мозгов» закончил свой план «смешанной экономики», комбинирующей государственные монополии в одних, уже созревших для этого секторах промышленности, со свободным и принудительным трестированием в других и в осторожно направляемой центральным экономическим комитетом частной инициативой — в третьих, — все в рамках экономного распределения сырья, контролем над кредитом, сделками с иностранной валютой, эмиссиями акций и облигаций, себестоимостью и ценообразованием, и этот план можно было, по живому свидетельству Гендерсона, подкрепить британским опытом и ушедшим еще дальше опытом германским.

Но оптимизму Гоца скоро был нанесен внезапный удар. И нанесен он был человеком, на способность которого к восприятию новых идей и новых опытов Гоц возлагал особые надежды и потому особенно ценил его, как представителя «коалициоспособной» части буржуазии; это был тогдашний министр торговли и промышленности А. И. Коновалов. Человек привлекательных личных качеств и достаточно передовых взглядов, дружественный к рабочим организациям, он дрогнул под напором отсталого большинства предпринимательского класса. И вдруг заявил, что уходит в отставку, ибо «скептически относится к той форме общественно-государственного контроля и к тому способу регулирования производства, который ныне предлагают…».

— К той форме! К тому способу! — горячился Гоц. — А какую форму и какой способ он предпочитает? Пусть не таится, пусть скажет. Может быть, мы предпочтем его «формы и способы». Может быть, найдется компромисс… Это же просто выходка, чисто негативная, недостойная делового и серьезного человека. И это в вопросе, от благополучного разрешения которого зависят судьбы новой России. И он еще заявляет — взгляните на эти его слова, — что он заботится о нас, нам хочет «очистить путь», он находит, что «следует проделать следующий этап революции и дойти до однородного социалистического министерства». Это же просто вызов, коварная вылазка против коалиции! Не будь это Коновалов, я сказал бы — это провокация!

Я был искренно удивлен.

— Абрам, вы неправы. Никакой задней мысли, никакой провокации я тут не вижу. Может быть, и в самом деле у нас в России такая попытка может быть сделана лишь социалистическими руками. Германия нам не указ. Там возможен кайзеровский «военный социализм», который все ресурсы страны готов сомкнуть вместе железною рукою. У нас этого нет — ни наши капитаны тяжелой индустрии, ни наши «юнкера» принять этот путь не способны. Вот почему они и становятся к нашему плану спиной. Да они и куда первобытнее германских. Среди них А. И. Коновалов может быть генералом без армии. У него нет на это никакой охоты; я это понимаю и на него за это не в обиде…

Но не тут-то было. Абрам твердо стоял на своем:

— Вы ни за что не хотите видеть, что на нас идет напор с двух сторон. Слева большевики травят «десять министров-капиталистов», требуя, чтобы мы от них «очистились», то есть остались без союзников и скатились прямо им в пасть. Справа — заговорщики, монархисты, мечтатели о военном диктаторе, о генерале на белом коне: эти нашептывают в уши кадетам и кадетоподобным, что, их же жалеючи, советуют им лучше уйти и оставить нас одних, чтобы не погибнуть вместе с нами, давно, на их взгляд, обреченными. А теперь вот и люди вроде Коновалова говорят то же. Это нам знак: чего не делать. Не сокращать, а расширять свою политическую базу. Не отступаться от коалиции, обеими руками за нее держаться, держаться во что бы то ни стало.

Слушая Абрама, я невольно сравнивал его со старшим братом и впервые обнаружил между ними дистанцию неожиданно большого размера. Тот, намечая основные вехи самостоятельной и независимой эсеровской политики, рассматривал и такой вариант будущего, при котором партии нашей придется полагаться лишь на себя, сбрасывая со счета всех отходящих от нее крупнейших союзников. Михаил Гоц и тут предполагал — пока доверие большинства народа с нами — сохранение воли к проведению целиком нашего «перспективного плана» коренного социального переустройства, доказывающего опытным путем свое превосходство над всеми другими и тем примиряющего с собою вчерашних скептиков и маловеров. Михаил Гоц посвятил этой теме знаменательную статью «Задачи грядущего». Для не заметившего этой статьи духовная история нашей партии безмолвствует. Абрам Гоц когда-то этой статьей восторгался и говорил, что в ней всецело раскрывается «сама душа нашей партии». Но Абрам Гоц, приходящий в панику от ухода Коновалова, был уже другой Абрам Гоц.

Его устами с нами говорила, в сущности, целая группа так называемых «сибирских циммервальдцев»: тесный кружок, с которым он тесно сблизился по выходе в вольную команду и работал в газете «Сибирь». В нем были такие люди, как И. Г. Церетели и Ф. И. Дан и как примыкавшие к ним В. С. Войтинский, Вайнштейн-Звездин и другие. Все это были люди больших, иногда огромных достоинств. Идти с ними плечо в плечо и нога в ногу было легко и радостно.

Но над всеми ними тяготела, часто обеспложивая их работу, одна старая и, на мой взгляд, устаревшая догма. Она гласила, что русская революция обречена быть революцией чисто буржуазной и что всякая попытка выйти за эти естественные и неизбежные рамки будет вредной авантюрой. Но если наша революция — в принципе буржуазная, то и «делание» ее выпадает на плечи буржуазии. Заменить ее мы не можем; максимум возможного для нас — буржуазию, призванную делать революцию, поддерживать и бережно подталкивать.

Догма эта сказалась на первых порах властебоязнью: Церетели и его друзья долго упирались перед вхождением в правительство. Из-за этого сама коалиция вышла запоздалой. А когда все-таки на нее пошли — упорно предоставляли буржуазии идти в коренной упряжи, сами идя «на пристяжке». Если не было «коалициоспособных» представителей буржуазии — довольствовались фигурами персонально принадлежавшими к буржуазии, но не представляющими ее как класс. Соглашались на все, только бы не переобременить плеч трудовой социалистической демократии противоестественной ответственностью за власть, которой догма велит оставаться чужой, буржуазной.

Связав себя по рукам и ногам догмой, наша часть Временного правительства стерилизовала свои творчески-конструктивные способности; а когда не выдерживала — натыкалась на политический бойкот «союзников по коалиции». Тщетно наш общий советский «трест мозгов» вырабатывал план «регулированной смешанной экономики». Тщетно наш чисто партийный «трест мозгов» разрабатывал законопроект о социализации земли и другие, с ним связанные. Тот и другой пролежали под сукном вплоть до того времени, пока ими не завладели большевики, одно карикатурно исказив, а другое — доведя до абсурда, и повернули их в бессмертную заслугу самим себе.

