Горестные заметы (Амфитеатров)

Горестные заметы
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Опубл.: 1922. Источник: az.lib.ru • От автора
I. Вымирающий Петроград
II. Сенсация и гласность
III. Растленные музы
IV. Кровь, к небу вопиющая
V. Разогнанный комитет
VI. Н. С. Гумилев
VII. Воззвание М. Горького
VIII. Выборг и Питер
IX. Г. Уэллс в Петрограде
X. Одна из многих
XI. Ф. Нансен
XII. А. Н. Чеботаревская
XIII. Петроградские морильни
XTV. Ответ читателю-эмигранту
XV. «Смеющееся горе»
XVI. Памяти Абрама Евгеньевича Кауфмана
XVII. «Кому на Руси жить хорошо»

Амфитеатров А. В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. Книга 2. Мемуары Горестные заметы: Воспоминания. Портреты. Записная книжка. Пародии. Эпиграммы

M.: НПК «Интелвак», ОО «РНТВО», 2003.

ГОРЕСТНЫЕ ЗАМЕТЫ

править
Очерки красного Петрограда
СОДЕРЖАНИЕ

От автора

I. Вымирающий Петроград

II. Сенсация и гласность

III. Растленные музы

IV. Кровь, к небу вопиющая

V. Разогнанный комитет

VI. Н. С. Гумилев

VII. Воззвание М. Горького

VIII. Выборг и Питер

IX. Г. Уэллс в Петрограде

X. Одна из многих

XI. Ф. Нансен

XII. А. Н. Чеботаревская

XIII. Петроградские морильни

XTV. Ответ читателю-эмигранту

XV. «Смеющееся горе»

XVI. Памяти Абрама Евгеньевича Кауфмана

XVII. «Кому на Руси жить хорошо»

От автора

В эту книжку включены статьи, написанные мною в Финляндии в первый месяц после моего бегства (23 августа 1921 г.) из советского Петрограда, — значит, с совсем еще свежими ранами измученной и оскорбленной души. В этой непосредственности впечатлений я полагаю некоторое достоинство моих «Горестных замет», ею же, конечно, определятся и их возможные недостатки. Читатель легко заметит, что я очень старался выдерживать объективный тон и «сердца горестные заметы» умерять «ума холодными наблюдениями». Если это не всюду мне удалось, вина в том не моя, но чудовищных явлений и событий, на которые я откликаюсь. За одно смею поручиться: ошибки у меня встретиться могут; в заблуждение введен быть могу, хотя излишнею доверчивостью не страдаю и чужие сообщения имею обыкновение, поскольку то возможно, проверять; но сознательной неправды я, как не написал ни разу за почти сорок лет литературной работы, так и теперь не напишу.

Финляндские статьи дополнены «Повестью о великой разрухе». Этот ряд очерков разработан мною с большею подробностью из публичной лекции, прочитанной в Праге и в свое время нашедшей довольно громкий отклик в русской зарубежной печати, равно как в чешской и балканской. «Повесть о великой разрухе» уже дважды вышла на чешском языке (в газете «Narodni Listy» и отдельным изданием, в переводе др. Червинки), выходит на итальянском.

О фактическом содержании «Повести» могу лишь повторить вышесказанное о «Горестных заметах». Об ее надеждах… Увы! многооптимизмаво мне умерло за девять месяцев, отделяющих меня от ее написания, много пессимизма народилось. Ни единой мечты своей не беру обратно, но иных пылких упований тогдашних теперь не высказал бы. Не потому, чтобы считал упраздненными и более ненужными их цели: о, напротив! они более чем когда-либо священны и необходимы! Но…

Что и желать, когда нечем помочь!

В прошлом году мне, только что прибывшему из России, еще много-много сил казались реальными, действенными, спасительными, нуждающимися в объединении и серьезно его желающими, чтобы вырвать Россию из ужасных тисков ее беспримерного исторически изуродования. Сейчас, по приглядке ко всему, что для того делалось, делается, да, кажется, и будет делаться, я скажу с откровенностью, что, помышляя о судьбах любезного отечества, нахожу слабое утешение единственно в старой русской вере, что «Бог не выдаст, свинья не съест». Но — не выдаст или выдаст Бог, того мы, по неисповедимости путей Его, не знаем, а свинья между тем ест да ест. И поросят плодит. И даже того хуже, имеет право хвастать, что многие из недавних человекоподобных ныне умильно просятся и определяются к ней в поросята, — конечно, с припуском их к свиному кормовому корыту…

Тем не менее оставляю pia desideria[1] «Повести» без изменения. Пусть они сохранятся «человеческим документом» — памятником нашей идеалистической веры в возможность единства русских зарубежных сил для спасения и возрождения Руси предрубежной. Веры, с которою в сердце мы, русские интеллигенты, свободолюбцы и патриоты, прорывались со смертным риском сквозь кордоны большевиков в Европу в чаянии найти здесь силы и средство к помощи отечеству, задавленному и истерзанному лжекоммунистическим деспотизмом пуще, чем давил и терзал его даже деспотизм царский. Веры, покуда, обманывающей и разочаровывающей нас на каждом шагу в практических возможностях своих достижений, но непоколебимо твердой в убежденном сознании их необходимости. И-- пусть, в жалких наших условиях, необходимость, — как уверены враги, а за ними твердят усталые, отсталые, зыбкие и равнодушные, — может осуществиться только чудом. Кровавые пары всеобщего страдания накопили тучу, чреватую этим чудом. Она висит одинаково грозно и над Россией, и над Европой. И молния спасительного чуда, может быть, уже созрела там, где мы ее не подозреваем, чтобы блеснуть со стороны, откуда не ожидаем…

Скажут:

— Ну да, — это, значит, опять в кредит Богу, что не выдаст? Да, но согласитесь, что и в дебет свинье!

Александр Амфитеатров
Levanto, 14.VIII.1922

I
ВЫМИРАЮЩИЙ ПЕТРОГРАД

править
Териоки. Карантин. 4.IX.1921

Пред вами человек, проведший безвыездно четыре года в советском Петрограде. За этот почтенный срок я выпил полную чашу сладостей его быта. Трижды арестованный, основательно познал прелести узилищ Чрезвычайки, а в последний раз, во время Кронштадтского восстания, имел удовольствие видеть, как вместе со мною познают их ни за что ни про что моя жена и старший сын, юноша, музыкант-композитор, никогда и не думавший о какой-либо политике. Потеряв счет обыскам, я жил под разнообразною слежкою уличного и домашнего шпионажа, был обязан подпискою о невыезде, в течение двух лет состоял под запретом каких бы то ни было публичных выступлений, и, наконец, теперь лишь счастливым, почти чудесным случаем, выскочил из этой «злой ямы» накануне нового ареста, по всей вероятности, горчайшего прежних. Потому что в последнее время вокруг меня опять стало заметно сжиматься как бы некое железное кольцо. Брали одного за другим моих знакомых, в том числе даже таких, на которых не могла падать хотя бы слабая тень политического подозрения, за исключением их дружеской близости ко мне. Зловещий признак был слишком выразителен, чтобы не поторопиться давно задуманным и желанным исчезновением. И вот после некоторых неожиданных и довольно-таки отчаянных приключений я здесь, едва веря в свою воскресшую свободу, под доброю защитою вольнолюбивого и крепколапого Финского Льва.

От человека, прошедшего такие мытарства, вы вправе ожидать очень мрачных рассказов, угрюмых ламентаций, резких выкриков мстительной сенсации. Боюсь, однако, что я обману ваши ожидания. Поскольку мы в Петрограде могли следить за русскою зарубежною печатью, на недостаток обличительной сенсации она жаловаться не может. Напротив, может быть, ее чересчур много. Признаюсь, что иногда ее изобилие наводило на нас, петроградских пленников, некоторое уныние и досаду. Усердно бросаемые ею на полотно эффектные мазки и пятна одиночных ужасов, исключительных безобразий, как бы отстраняли на задний план картины общий ужас, общее безобразие нашей невозможной жизни: все это позорное мелочное рабство закабаленных масс, отвратительное однообразие и чисто тюремная последовательность которого уничтожали население столицы гораздо скорее и решительнее, чем самые буйные отдельные эксцессы власти и коммунистического быта, привлекавшие внимание зарубежной печати. Эксцессы кабалы пожирали единицы, десятки, сотни, — допустим, иной раз даже тысячи жертв, а постоянное мелочное существо ее пожрало миллионы…

Как-то очень мало обращается внимания на тот, казалось бы, слишком наглядный и выразительный массовый факт, что Петроград, обладавший еще в 1917 году 272-миллионным населением, теперь, в 1921 году, насчитывает, даже по советскому исчислению, едва 700 000 жителей, включая гарнизон. В действительности же, население колеблется между 500—600 000. Опустошение, исторически беспримерное с древнейших времен, когда Навуходоносоры и Салманасары перегоняли завоеванные народы из царства в царство гуртами, как некую двуногую скотину. Но ведь Петрограда никто не завоевывал и жителей из него никто не уводил; напротив, их всеми правдами и неправдами старались прикрепить к месту, они потеряли счет закабаляющим регистрациям, над ними висел неусыпно бдительный и беспощадный террор запрещающих удаление мер, заградительных отрядов и т. п. И тем не менее в три года неведомо куда расточились три четверти населения! Даже классический пример обезлюдения Древнего Рима на заре Средних веков, под бешеным прибоем Великого переселения народов, бледнеет пред темпом этого запустения. Что же, эти исчезнувшие два миллиона петроградцев вымерли, что ли? Да, смертность была значительная, даже чудовищная, но процент ее все-таки ничтожен в сравнении с процентом разброда. «А людишки твои, государь, вразброд пошли», — жаловались царю Михаилу Феодоровичу окраинные люди расшатанного Смутным временем Московского царства. К невенчанному государю Совдепии, Владимиру Ильичу Ленину-Ульянову, эту жалобу могли бы обратить уже не только окраины, где разброд сейчас, под давлением голода, принял размеры стихийные, баснословные, многомиллионные, но и правящие центры. Нельзя сказать, чтобы счастливый результат четырехлетнего государствования! Недавно один видный большевик очень серьезно хвалился предо мною оздоровлением Петрограда под советскою властью, указывая, что вот — лето в нем протекло сравнительно благополучно, холера, тиф и т. п. обычные гости столицы не проявили особенно угрожающего аппетита и т. д. Я не только вполне согласился с этим самодовольным администратором, но даже подкрепил его восторги замечанием, что не удивлюсь, если Петроград в непродолжительном времени превратится в климатическую станцию. Для этого надо лишь, чтобы дело разброда продолжалось тем же темпом. Ясно, что, когда на площади, которую недавно обитало 2½ миллиона жителей, а теперь обитает 600 000, останется только 60 000, то воздух Петрограда будет столько же чист и целебен, как здесь в Териоках; а Нева возвратит себе почти ту же кристаллическую ясность, как во времена оны, когда «на берегу пустынных волн стоял Он, дум великих полн, и вдаль глядел». Да! Глядеть-то глядел, но, чтобы из великих дум Его, в отдаленном потомстве, выросло зиновьевское удельное княжество, — этого ошеломляющего результата Он, конечно, не предвидел. А то, пожалуй, и от великих дум отказался бы, и своего любезного «Парадиза», Санкт-Петербурга, строить бы не решился.