Коалиция не жила, а прозябала и наконец впала окончательно в агонию. Но здесь меня интересует не история коалиционного начала в русской революции: ей я посвятил свой изданный Йельским университетом труд «The Great Russian Revolution», к которому и отсылаю всех интересующихся. Здесь же меня занимает личная история Абрама Гоца, верного служителя коалиционной идеи. Он был не только подвижником этой идеи, претерпевавшим тяжесть этой неудобоносимой ноши. Он был ее рыцарем, готовым бескорыстно и доблестно обнажить а честь ее свой клинок. Он был не только ее Пенелопой, безустанно заново сплетающей перманентно разрываемую событиями ткань коалиционной сети. Он был ее отважным Гектором.

…Большевистский военный переворот медленно занимал в столице одну ключевую позицию за другой. Пробравшийся на фронт Керенский тщетно искал там боеспособных дивизий, с которыми мог бы отвоевать столицу от большевиков. Он не нашел никого, кроме остатков той «дикой дивизии», которую когда-то послал против Керенского мятежный главковерх Корнилов. И там он оказался в положении почти военнопленного, и только бегство спасло его от выдачи советским матросам Дыбенко.

А в столице Абрам Гоц собрал военную молодежь юнкерских училищ, чтобы ударом с тылу облегчить Керенскому его так и оставшееся иллюзией вторжение. И тут его подстерегало заключительное злосчастие. Керенский передавал о нем так: «По случайным, еще недостаточно выясненным обстоятельствам, а также и по злой воле предателей и провокаторов, все готовые к бою антибольшевистские силы были пущены в действие раньше, чем мы могли его поддержать». Юнкера двинулись, повинуясь приказу, подписанному Гоцем и Авксентьевым; но заготовленный заранее приказ был, как оказывается, кем-то пущен в ход, когда возглавляемый Гоцем военный совет уже разошелся без всякого решения: и распорядились им неправомочные нервные импрессионисты, встревоженные каким-то паническим неверным слухом. Авксентьев и Гоц опровергли свою ответственность в безнадежном движении, закончившемся бойнею юнкеров. Керенского все это «приводило в бешенство»; настроение Гоца было, конечно, еще более трагично. За смертью Авксентьева и расстрелом Гоца «недостаточно выясненные обстоятельства», о которых глухо говорил Керенский, по-видимому, так и останутся невыясненными.

Гоц снова — в который раз! — пытался пробраться к Керенскому, но на вокзале был захвачен. Под стражей он был привезен в Смольный. Со своим обычным, никогда ему не изменявшим самообладанием, Гоц поводил по лабиринту Смольного сопровождавшего его солдата с винтовкой, пока тот окончательно не запутался и не растерялся. Гоц, еще формально не смененный как товарищ председателя Всероссийского Совета и к недоумению своего стража почти всеми встречаемый как власть имущий, этим воспользовался и оставил его, авторитетно сказав, что сам разыщет ту комнату, в которую со стражем должен явиться. А через несколько минут он уже выходил во двор Смольного на подъезд, у которого ждала фаланга советских автомобилей. Подозванный обычным дежурным, сколько уже раз в жизни подававшим автомобиль «товарищу председателя», очередной шофер растворил дверцы, и Гоц, только что вошедший в Смольный через один подъезд под стражей, вышел с другого и торжественно выехал на казенном автомобиле совершенно так же, как выезжали и въезжали вожди свершившегося переворота. А в здании долго еще наподобие слепого тыкался туда и сюда вооруженный страж, суматошились начальники всех степеней, яростно ища Гоца, которого только что чуть не все видели в разных местах здания — а его уже давно простыл и след.

«Отыскался след Тарасов…»

Приближался срок открытия Учредительного собрания. Захватывая Петроград и «свергая» правительство Керенского, большевики клялись на углах всех улиц и перекрестках всех дорог, что никаких злоухищрений с их стороны против всенародного Учредительного собрания быть но может. Напротив, это Временное правительство, все откладывая и откладывая его созыв, питает заднюю мысль взять его, что называется, «измором»; большевики убедились из опыта, что Учредительное собрание можно созвать только вопреки Временному правительству, — и это убеждение дало им силу на его свержение. Клич их «Долой Временное правительство!» означает — «Дорогу Учредительному собранию!».

И вот пришла пора открывать его. Большевики не скупились щедро выдавать народу всевозможные векселя: открытие Учредительного собрания было естественным и неизбежным сроком уплаты по ним. И было естественно ждать, что все, бесследно скрывшиеся от большевистских преследований, попытаются вылезти как из-под земли, чтобы стать снова лицом к лицу с ними.

Для того чтобы быть готовым ко всем возможным неожиданностям в этой последней встрече с побежденными, но не покорившимися противниками, Ленин облек чрезвычайными полномочиями лично преданного ему Вл. Бонч-Бруевича. Его доклады доводили тревогу власти до пароксизма. Он имел сведения «о прибытии в столицу целого ряда лиц, объявленных правительством вне закона…». За ними тотчас же было установлено наблюдение. Однако ни Керенского, ни Гоца обнаружить не могли; да, в сущности, над ними просто тяготел приказ об аресте.

В то время «вне закона» формально были объявлены, собственно, лишь кадеты, — почтенная и солидная, никакой опасностью захватчикам власти не грозившая партия адвокатов и профессоров. Диктаторы тут совершенно напрасно себя обеспокоивали, и Бонч-Бруевич кончил успокоительным заключением: «Мы решили считать их неприкосновенными, пока они находятся в Таврическом дворце, но, конечно, не спускать с них глаз». Но это оказалось излишним. Согласно рассказу левого кадета Л. А. Кроля, ЦК кадетской партии «постановил, чтобы партийные члены Учредительного собрания в первое заседание его не являлись, а в дальнейшем — поставить вопрос в зависимость от освобождения арестованных членов УС» (таких было 4 эсера — Н. Д. Авксентьев, А. А. Аргунов, А. И. Гуковский и Питирим Сорокин и три кадета — А. Шингарев, Ф. Кокошкин и П. Долгоруков). Конечно, не явились и те немногие, которые прошли в Собрание из людей правее кадетов — члены Союза земельных собственников. {Союз земельных собственников — политическая организация, образованная в ноябре 1905 г. в Санкт-Петербурге для сплочения «земледельческого сословия» (крестьянства и помещиков) с целью защиты самодержавия. В 1908 г. прекратила существование, большинство членов примкнуло к Объединенному дворянству.} Многих интересовал вопрос, явится ли избранный в Нижнем Новгороде архиепископ Сергий (впоследствии, при большевистской власти, — местоблюститель патриаршего престола). Не явился и он.

Как и ожидали большевики, явился в Петербург к дню открытия Учредительного собрания А. Ф. Керенский, считавший себя обязанным явиться и заявить, что слагает с себя полномочия в руки полномочного Учредительного собрания. Мы были, однако, единогласны в том, что его появление в Собрании неминуемо вызовет дикую вооруженную выходку со стороны большевистских «сухопутных матросов» — особой породы, которая завелась после большевистского переворота и без которой не обходилось ни одного самосуда и вообще ни одной кровопролитной свалки. А кроме того, формальности сложения власти в руки Учредительного собрания совершенно не требовалось: оно было по самой природе своей единственной полномочной всенародной властью. Другое дело — право и даже обязанность Керенского предстать перед ним с отчетом о своей деятельности во Временном правительстве; но с осуществлением Керенским этого своего права, конечно, приходилось обождать исхода попытки Учредительного собрания стать фактической властью, могущей принимать чьи-либо «отчеты». Большевистские ищейки, разумеется, Керенского всячески в это время искали, но найти так и не сумели. Именно Абраму Гоцу пришлось «держать связь» с Керенским и обо всем с ним условливаться.

После гибели Учредительного собрания партийные люди сумели благополучно переправить его за границу. Деловая часть этого предприятия выпала на долю бывшего «серповца», члена нашей партии Фабриканта.

«По другой стороне баррикады» беспокойство не улеглось. Волновали слухи, будто бы семеновцы, преображенцы и второй балтийский флотский экипаж хотят выступить с лозунгами «Вся власть Учредительному собранию!». Пробольшевистская, но позволявшая себе некоторую фронду «Новая жизнь» {«Новая жизнь» — ежедневная газета, издававшаяся в Петрограде группой меньшевиков-интернационалистов и писателями, объединявшимися вокруг журнала «Летопись». Выходила с 18 апреля 1917 по июль 1918 гг., одним из ее редакторов был М. Горький. В 1917—1918 гг. в газете публиковались его статьи под общим названием «Несвоевременные мысли», в которых отразилась отрицательная позиция писателя по отношению к Октябрьскому перевороту 1917 г.} Максима Горького в те дни сообщала, что «во все комиссариаты были вытребованы усиленные наряды красноармейцев. Везде установлены были ночные дежурства. До 5 часов утра в Смольном и комиссариатах не смыкали глаз»; а членам мирных делегаций Германии, Австрии, Болгарии и Турции Совнарком еще ранее предложил перебраться на 5 января в какие-нибудь «более безопасные помещения».

По воспоминаниям Троцкого, Ленин настаивал на вызове в Петроград ко дню открытия Учредительного собрания латышских стрелков: он побаивался, что «русский мужик» может в случае чего колебнуться; тут нужна «пролетарская решимость», а потому необходима «доставка в Петроград одного из латышских полков, наиболее рабочего по составу». Получивший от Ленина портфель наркома юстиции И. Штейнберг в своих воспоминаниях рассказал, как ночью накануне открытия, при заседании Совнаркома в «бывшем министерском павильоне» Ленин, повесивший на стену свое пальто, вдруг открыл, что из его кармана похищен револьвер. Поднялась тревога, пошли розыски, и вечером, как раз в часы, когда был решен роспуск Учредительного собрания, «узнали мы, что матросская стража нашла укравшего револьвер: это был один из них, и они его тут же в саду расстреляли».

Дыбенко, ставящий себе в заслугу попытку вопреки директивам Ленина форсировать этот роспуск, прямо через матросов передает, что Бонч-Бруевич заставил его в последний момент лично объехать все караулы на подступах к Таврическому дворцу: «Тов. Ленин беспокоится». А Бонч-Бруевич дал такую картину поведения своего вождя: «Владимир Ильич сел в кресло. Он волновался и был мертвенно-бледен, как никогда. В этой совершенной бледности лица и шеи его голова казалась еще большей, глаза расширились и горели стальным огнем… Он сел, сжав судорожно руки и стал обводить пылающими, сделавшимися громадными глазами всю залу от края и до края…».

Открытие Учредительного собрания как будто не сулило большевикам никаких инцидентов по поводу отдельных объявленных «вне закона» его членов. Бояться было нечего, но недаром же русская народная пословица гласит, что у нечистой совести и у страха — «глаза велики».

И вот в этот момент среди большевистских скамей произошло какое-то замешательство. Пошептавшись между собою, побежали докладывать самому Ленину. В самом партере много пар глаз устремляется па одну из скамей эсеровского большинства. Там ясно вырисовывается фигура Абрама Гоца.

Это его «бесстрашное появление в зале», судя по позднейшей немецкой брошюре бывшего левого эсера И. Штейнберга, даже ему тогда «доставило удовлетворение», хотя он политически был душою и телом с коммунистами. Правда, он этого «удовлетворения» не ознаменовал ровно ничем. Но большая, чем у него смелость вдруг обнаружилась в рядах самих большевиков. С их скамей вдруг отделилась видная фигура Христиана Раковского. Мерными шагами направился он к Абраму Году. Он хочет засвидетельствовать последнему, что полон самих рыцарских чувств. Он протягивает ему руку, поздравляет «с актом благородного мужества», выразившемся в бесстрашном появлении среди вооруженных врагов, многие из которых едва скрывали, что ничего так не желали бы, как тут же поднять его на штыки.

Для целого ряда личных друзей Абрама его появление в Таврическом дворце произвело впечатление дерзкого, но благородного безрассудства. Гоца удалось удалить до финала заседания, из которого вряд ли ему удалось бы благополучно удалиться…

После роспуска Учредительного собрания фигура Гоца появляется на экране моей памяти уже в Москве, куда «разгрузка Петрограда» под дамокловым мечом немецкого наступления перебросила и все центральные учреждения большевистской власти и партии, и наш ЦК. Тогда мы в здании Народного университета Шанявского собрали было большую партийную конференцию, перед которой был поставлен ребром вопрос: «Что делать?».