Мало обращают внимания и на то обстоятельство, что в «красном Петрограде», столь часто и громогласно прославляемом в качестве истинного центра, стержня и оплота Советской работе-крестьянской республики, почти совершенно не стало рабочих. Здесь процент обезлюдения еще разительнее, чем в общей обывательской массе. До революции число рабочих в Петрограде восходило до 400—450 000. Сейчас оно, по показаниям самой же советской печати, спустилось до весьма малых десятков, между 20 и 30 тысячами. А люди, сведущие и к заводской промышленности причастные, уверяют, будто и того не будет, и настоящих заводских рабочих в «красном Питере» наберется вряд ли более 10—12 тысяч. Допускаю, что эта цифра полемически преуменьшена естественным озлоблением и отчаянием людей, наблюдающих изо дня в день, как беспомощно разрушаются и гибнут напрасною смертью созданные ими производства. Но, во всяком случае, десятки остаются десятками, и факт несомненен: если все население Петрограда убавилось на 70—75 проц<ентов>, то рабочая его часть сократилась несравненно больше всех остальных и уменьшилась в десять, если не в двадцать раз, а, может быть, и во все сорок. Главною причиною этой убыли большевики обыкновенно выставляют зачисление рабочих в Красную Армию и массовую гибель их в боях Гражданской войны. Не спорю, что бессмысленное обращение рабочих рук в пушечное мясо имело здесь, действительно, немалое значение. Однако, имея постоянные и частые очень дружеские сношения с рабочею средою Василеостровского района, я убедился, что траур войны в рабочих семьях Петрограда далеко не так част, как любит декламировать красная печать, и основною причиною стремительного таяния рабочей среды приходится обозначить опять-таки не боевую убыль, ни даже общую, весьма значительную смертность, но неудержимую тягу к разброду. Против нее оказываются одинаково бессильными и заградительный террор ЧК, и не знающая границ в низкопоклонной демагогии лесть агентов-пропагандистов с пресловутым тов. Анцеловичем во главе.

Последний почитается, и не напрасно, главным специалистом по обработке рабочих масс. В эпоху рабочего движения пред Кронштадтским восстанием я дважды слушал г. Анцеловича и должен отдать ему справедливость: мастер своего дела. Говорят, будто не в пример другим стоящим у власти большевикам, а в особенности чекистам и компродцам, которые сплошь развратились в спекуляции, воровстве и безотказно приходной и роскошной жизни, г. Анцелович — истинно спартанский образец коммунистических добродетелей. Ходит легенда, будто он даже собственного престарелого родителя арестовал, когда тот, в расчете на покровительство власть имущего сына, пустился на какую-то спекулятивную аферу. Я лично в единственной беседе, которую случайно имел с г. Анцеловичем на похоронах покойного друга моего, Г. А. Лопатина, слышал от него решительный афоризм, что человеку не должно принадлежать в частную собственность даже платье на его плечах. Словом, это фанатик коммунизма, по-видимому, искренний, но тем усерднее воинствующий и тем более неразборчивый в средствах войны. Его завлекательную тактику с рабочими легче всего характеризовать известными стихами Некрасова:

Цинизм твой доходит до грации!

Есть геройство в бесстыдстве твоем!

Потому что в самом же деле это «герой»! Герой безгранично широкой лжи, ослепительно щедрых посулов и клятвенных заверений, никогда не исполняемых, но тем не менее все еще действенных. И не только герой, но даже мученик. Сколько раз этот человек бит товарищами-рабочими, поистине неисчислимо. Били его ледяными сосульками, били ведром по голове, — совсем как купчиху у Островского: «Ты спроси меня, чем я не бита; скалкой бита, поленом бита, о печку бита, только печкой не бита». В бурные февральские дни я слышал его на Трубочном заводе, подающим из осипшего, надорванного горла хриплые реплики реву озлобленной голодной толпы, в котором слова «жулик смольненский», «надувало морской» звучали еще сравнительно мягкими аттестациями. Его побили, отняли у него автомобиль, погнали его пинками по Большому проспекту, улюлюкая и тюкая, как на зайца. Он удирал бледнее смерти, но — говорил! И — обещал, обещал, обещал, лгал, лгал, лгал!.. И назавтра, отряхнувшись, как пудель после трепки, явился, будто ни в чем не бывало, на ту же трибуну — и добился-таки своего: надул и уговорил! Обманутые бесконечным словоизвержением и словоизлитием, голодные и босые люди еще раз продали свою решающую волю за соблазнительный призрак лишнего полуфунта хлеба и приманку новых сапогов, которые, конечно, не замедлили оказаться всмятку. То есть громадное большинство не получило их вовсе, а незначительное меньшинство — по старинной системе Грегер, Горвиц, Коган и Ко: из какого-то отдаленного подобия гнилой кожи на картонных подметках. Через неделю все эти счастливцы опять шлепали по снегу босиком, туго перетягивали ремнями пустые, ревущие с голодухи, животы и на чем свет стоит ругали «надувалу морского». Но брань на вороту не виснет, а для действий было поздно. Зачатки организации распались, зачинщики и руководители были перехватаны и частию сидели в одиночках Шпалерной и Крестов, частию уже совершали ночные автомобильные выезды за город, где их добросовестно и хладнокровно расстреливали сих дел «спецы» из китайцев и «красных латышей»…

II
СЕНСАЦИЯ И ГЛАСНОСТЬ

править
Териоки, 7.IX.1921

Предостерегая заграничных соратников по печати от чрезмерного увлечения сенсационными известиями из России, я имел в виду главным образом те, к сожалению, нередкие случаи, когда излишнее доверие к воплю озлобленных четырехлетнею мукою голосов из недр всероссийской каторги вносит на газетные столбцы либо прямые небылицы, либо вместо фактов — фактики, раздутые из мухи в слона. Большевики так опротивели обществу, так их ненавидят, так они стараются заслужить как можно больше ненависти и отвращения, что люди, жадно ожидающие их падения, с восторгом хватаются за каждый случай, в котором они вновь компрометированы какой-нибудь мерзостью, за каждый слух, который обещает, что скоро наступит для этих «титанов», слепленных из грязи, очередь быть низвергнутыми в Тартар. По-видимому, угодливых поставщиков на такой доверчивый восторг за границею немало. Взявшись в Финляндии за русские газеты, я, например, с изумлением узнал, что в нашем жалком, придавленном Петрограде весь август прошел в бурных революционных выступлениях, что были восстания среди рабочих и в полках гарнизона, подавленные чуть не целыми уличными и казарменными боями с массою последующих расстрелов. Откуда взялась эта заманчивая мифология? Расстрелов-то у нас, что уж говорить, много, пороха и свинца не жалеют во славу имени Карла Маркса, всуе приемлемого, но относительно заговоров, восстаний и уличных боев я, к сожалению, должен разочаровать уверовавшую в них публику: ничего подобного Петроград в августе не переживал, и даже никаких слухов о том в нем не возникало. Все это какая-то внешняя праздная фабрикация.

Не знаю, действуют ли подобные измышления ободряюще на дух эмиграции, но знаю очень хорошо, что, в конечном результате, они доставляют огромное удовольствие и несомненную пользу… большевикам! Потому что в этих заблуждениях и преувеличениях они обретают редкое для них счастье доказательных опровержений своей слабости и своего зверства. Не следует считать своего врага глупее и невежественнее, чем он есть на самом деле. Следя за советскою печатью изо дня в день, я убеждался последовательно, что ее двигатели, очень неуклюжие грубые кустари вначале, кое-чему выучились за четыре года и теперь, если не сделались разумнее в идеях и порядочнее в способах их выражения, то, по крайней мере, приобрели техническую сноровку довольно ловко фехтовать словами и фактами. А что касается лжи, то между ними имеются виртуозы, уже в своем роде несравненные. Воспитаться на газетную ложь им легко и безопасно. Ведь при отсутствии свободной печати их ложь никогда не встретит гласного авторитетного протеста, способного опереть свои опровержения на фактические улики. Правда, о таком протесте могут позаботиться — и заботятся — органы заграничной русской печати. Но она мало тревожит советскую прессу. Сквозь кордоны и шпионские фильтры ЧК заграничные газеты и журналы доходят до петроградского общества в таком малом количестве, так случайно, что голос их над Невою — не более, как подпольный шепот, которому внимают лишь очень немногие уши и повторяют его лишь очень немногие уста. И, само собою разумеется, повторяют сбивчиво и неточно. В третьих-четвертых руках «факт» превращается уже в «слух» и, украшаемый подробностями и вариантами по усердию и потребности обывательской озлобленной фантазии, терпит ущерб в своем вероятии, если не теряет его вовсе. При таких условиях гарантированной безответственности отчего же досужему и охочему борзописцу красного цеха не лгать во славу своего правительства и в опоганение всех, его не приемлющих и с ним не согласных, как ему в голову взбредет и что душенька прикажет? Особенно ловко и нагло приноровились они делать «обзоры печати», выхватывая и комбинируя строки ее такими шулерскими подтасовками, что зачастую они получают смысл, совершенно обратный тому, какой имели в оригинальной статье. Опытного газетчика и политика этими вольтами, конечно, не проведешь, но обыватель, наскоро пробегающий через головы других обывателей наклеенную на стенке газету, ловится и верит. Конечно, и ему несколько странно, как это «Общее дело», «Воля России», «Руль», «Последние новости», «Н<овая> русская жизнь» вдруг почему-то преподносят нечто, толкуемое большевиками в свою пользу, либо печатают такие «невегласы» и нелепости, будто в них пишут и их редактируют люди, лишь по недоразумению не сидящие в доме умалишенных. Но ведь, помилуйте же, напечатано черным по белому, притом, как водится, редакционный текст корпусом, а «подлинная» цитата петитом: как же не поверить?! «Невероятно, а факт!» — как любили восклицать старинные рекламы.