Настроение у Гоца оставалось боевым, только связь этого настроения с зашитой коалиционной власти была оборвана и событиями, и собственными размышлениями. В первый же день конференции, после большой речи Гендельмана, выдержанной в самых воинственных тонах, конференция едва не подверглась полному пленению. Наши товарищи из одного окна на улицу, оказавшегося отличным наблюдательным пунктом, увидели внезапно подъехавший грузовик, который был занят десятком или более вооруженных красногвардейцев. Они быстро поставили по одному стражу у каждого выхода, всех в здание впуская, но никого не выпуская, остальные вторглись в университет. Наши товарищи успели разбежаться по разным аудиториям. Их было, определяя на глаз, не менее 250—300 человек, тогда как собственно студентов едва ли более 60 — 70. Распорядители приехавшей экспедиции держались чрезвычайно уверенно, хотя очевидно толком ни в чем не разбирались. Они хотели, чтобы студенты очистили здание, причем стража выпускала их лишь по предъявлении студенческих билетов: оставшиеся «безбилетные» тем самым выдали бы себя в качестве партийных делегатов. Но у явившихся разгорелись аппетиты, и они решились впускать в здание всех новоприбывающих (может быть, опоздавшие делегаты). И тогда быстро созрел план, приписывавшийся Гоцу.

Собрав несколько десятков студенческих билетов, с ними выводили вон первую партию наших делегатов; за первым же углом на улице билеты эти разбирались и кто-нибудь с ними возвращался в университет, раздавал билеты новой партии, и так продолжалось до тех пор, пока вся конференция не выскользнула из сетей; оставшиеся все оказались студентами, и разочарованные чекистские следопыты недоуменно убедились, что в университете не было ни одного постороннего!

Оговариваюсь, что мне, к сожалению, всего этого на месте наблюдать не пришлось. Я дома спешно дописывал какую-то резолюцию и уже готов был отправиться к «Шанявскому», когда в моей квартире зазвонил телефон. Один из членов нашего ЦК, Евгения Ратнер, в спешном порядке извещала, что конференция захвачена большевиками. Это походило на катастрофу. Но через какой-нибудь час-полтора, едва веря собственным ушам, узнал всю историю большевистской неудачи, превратившей возможную трагедию в веселую комедию.

Наши усилия в ближайшие дни были употреблены на то, чтобы не дать съехавшимся делегатам разъехаться по домам, чтобы подыскать новое помещение для их заседаний и вообще поддержать общую бодрость и организованность партии до того момента, когда она узнает о новом тактическом плане, который должен будет слить ее усилия в мощную политическую кампанию, являющуюся ответом на разгон Учредительного собрания.

Этого момента партия только и ждала, и вокруг него происходили все разведочные действия самого Центрального Комитета. В центре этих действий и стал Абрам Гоц. Однако мысль Комитета о возможности собраться снова в самом Петрограде была большинством отвергнута еще ранее. В свои стены призывал Учредительное собрание огромный Семянниковский завод, обещая защитить народных избранников сомкнутыми рядами рабочих. Но вблизи него по Неве уже располагались мелкие военные суда из Кронштадта, и депутатов отталкивала мысль — дать большевикам предлог для грандиозного массового пролития крови рабочих, причем этою дорогою ценой было мало шансов купить победу.

Возник было план перенести открытие Учредительного собрания на Украину. Но посланники наши вернулись из Киева с дурными вестями. Руководители украинской Рады считали войну со стороны России уже бесповоротно потерянной и сепаратный мир неотвратимым и мечтали лишь о том, чтобы для самих себя выторговать у немцев особый «сепаратный мир в сепаратном мире», а в случае надобности мирились даже со временной немецкой оккупацией Украины для защиты от оккупации большевистской. Конечно, этого было довольно, чтобы всякая мысль о поисках для Учредительного собрания плацдарма на Украине была оставлена.

Был послан делегат на Дон и Кавказ. Там вел тонко рассчитанные речи о своей готовности взять Учредительное собрание под свое покровительство атаман Каледин. Но, не говоря уже ни о его репутации в связи с былым участием в корниловском заговоре, ни о реакционном духе, обуревавшем начавшую сплачиваться с его помощью «добровольческую армию», представлялись ненадежными и собственно «сливки» казачьих кругов, считавшие Каледина своим вдохновителем. Никакого выхода не сулил и казачий юго-восток.

Тогда новые перспективы открылись на Поволжье и Урале. Путь по ним шел через Сызранский мост по великому сибирскому железнодорожному пути на Дальний Восток. Этим путем покидали русский фронт для переброски на западноевропейский фронт чехословацкие легионы. Троцкий задался мыслью их остановить, разоружить, влить их в Красную армию, а при сопротивлении — выдать головой Австро-Венгрии, которая их рассматривала как изменников и дезертиров. С чехами братались антибольшевистски настроенные сторонники Учредительного собрания. А южнее, из Саратова, прибыли делегаты среднего Поволжья. Они привезли проект союзного договора нашего Поволжского областного комитета с демократическим (возглавленным плехановцами) Уральским казачьим войском.

Этим все было предрешено. Конференция наша состоялась. Все ее решения базировались на поднятии знамени Учредительного собрания в Поволжье, Урале и Сибири.

За этим последовала долгая смутная эпоха гражданской войны, в которой территория Советской России одно время сократилась до границ древней Московии. Но тем самым и противобольшевистская Россия была разбита на ряд обособленных, оторванных друг от друга областей, с разными, дичившимися друг друга правительствами; и в каждой области кипела междоусобная борьба партий. Партийные силы тоже были разорваны между этими областями, далеко друг от друга отстоящими и утратившими всякую связь между собою. Наша партия, победившая всех в Учредительном собрании, была со всех сторон предметом всеобщей ревности и жажды реванша. И везде — от явных контрреволюционеров и их «спутников» — она получала удары кинжалом в спину. Перед лицом общего врага она то искала примирения во что бы то ни стало с этими тыловыми соперниками и от капитуляции к капитуляции перед ними неизбежно теряла долю своей популярности, то бросалась в противоположную крайность — отчаянной борьбы разом на несколько фронтов и, кончив самоизоляцией, падала жертвой общей соединенной ненависти. Действительность, лицом к которой мы стали, была мрачной и порою казалась безвыходной. Я не хочу этого скрывать: правде надо всегда глядеть прямо в глаза.

Лично я пережил эту пору в Заволжье и покинул его после тылового переворота адмирала Колчака, которому я едва не был выдан захватившим меня чешским авантюристом генералом Гайдой, впоследствии главою чешского фашизма.

Абраму Гоцу не удалось перебраться в Заволжье, и после разных перипетий он оказался в Одессе, переходившей из рук в руки: белогвардейская, гетманская, партизанская, союзническая, большевистская власти сменяли пестрым калейдоскопом друг друга. И встретились мы, наконец, в Москве, на привычном нелегальном положении.