Однако вот что я замечал — и не раз, не два, а в постоянной последовательности. Когда заграничная печать обличает какие-либо действительно происходящие неистовства или очередные глупости лжекоммунизма, остающиеся еще тайною для общества внутри страны, советская печать почти никогда не выступает с своею обычною опровергающею ложью, предпочитая молчать, будто воды в рот набрала. Как бы сильно тогда ни ругали Кремль и Смольный, какими бы разоблачениями их ни позорили, они «делают глухое ухо», стараясь похоронить опасные факты в безмолвии. Но за каждую сенсационную выдумку каких-либо не по разуму усердных «контрреволюционеров» или за чересчур доверчиво воспринятый Бурцевым, Мережковским и пр. ложный слух они хватаются, как за находку, с яростным полемическим восторгом и, так как тогда у них на руках оказываются неожиданно все козыри, то они легко выигрывают свою игру — к утешению своему и к огорчению нашему. Итак, отсюда мой добрый и искренний совет всем заграничным коллегам: поменьше сенсационного увлечения и легковерия и побольше спокойной суровой правды. Не прилагайте забот красить черта в черный цвет: он и без того чернее сажи.

Казалось бы, полное уничтожение свободной гласности должно было успокоить советское правительство, что отныне под его державою народы России будут «на сорока языках мовчать, бо благоденствуют». Ведь даже ужасный конец царствования Николая I и цензура «Бутурлинского комитета» — золотые эпохи свободы печати в сравнении с теми тисками, в какие теперь заключена злополучная русская мысль — эта немая Лавиния с урезанным языком и обрубленными руками, отданная в безвольные и бесправные наложницы пресловутому товарищу Ионову и ему подобным. И, однако, все им мало, и, что называется, бегает нечестивый, никому же гонящу. Лихорадочно взвинченному воображению чекистов все время чудятся в острожных стенах, которыми отделили они русское общество от свободного слова, щели и скважины, пропускающие «вольный дух» и опасный свет. И в обычно нервном спехе они торопятся конопатить эти щели… чем? Конечно, человеческими жизнями, другого материала они не ищут. Страх пред иностранным журналом, подпольным изданием, рукописью, распространяемою в копиях пишущей машинки, — прямо какой-то детский, шутовской. Он был бы смешон, если бы не приводил к слишком печальным последствиям. Когда я был арестован в последний раз, следователь Карусь просто жилы у меня вымотал, томя меня нелепейшим допросом, откуда и как попала ко мне обращенная к патриарху Тихону и петроградскому митрополиту Вениамину записка (на машинке) некоего А. Филиппова по вопросу о церковной реформе. Заявление, что мне, как небезызвестному писателю, часто присылают свои труды разные лица с просьбою о просмотре и совете, не удовлетворяло. Еще бы! «Патриарх», «митрополит», «церковь», — явная контрреволюция! страшно! Был привлечен к совещанию какой-то другой следователь, должно быть, особо «сведущий человек» по религиозным вопросам, с необычайно важным и зловещим видом морщивший свой многодумный лоб.

— Я слыхал об этой записке, да, слыхал… — мрачно повторил он и, конечно, врал, потому что, если бы слыхал, то о рукописи не могло бы возникнуть подозрения именно в советском учреждении, хотя бы это и была Чрезвычайка. Наконец, терпение мое лопнуло.

— Да вы сами-то читали этот взятый у меня документ? — спросил я Каруся.

Он переглянулся с товарищем и честно ответил:

— Нет, не имел времени, но…

— Так потрудитесь прочитать: это не только не контрреволюционная записка, но, напротив, сантиментальнейший проект какого-то прекраснодушнейшего мечтателя — примирить православную церковь с советскою властью…

Следователи, недоверчиво качая головами, перелистали несколько страниц…

— В самом деле… Черт знает, что такое! — пробормотал Карусь…

И рукопись была отложена в сторону, а вопрос о ней снят с очереди.

Обладание номером иностранной газеты для обывателя — преступление, не допускающее смягчающих вину обстоятельств. Сейчас в Крестах сидит Наталья Алексеевна Суворина, 18-летняя девушка, внучка знаменитого основателя «Нового времени» и дочь редактора-издателя «Руси». Барышня эта, особа совершенно аполитическая, немножко художница, немножко певица, служила в «Роста» (Российском телеграфном агентстве), получающем ex officio[2] все заграничные газеты. У одного из ее знакомых при обыске нашли номер «Times»'a. Он при допросе показал, что номер дала ему Суворина. Последовал обыск и у нее, причем, как водится, всю квартиру перевернуты, но никакой контрреволюции не обрели, за исключением… нескольких модных журналов. Барышня, весьма красивая собою и охотница, если не наряжаться (что в настоящее время для голодающей петроградской обывательницы недостижимый идеал), то хоть помечтать о нарядах, глядя, как в приличных странах приличные люди одеваются, — брала из «Роста» модные картинки — притом, заметьте, не самовольно, а с разрешения своего начальства… Удовольствие стоило бедняжке долгого предварительного заключения и приговора к шестимесячным принудительным работам. Отбывая эти последние в Крестах, она не миновала почти всеобщей тюремной участи: заболела дизентерией в тяжелой форме и долгое время висела на ниточке между жизнью и смертью… Когда я покидал Россию Н. А. еще находилась в больнице при женской тюрьме, куца была временно переведена, но, как я слышал, начала поправляться…[3]

III
РАСТЛЕННЫЕ МУЗЫ

править
Териоки. Карантин. 18.IX.1921

У итальянского поэта и историка Артуро Графа есть недурная сказка, навеянная «Бурею» Шекспира и ее продолжениями в «Философских драмах» Э. Ренана. Когда восставший Калибан победил ученого мудреца Просперо и захватил его герцогство, он осуществил в стране приблизительно тот самый порядок, который в современной России зовется коммунистическим, а у народов, еще не постигнутых массовым сумасшествием… Впрочем, оставим в покое эпитеты — бумага не всякую правду терпит. Калибан-повелитель был очень доволен своим государством, но находил, что ему не достает культурных красот — науки и искусства. Притом, старые наука и искусство его не удовлетворяли и казались ему опасными, как наследие ненавистного Просперо, а новых он, тупоголовый «сын черта и колдуньи», немножко человек, немножко демон и очень много зверь, никак не мог придумать и изобрести. Наконец, его осенила идея, достойная такой головы:

— Старые музы изжили свой век, эти нервные, слабосильные девки нашему брату не годятся; но они могут родить мне дочерей — новых муз, которые унаследуют таланты и ум матерей, а от меня — могучую первобытную натуру… И вот Калибан, захватив Клио, Терпсихору, Полигимнию, Талию и пр., всех их по очереди изнасиловал, и они, действительно, родили дочерей — девять девиц, которых торжествующий родитель провозгласил новыми совершенными музами. Но — увы! — расчеты его не оправдались. Природа зло подшутила. Девицы, точно, вышли похожими и на отца, и на матерей, но — как раз в обратном ожиданиям порядке: перепуганные и устыженные насилием, музы передали от себя только телесную хилость, нервность и истеричность, а умом и дарованиями новые музы уродились как вылитые в тупого двуногого скота-насильника Калибана…

Сказка эта, написанная лет пятьдесят тому назад, как будто пророчила «культурно-просветительную» работу русского коммунистического строя. Не знаю, была ли где-либо и когда-либо в истории эпоха, которая больше кричала бы о потребности культурного строительства и в которой весь этот декламативный крик разрешался бы в более жалкие бездарность, бессилие, — в карикатуру и профанацию каждой отрасли и каждого проявления культуры, — при большей грубости и бесстыдстве нравов. Разница со сказкою только та, что Калибан Артуро Графа, наблюдая свои порождения, впал в глубокое разочарование и грусть, а современные петроградские и московские Калибаны чрезвычайно много собою довольны и превесело делят время между двумя приятнейшими занятиями — самовосхвалением и взаимовосхвалением. И все — в самом высоком тоне. Как сказал бы Гейне, «воробьи, держа в когтишках двухкопеечные свечки, корчат Зевесова орла». Претензии огромные, задачи гигантские, — именно уж горы мучатся родами, чтобы родить… даже не мышей, а разве блох, на мышах живущих! Прочтите «Фауста и город» наивнейшего А. В. Луначарского («блажен муж Анатолий» звал его покойный Г. В. Плеханов в те не особенно далекие годы, когда А.В. упражнялся еще не в богоборстве и разрушении религий, но, напротив, в богостроительстве и богоискательстве). Эта кисло-сладкая и не всегда грамотная ребячья болтовня может служить и типическим образцом, и идейным символом творчества новых русских муз, помеси пролетарского Калибана с буржуазною Мельпоменою.