Приходилось считаться с тем, что мировая война кончилась разгромом срединных империй; победа союзников аннулировала все потери, на которые пошли большевики в силу позорного Брест-Литовского мира, бывшего одним из главных мотивов поднятия нами знамени восстания против большевиков. Наши союзники в войне, враждебные к большевикам как предателям общесоюзного дела, не всегда умели отделять ответственности и вины власти от ответственности целой страны и платили обеим разом блокадой и далеко не бескорыстной интервенцией на периферии государственной территории. Кое-где орудиями этой интервенции еще были уцелевшие от гражданской войны авантюристы, ненавидящие демократию не меньше большевиков.

Эпоха гражданской войны оставила в наших рядах большое охлаждение к бывшим союзникам, проявившим за это время полное равнодушие к делу русской свободы и гражданственности и неразборчиво соединявшим свое дело с предприятиями любых авантюристов и контрреволюционеров. Ослабить Россию и защитить от нее Европу искусственным «санитарным кордоном» — таков был вполне их устраивавший политический минимум. На этой почве во многих общественных слоях и партиях России началась, как реакция против недавних безграничных симпатий к союзникам, безотчетная тяга к примирению и хоть какому-нибудь соглашению с советскою властью. В нашей среде ее поддерживали уже не одни только разорвавшие с нами «левые эсеры-интернационалисты», которых большевики сначала использовали против нас, а потом беспощадно разгромили, но и еще более неудачливые, еще недавно стоявшие справа от них и от партийного центра их преемники из так называемой группы «Народ». {«Народ» — группа деятелей партии социалистов-революционеров (К. С. Буревой, В. К Вольский, Н. В. Святицкий, Н. А. Шмелев и некоторые другие), заявивших в конце 1918 г. о своем желании сотрудничать с большевистской властью, что не соответствовало политической линии ПСР. Организационно группа оформилась в октябре 1919 г. и получила свое название от выпускаемой ею газеты «Народ». В октябре 1919 г. ЦК ПСР принял решение о роспуске группы, после чего «народовцы» вышли из партии и образовали «Меньшинство партии социалистов-революционеров», которое распалось в феврале 1922 г.} С другой же стороны против партии вели подспудную оппозицию группы, в которых сохранялась былая инерция союзов «во что бы то ни стало» со всеми антибольшевистскими силами.

Абрам Гоц сразу же твердо стал на позиции «борьбы на два фронта» внутри партии, против обоих уклонов — и против нового туманного большевизантства, и против сторонников возрождения моральной коалиции с правыми, либерально-буржуазными элементами, считавшими «демократический социализм», пожалуй, не меньшим врагом, чем диктаторский большевизм. Мне особенно памятно, как мы с ним объяснялись начистоту по поводу проскользнувшего между нами некоторого политического охлаждения в период, когда он отдался целиком креплению принципа «коалиции во что бы то ни стало» с элементами, втайне уже скользившими к «корниловщине» или мечтавшими об одомашненной «корниловщине без Корнилова». Это преходящее разногласие хотелось исчерпать и ликвидировать. Абрам Гоц не стал упираться. С грустной улыбкой, несколько понурив голову, он в нескольких словах подвел итог той полосе своих блужданий в нескольких словах: «Да, что и говорить, спорить тут незачем, такая уж тогда ошибочка вышла». Абрам обладал исключительной способностью — совершенно обезоружить разногласивших с ним товарищей прямотой и полной искренностью признания ошибки.

О нашей общей работе с Гоцем в Москве скажу лишь одно. Усилий нами затрачено было много, а между тем мы колотились, как рыба об лед. Порою брало сомнение: не опоздали ли мы с выправлением партийной линии? Абрам часто бывал в рабочих кварталах Москвы, но вести приносил мало утешительные. Когда он подробно разбирал перед тамошней аудиторией ошибки большевистской внутренней политики, эсеры-рабочие охотно соглашались и от себя добавляли множество ярких образцов ее несостоятельности. Но в то время, например, как рабочие-большевики на собраниях в нападках на социалистов-революционеров ломили напролом, наши рабочие себя явно умеряли, сдерживали, не шли до крайних логических выводов. Казалось, что на дне их души все-таки копошилась мысль: да, в их речах промах на промахе едет и промахом погоняет, а все же как ни крути — это наши, с головы до ног. И почем знать, может быть, все же что-нибудь да выйдет из их метаний. И Гоц при этом вспоминал, как еще в дни Петроградского совета один наш кавказский делегат, неглупый, искренний и темпераментный Сако Саакян, воздевая руки к небу, вопиял: «Ясное дело, тут у большевиков — сплошная дурь. Да ведь только это наша дурь, наша собственная, кровная рабочая дурь. И что ж нам с ними делать, когда они за эту дурь лезут на нас, очертя голову, им море по колено, а нам-то каково. Не бить же своего брата смертным боем за то, что у него не только картуз, но и самые мозги набекрень». И с невеселою усмешкой Гоц прибавлял: «Если мы не хотим разойтись в разные стороны с нашими рабочими, придется как будто махнуть на все рукой и сказать себе: пусть уже большевики все перепробуют до того, что уж сами убедятся, что так у них дело не пойдет, и сами придут как братья к братьям советоваться, как дать с неправильной дороги заднего ходу и снова выбраться с окольного пути да на прямопутье. А между тем, пока дождешься, что солнце взойдет — сколько раз злая роса глаза повыест».

В общем, работа шла как «через пень в колоду». Беганьем по рабочим квартирам крупнейших работников, которые были все на счету, много сделать было нельзя. Надо было давать им литературу. Но постановка тайных типографий давалась с большим трудом: перенаселенность столиц не давала для них места, всюду они были чересчур на виду, а все частные типографии, как и склады, и запасы бумаги были под бдительным оком казенных и добровольных надзирателей. Провал шел за провалом.

Особенное, помню, горе доставило нам открытие чекистами поставленного Гоцем печатания «Вольного голоса красноармейца» — листка, который страстно ожидался всем «солдатским городком» того времени. Большим ударом для нас был и провал всего нашего «паспортного бюро», без которого мы были как без рук. Наконец, большевики легче, чем жандармы царских времен, обзаводились в наших рядах «сексотами» (секретными сотрудниками), они служили «по убеждению», чаще натянутому, чем вполне искреннему, но все же более «убедительному», чем у заагентуренных в былые времена Зубатовыми и Рачковскими. Из них особенно приходит на память кумир железнодорожников Московского узла Павел Дыко, излюбленный председатель рабочих митингов, отличный оратор и красавец собою. Скольких потерь стоил он нам, и сколько деморализации внес он в рабочие круги!