Если бы подобную вещицу четыре года тому назад г. Луначарский представил на просмотр — не говорю уже в литературно-театральный комитет, но даже в редакцию толстого, хотя бы и марксистского, журнала, она была бы встречена там гомерическим хохотом как претенциозное бумагомаранье гимназиста четвертого класса, которому преждевременно попали в руки два первые тома «Капитала» (до третьего не дошел). Но в настоящее время г. Луначарский, будучи отставлен (за преступную мягкость характера и все-таки некоторую ушибленность старою культурою) от всех политических обязанностей и должностей, сделан в целях компенсации и позолоты горькой пилюли полновластным распорядителем русского театрального дела. И вот такая ребячья ерунда, как «Фауст и город», не только ставится с огромными затратами на сценах Государственных академических (!) театров (бывших императорских), но и воспевается хором льстецов из примазавшегося к власти актерства (к сожалению, не без крупных имен, особенно в Москве) как великое произведение. А пресловутый Стеклов-Нахамкис объявил в московских «Известиях» громогласно на всю «красную Россию», что отныне счастливая Совдепия обладает своим собственным Гёте: только наш, дескать, много почище, ибо старому Гёте, веймарскому буржуазному стихотворцу, даже и во сне не снился такой «Фауст», как высидел его пролетарский вдохновенный поэт-комиссар Луначарский. Это-то, пожалуй, верно, что не снился!

Г. Гейне когда-то, издеваясь над хвастливою замашкою филистеров буржуазнейшего Мюнхена прославлять свой город, как «германские Афины», рассказал, будто однажды он, увидав на улице собаку с обрубленным хвостом, спросил мюнхенца, чья она, и получил важный ответ: «Это собака нашего Алкивиада!..» — «А ще же сам он, ваш Алкивиад?» — «Видите ли, — объяснил невозмутимый мюнхенец, — Алкивиада мы никак не могли найти в своей среде, так покуда хоть подыскали для него собаку и отрубили ей хвост… ну, а потом когда-нибудь авось подберем к собаке и Алкивиада!»

Это опять-таки приходится, как «по Сеньке шапка», на ту возмутительную комедию-пародию, что разыгрывается в столицах Совдепии под хвастливым именем новой «пролетарской культуры». За исключением усерднейшего склонения существительного «пролетарий» и прилагательного «пролетарский» бесчисленными ораторами, при всяком удобном и неудобном случае, в обоих числах и во всех падежах, ровно ничего кулыурно-«пролетарского» ни в Петрограде, ни в Москве не возникло. А то, что слывет «пролетарским», является жалким и извращенным подражанием и последованием той самой буржуазной культуре, которую новая пролетарская якобы отрицает и уничтожает. И притом, даже из буржуазной-то культуры наследуются и копируются как раз самые худшие, отрицательные стороны, с которыми ее лучшие люди всегда боролись, как с злейшими пороками. Я не буду покуда вдаваться в статистику неисчислимо бегающих по Питеру Алкивиадовых собак с отрубленными хвостами. Отмечу лишь, что все эти бедные псы, тщетно ожидающие своих Алкивиадов, превосходно откликаются на общую для них во всех культурных областях, — в науке, литературе, искусстве, театре, педагогике, образовании, воспитании, — кличку «Халтура».

«Халтура» — одновременно и демон-покровитель, и демон-губитель советского государства. Покровитель потому, что вся система внутренней политики советского правительства свелась к старому цезаристическому девизу — «хлеба и зрелищ» плюс тюрьма и расстрел для всех, дерзающих почитать эти блага недостаточными. Причем надо заметить, что вторая половина девиза оказывается на деле чуть ли не важнее первой. Без хлеба голодный Петроград привык сидеть сравнительно спокойно и днями, и неделями, и, бывало, набивая овсом пустое брюхо, только добродушно острил:

— Отчего прежде люди по тротуарам ходили, а теперь середь улицы «прут»?

— Оттого, что на конский корм перешли: нажремся лошадиной еды, — вот нас на лошадиную дорогу и тянет.

Но отсутствием зрелищ Зиновьев и Ко, даже в самые трудные и опасные времена осадных положений, не рисковали долее трех-четырех дней. «Париж смеется, следовательно, он заплатит», — говорил старый политический циник. «Петроград сидит по театрам и кинематографам, — следовательно, он не шевельнется», — говорят молодые политические циники Смольного. И забота о зрелищах — первая, основная. Они множатся, как грибы после дождя сквозь солнце. И если в измученном нуждою петроградском населении есть еще группа, которая, хотя и не сыта и обеспечена, но избавлена, по крайней мере, от угроз голодной смерти и, пожалуй, даже пользуется сравнительною безопасностью от чрезвычаек, то это, конечно, необходимая для Смольного группа зрелищных деятелей. Имена и титулы их опять-таки неисчислимы и ежедневно растет их количество. Кинематографов еще не так много — по техническим причинам: старые фильмы разрушились, новых неоткуда взять. Но театров, концертов и кафешантанов, слегка прикрытых громкими «пролетарскими» прозвищами, — в центре города, — только что не через два дома в третьем; на окраинах — по полдюжине в каждом районе, при культпросветах разных советских учреждений, заводов, учебных заведений. Даже предварительная тюрьма, пресловутая Шпалерная, 25, не избавлена от зрелищной эпидемии. Мы с сыном сидели как раз в галерее № 5, где рядом с одиночками устроена сцена, и на ней каждый вечер изображался «Денщик Шельменко», с весьма забавным любительским составом исполнителей. Жениха изображал помощник начальника тюрьмы и заведующий культпросветом Васильев, невесту — барышня из отдела управления, обвиняемая в продаже пропусков на выезд из Петрограда (по скромной цене в сто тысяч за пропуск), денщика — еврей-спекулянт высокой марки, а мать невесты — известная эсерка А. Н. Слетова. Женский же хор приводила из VIII отделения, в качестве старостихи, Ольга Сергеевна Лунд, ныне расстрелянная в Москве по принадлежности к «монархическому заговору». Когда-нибудь я подробно расскажу об этих тюремных «разумных развлечениях», — лицемерной покрышке кошмарного ужаса, которым дышала тюрьма, битком набитая обезволенными страхом людьми, ежечасно ожидавшими, под дальний гром кронштадтских пушек, поголовного расстрела.