Скользкость арены нашей деятельности вскоре разлучила меня с Гоцем, и разлучила навсегда…

В июне 1922 года начался процесс Центрального Комитета эсеровской партии. Первоначально большевики предполагали предать суду Верховного Трибунала 47 человек, затем, уже после Берлинской конференции трех Интернационалов, число обвиняемых было сокращено до 32. В этом числе было 22 человека, действительно принадлежащих к партии социалистов-революционеров, они представляли в процессе «1-ю группу обвиняемых». Рядом с ними на скамье подсудимых сидела еще «2-я группа», состоявшая из десяти человек и возглавляемая Семеновым и Коноплевой, — это были перебежчики из эсеровского лагеря, по большей частью давно уже вставшие в ряды правящей партии и предательством товарищей заранее купившие себе прощение и милость.

Точно так же делилась и защита: обвиняемых «1-й группы» защищали русские адвокаты Муравьев, Тагер и другие, а также представители западноевропейского социализма Вандервельде, Либкнехт и Розенфельд; в роли защитников «2-й группы» выступал десяток коммунистов с Бухариным во главе и рядом с ними Грациадеи, Садуль, Шмераль и Феликс Кон.

Обвинение поддерживали: генеральный прокурор Крыленко, член правительства Луначарский, Покровский, Клара Цеткин, Муна, Садуль, Бокани.

В качестве членов Трибунала заседали три большевика. «Публику» или «народ» изображали 1200 человек коммунистов и чекистов — семьям обвиняемых было предоставлено всего лишь 22 билета.

Защитникам «1-й группы» не давали говорить, их слова искажались переводчиками, их ходатайства с издевательствами отклонялись Трибуналом.

Речи обвиняемых, как это показывают даже большевистские тенденциозные отчеты о процессе, прерывались на каждом слове и председателем, и прокурором, и рядовыми чекистами из публики.

Трибунал отказался выслушать вызываемых обвиняемыми свидетелей, отказался допустить к участию в процессе четырех приглашенных ими русских защитников-социалистов, отказался от приобщения к делу документов, вскрывавших лживость и вздорность обвинения.

Нужно ли упоминать еще о том, что обвиняемые «1-й группы» не были совершенно допущены к ознакомлению с обвинительным материалом, что иностранные защитники были лишены права свободного общения со своими русскими товарищами по защите, что стенограммы прений велись до такой степени недобросовестно, что ни обвиняемые, ни защитники не могли узнать в них свои собственные речи?

Вся комедия суда была лишь подготовкой кровавой развязки.

На первом же заседании председатель Трибунала Пятаков заявил, что суд заранее отказывается от беспристрастного рассмотрения дела и намерен руководствоваться исключительно соображениями об интересах советской власти.

Это не был суд, как представляют себе суд в Европе. Это была пляска каннибалов вокруг связанных и ждущих смерти пленников.

Когда защита пыталась ссылаться на Берлинское соглашение, большевики возразили, что это соглашение для них необязательно, что они им не связаны и что Трибунал может делать все, что пожелает.

К этому моменту характер суда выяснился настолько, что дальнейшее участие в нем европейских защитников было явно бесцельно. Они не могли обеспечить соблюдение на суде норм процессуальной справедливости, не могли своим присутствием гарантировать гласность разбирательства, а фактически, благодаря фальсификации переводов, стенограмм и превращению судебных заседаний в сплошной митинг, лишены были даже возможности активного участия в прениях.

С другой стороны, присутствие европейских защитников на процессе создавало иллюзию, будто суд протекает нормально, согласно условиям Берлинской декларации трех Интернационалов. Защитники чувствовали, что укрепление этой иллюзии приносит делу больше вреда, чем та польза, которую могут принести их выступления перед судом.

Это подсказало им решение отказаться от дальнейшего участия в процессе, решение, которое было одобрено единодушно и обвиняемыми.

19 июня Вандервельде, Либкнехт, Розенфельд и Вотерс покинули Москву (причем им пришлось объявить голодовку, чтобы получить от большевиков разрешение на выезд).

Три дня спустя после того как европейские социалисты покинули Москву, отказались от участия в процессе и русские защитники.

С 23 июня обвиняемые остались лицом к лицу со своими палачами.

В чем их обвиняли?

Вандервельде в следующих словах резюмировал политическое и юридическое содержание московского процесса: «Большевики выставили против эсеров четыре обвинения: 1. „Эсеры с оружием в руках защищали Временное правительство“. Эсеры признали этот факт и гордятся этим. 2. „Эсеры с оружием в руках защищали Учредительное собрание“. Эсеры признали это и жалеют, что им этой защиты не удалось довести до конца. 3. „Эсеры вели вооруженную борьбу с советской властью“. Эсеры признали, что это, несомненно, исторический факт. Но все три обвинения теперь падают, так как советская власть издала по этим деяниям акт об амнистии и даже легализировала партию. 4. „Эсеры принимали участие в убийстве Володарского и в покушении на Ленина“. Но этому нет ни одного доказательства, ни одного свидетеля, кроме признаний провокаторов Семенова и Коноплевой, словам которых никто не верит».

С первого же момента появления этих людей на «суде», все почувствовали, что это пришли не подсудимые, а неумолимые обвинители. Громовыми волнами прокатились первые же слова оглашенной Гендельманом декларации: «Мы не признаем вашего суда, не признаем не только в силу вопиющих нарушений ваших же законов, но главным образом потому, что здесь будет политический бой между партией социалистов-революционеров и партией большевиков, а судьи этого боя не третья, не нейтральная сторона, не беспартийные или члены других партий, свободно избранные народом, а члены той же партии большевиков, назначенные их Центральным Комитетом и явившиеся в суд с заготовленным ЦК РКП приговором».

«Мы пришли сюда только потому, что вы перед лицом международного пролетариата обещались в Берлине и уверяли в вашей прессе, что суд будет свободный, гласный и доступный для всех. Но ваша каучуковая честь и темная совесть не помешали вам нагнать в этот зал злопыхательствующих и жаждущих крови коммунистов», — бросает в лицо Трибуналу Лихач.

Вотерс так обрисовал в брюссельском «Пепль» подсудимых на московском процессе: «Они сидят сзади нас. Они торжествуют. Их деятельность обсуждается публично! И они с гордостью принимают на себя ответственность за все содеянное ими. Первым выступает Гендсльман. Он начинает с резкого нападения: „Мы не признаем вашего трибунала. Он получил приказ нас осудить. Он получил свои полномочия от правительства, подобного правительству 18 брюмера, которое состояло из осужденных преступников, бродяг, сутенеров, проституток и продажных журналистов“. Выступает Тимофеев: „Мы пришли сюда не для того, чтобы спасать свои головы — они принадлежат Революции!“. И дальше: „Отказаться от священного права на восстание — никогда! Это священное наследие Французской революции и неписаный закон каждой социалистической партии“. Лихач, так хорошо владеющий собой, выжидающий, когда толпа перестанет неистовствовать против них, обдающий ее презрительным взглядом; Гоц, приветствуемый оскорблениями, этот вождь с его ясной головой; рабочий Берг, который на вопрос: „Признаете ли вы себя виновным?“ — отвечает: „Да, я признаю себя виновным перед революцией в том, что слишком мало сделал для того, чтобы уничтожить вашу зловредную диктатуру“. Их нужно цитировать всех, потому что они все равны между собою по мужеству и смелости…».

7 августа Трибунал вынес свой приговор: двенадцать человек Гоца, Донского, Герштейна, Гсндельмана, Лихача, Николая Иванова, Елену Иванову, Евгению Ратнер, Тимофеева, Морозова, Агапова, Альтовского — расстрелять; десять человек — Злобина, Утгофа, Берга, Львова, {Имеется в виду М. И. Львов.} Либерова, Артемьева, Ракова, Федоровича, Веденяпина, Горькова — заключить в тюрьму на сроки от 2 до 10 лет; предателей — освободить.

После бурных прений заседание приняло компромиссное предложение Каменева: считать вынесенный приговор условным и не приводить его в исполнение, если члены партии социалистов-революционеров откажутся от фактических выступлений в России и за границей против Советской республики.

8 таком виде приговор был утвержден и опубликован Всероссийским Центральным Исполнительным Комитетом — в формулировке, которая ясно показывает, как далеки большевики от мысли выпустить из своих рук добычу. По точному смыслу московского приговора, двенадцать смертников могут быть казнены в любой день, в любой час. Недаром московская «Правда» (№ 178) писала: «Первый подожженный завод, первое убийство из-за угла, — и эсеры будут наказаны по закону».

Передовая «Голоса России» (№ 102) даст верную оценку этому приговору, когда пишет: «Он хуже и бесстыднее голого убийства. Жажда крови и гнусный политический шантаж соединились в нем с утонченной пыткой смертью. Что означает условность приговора? Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет оставляет себе право привести в исполнение приговор, когда ему вздумается. Осужденные подвергнуты постоянной пытке смертного ожидания. Они пожизненные заложники… Самая изощренная фантазия может ли вообразить себе более острое надругательство, более утонченное мучительство?».

Большая советская энциклопедия взяла на себя завидную смелость набросить на исход процесса «железный занавес». Она напечатала, будто в конце концов Гоц по какой-то «амнистии» был выпущен на свободу и работал при Симбирском губплане. Время от времени в публику пускались из Кремля вести о том, что Гоца видали то в Московской публичной библиотеке, то в Художественном театре! Большевики, как никто, мастера в искусстве бесстыдной дезинформации.

И теперь мы все знаем точно — от сидевшего с Гоцем в тюрьме скандинавского социалиста, что и Гоц, и выбранный когда-то в качестве защитника в деле «12-ти смертников» Марк Либер — расстреляны по приговору Особого Совещания в Москве, без всякого суда, по прочтении этого приговора «выездною секцией Ревтрибунала» просто «по бумажке». {По данным российского историка Н. Д. Ерофеева, А. Р. Гоц в июне 1939 г. Военной коллегией Верховного суда СССР был осужден к 25 годам лишения свободы и ушел из жизни в 1940 г. (Политические партии России. Конец XIX-первая треть XX в. Энциклопедия. М., 1996. С. 162). В сборнике документов «Судебный процесс над социалистами-революционерами (июнь — август 1922 г.)» утверждается, что А. Р. Гоц умер в Краслаге (С. 862).} Гоц и Либер взяли с этого иностранца слово, что, если ему удастся выйти на свободу, он передаст нам, их политическим друзьям, что они не капитулировали перед победителями и до конца сохранили убеждение в правильности своих идей и ложности пути Ленина — Сталина.

Ниже помещаю выдержки из его писем, которые полностью, по понятным соображениям, не могут быть пока опубликованы.

«Я приехал в Россию в 1936 году… Когда после ареста Тухачевского началась массовая расправа с „оппозиционерами“, ежовщина привела меня, как и много сотен тысяч других советских жителей, в тюрьму. Я попал (в октябре 1937 года) в политический корпус тюрьмы в Алма-Ате. Там сидело в тот момент свыше 10 000 человек, арестованных в Казахстане, который тогда был местом ссылки. Через некоторое время я был брошен в камеру, в которой сидела целая группа русских социалистов, в том числе Гоц, Либер, Францевич, Соколовский, Ленский и другие, имен которых я не помню. Как иностранец, который к тому же тогда очень мало знал русский язык, я был очень мало осведомлен о русских социалистах и не разбирался в партийных различиях между ними. Мне тогда казалось, что все они — социалисты-революционеры. Ближе всех я сошелся с Гоцем и Либером, которые произвели на меня огромное впечатление.

Они были арестованы в июле 1937 года. До своего ареста Гоц работал в качестве экономиста в госбанке Алма-Аты. Там его и арестовали. Арестовали и его жену, которая считалась лучшим детским врачом во всей республике (Казахстан), и их сына, студента геологического института. Где работал Л ибер и что стало с его семьей, я не знаю.

Когда я встретился с ними в октябре, с них допрос уже был снят. Не знаю, в чем их точно обвиняли и каких показаний от них требовали. Знаю только, что их подвергали нечеловеческим мучениям, физическим и моральным. Тактика Гоца и Либера, которые хорошо понимали, что они все равно обречены, сводилась к тому, чтобы спасти по крайней мере свои семьи от мучительства НКВД и расстрела. К сожалению, им это не совсем удалось. Но в борьбе за спасение семей они пошли на подписание „признаний“. Не нужно их за это судить. Я никогда не видел человека физически более разбитого, чем Либер.

После того как они подписали все, что от них требовали, Особое Совещание в Москве приговорило их к смерти, и приговор был приведен в исполнение. Суда никакого не было, им только прочли приговор по бумажке.

Мы беседовали с ними дни и ночи. Я мог сообщить кое-что о деятельности социалистов в Европе, и они слушали с огромным интересом. Они много рассказывали мне. За те несколько недель, что я провел с ними, я научился понимать таких людей, как они. Нужно было их видеть и с ними беседовать, чтобы понять, что факт их „признаний“ нисколько не умаляет их величия души. Они были героями при жизни, их героизм вырос в моих глазах еще более, когда я видел, как они пошли на смерть. В те месяцы я видел последние минуты тысяч сталинских жертв, но я никогда не видел таких людей, как Гоц и Либер. До последней минуты сохранить веру в светлое будущее России и мира, до последнего издыхания верить в человека, верить в правоту своей прожитой жизни и своих идеалов — это не многим дано…

Жили они в таких же кошмарных условиях, как и остальные, и находились в таком же нестерпимом положении в отношении к голодному питанию и постоянной жажде, для утоления которой давались лишь аптекарские порции, якобы для избежания эпидемии. При этом Либер после перенесенного удара был полупарализован. Он без посторонней помощи не мог ходить. И вот, когда все сидящие всецело поглощены были свалившимся на них несчастьем и мыслями о том, как бы выбраться из него, будучи совершенно не в состоянии подняться над личным и постараться понять, что случилось в России, Гоц и Либер продолжали жить общечеловеческими вопросами и продолжали, как и в старые интеллигентские времена, вести все те же страстные и бесконечные споры о советском термидоре и брюмере, о сходстве и расхождении русской революции и французской, о ближайших судьбах России. Коммунисты с изумлением слушали этих странных людей, томимых вечным голодом и жаждою, с постоянным мучительным беспокойством о семье, и тем не менее с неумирающей верой, что все человечество выберется из нынешнего тупика и бесконечно любимая Россия создаст у себя настоящий социалистический строй.

Эти родовые особенности русской интеллигенции необычайно ярко выделялись на фоне „советских заключенных“, всецело поглощенных чисто личными вопросами, вроде озлобления на того или иного мерзавца, который их подвел и из-за которого они сидят; или в лучшем случае на Ежова, который их засадил. Редко это доходило до обвинения Сталина и почти никогда не поднималось до обвинения всего режима. А тут рядом — два человека не от мира сего, из которых один парализован; они никогда не жалуются на свои личные мучения и всецело поглощены судьбами социализма во всем мире вообще и в России в особенности. И лежа всю ночь на каменном полу без подстилки, с болью во всем теле, они, едва выпив бурду, которую им дают, снова и снова принимались за обсуждение всех тех же вечных мировых вопросов. Они устраивали целые лекции, читая для всех курсы по истории русского социалистического движения. Гоц обнаруживал при этом необыкновенную живость. Не верилось, что этот человек, перенесший и переносящий столько испытаний, не имеющий никаких известий о своих родных, знающий, что его скоро расстреляют, мог сохранить такую непоколебимую веру в социализм и в свои идеалы. А Либер, физически разбитый, был сдержаннее Гоца и как верный меньшевик больше стремился насаживать все вопросы на теоретические булавочки и социологические категории. Гоц же был живее по темпераменту. Кроме того, он ближе подходил к аудитории по способности популярно излагать свои идеи. А эта популярность изложения была необходима, так как советская практика совершенно выбила из советских людей способность к бескорыстному увлечению теориями и отвлеченными идеями. Они до того были отуплены заученными шаблонами и привычкою все подгонять к тем непререкаемым брошюрочным истинам, которые надо было заучить на всю жизнь, что слова Гоца и Либера в первое время казались им чем-то опасным и невероятным по дерзости, хотя они и не вели никакой прямой пропаганды. Но тот социализм, о котором они говорили, тот идеал, которому они так верно служили, был бесконечно далек от казенного советского социализма. От него веяло великими идеями, которыми была жива русская интеллигенция и о которых позабыла или просто не знала советская молодежь…

В тюрьмах Советской России боялись говорить свободно и высказывать свои идеи и впечатления, потому что это влекло за собою доносы, а вслед за ними и повышение наказания… Поэтому трудно сказать, какое впечатление производили на взрослых и юных коммунистов слова и лекции Гоца и Либера. Они носили, правда, чисто исторический характер. Но нет сомнения, что во многих молодых умах при виде этих двух носителей старой интеллигенции, сохранивших революционный дух в больном, бесконечно измученном теле, рождались новые представления о том, что такое социализм, и пробуждался интерес к этой старой, вечно травимой и бесконечно оболганной русской интеллигенции; и у многих воскресала утерянная вера в то, что на свете существуют еще люди, способные к такому несгибаемому идеализму и такой неугасимой вере в социализм и его будущность в России…

Когда они со мной прощались, они взяли с меня слово, что в случае, если мне удастся спастись и попасть за границу, я передам друзьям и товарищам по партии, что они никогда не капитулировали перед победителями; что они до конца сохранили убеждение в правильности своих идей и теперь еще более, чем когда-либо, убеждены в ложности пути Ленина--Сталина. „Передайте всем нашим друзьям привет, — говорили они мне. — И скажите им, что мы всегда с гордостью носили имя революционеров, но как ни тяжело нам, когда нас клеймят контрреволюционерами, мы знаем, что история вынесет нам иной приговор. Может быть, народ сейчас и поверит всему тому, что о нас говорит власть: Сталину удалось воспитать поколение ослепленных и введенных в заблуждение людей, в этом его сила. Но придет для России и для всего мира лучшее время. И тогда история нас рассудит“.

Я не знаю, почему Либер и Гоц решили передать это поручение именно мне, человеку, которого они, в сущности, очень мало знали. Вероятно, потому что я был молод, ничего не подписал и к тому же был иностранцем, то есть имел какой-то шанс спастись и попасть за границу. Я считал это поручение большой честью для себя и его выполнение — своей священной обязанностью. Я все эти годы хранил этот завет погибших борцов за социализм как святыню и спешу передать его по назначению при первой физической возможности.

По освобождении из тюрьмы я прожил в России еще несколько лет, до 1945 года, и только теперь попал наконец в Швецию. Одним из первых дел было списаться с Вами…» {Настоящее письмо было опубликовано в 1947 г. эсеровским журналом «За свободу».}

Всех остальных единомышленников наших, осужденных в 1922 году, постигла та же участь. Вместе со своими столь трагически погибшими друзьями я верю в светлое будущее России и мира. Наступит день расплаты для сталинских палачей, как он уже наступил для других тиранов…