На такой громадный зрелищный спрос потребно и громадное предложение. Мрачный петроградский юмор уверяет, будто население столицы сейчас разделяется систематически на «сидевших, сидящих и имеющих сидеть». С почти равным правом его можно делить на «играющих и имеющих играть». Когда вы в 4 часа дня (срок окончания служебных занятий) идете тою широкою провинциальною улицею, которая когда-то была Невским проспектом, и прислушиваетесь к разговорам встречных и обгоняющих вас прохожих, то все, что услышите, — заранее можете быть в том уверены, — безошибочно распределится по трем категориям!

1) Паек. Какая выдача? где? Селедка или хлеб… Петро-коммуна, Компрод, Нархоз, Дом ученых, Дом искусств, Дом литераторов… распределительный пункт… продовольственная экспедиция… мешочница… спекулянтка… променял…

Категория ляскания голодными зубами!

2) Гороховая, 2. Шпалерная. Кресты. Передача. Принудительные работы. Когда взяли? Насколько засадили?.. К стенке… В Москву… Следователь… Чека… Озолин… Допрос… Обыск… И всего чаще:

— Да говорите же тише, ведь здесь кругом шпионы! Категория шкурного перепуга!

3) Репетиция… Студия… Спевка… Спектакль… Мариинка, Александринка, Филармония… Кинемошка… Шаляпин (обыкновенно, с прибавлением нелестных эпитетов)… ПТО… Владимир Николаевич (Давыдов), Владимир Васильевич (Максимов), Юрий Михайлович (Юрьев), Эмиль Альбертович (Купер)… Граммофон.

Категория жизни с глазами, зажмуренными на действительность. Трагическая попытка создания русского «Декамерона» в пошленьком переложении на мещанские нравы Петроградской стороны, Песков, линий Васильевского острова и рот Измайловского полка, но зато в колоссальных, «планетарных» размерах… Категория халтуры активной и пассивной: артистических дарований, массою гибнущих в разврате дрянного, рыночного, продажного исполнения на авось и как-нибудь, — и общественного развития и вкуса, массою же гибнущих в восприятии подложного, дрянного искусства…

IV
КРОВЬ, К НЕБУ ВОПИЮЩАЯ

править

В самом сдержанном и умренном тоне хотел и рассчитывал я вести свои зарубежные очерки «красного Петрограда», не давая воли лирическим порывам, не позволяя разгораться огню гневного сердца, не допуская, чтобы на страницы мои брызнули горькие слезы… Но, очевидно, в нынешних условиях, раз ты взялся за перо, «спокойно зреть на правых и виновных» невозможно, хотя бы при самой твердой на то решимости. Большевики обладают несравненным в своем роде даром ошеломлять человечество внезапностями такой мерзостной свирепости и низости, что никакой выдержки не достает на зрелище их кровавых фарсов, и самая закаленная в опыте долготерпения душа прорывается рыданием негодования и боли. Кажется, уж привыкли мы, ничем нас не удивишь, всякой гадости от них ожидаем, — нет, понатужатся и превзойдут!

Вчера мне показали «Правду», а в ней бесстыдное хвастовство Чрезвычайки расстрелом супружеской четы Таганцевых, Н. И. Лазаревского, С. А. Ухтомского и др. Я знал этих безвинно убиенных людей, я видел их так недавно живыми и здоровыми. Не далее как во вторник 16 августа я встретил жену Лазаревского во «Всемирной литературе» спокойною за участь своего мужа, обнадеженною и уверенною, что дело его — пустяковое недоразумение, и он не сегодня-завтра будет на воле. И вот сейчас я как будто вижу ее пред собою, эту бедняжку, теперь уже не жену, а вдову Лазаревского, как встретили ее в вечер ареста мужа мои маленькие дети, — высокую, худую, рыдающую женщину в черном, тревожно кружащую, как ночная птица, вспугнутая с гнезда, около зловещей Гороховой, 2, за дверями которой только что скрылся ее супруг. Дети не знали ее, она не знала детей, — инстинктивно бросилась к незнакомой кучке прохожей молодежи, в смятении недоумелого испуга: «Странно! Ник. И в. взяли как свидетеля, для дачи показания, „на какие-нибудь два часа“, а вот что-то замешкались, не выпускают…» Шедшие с детьми старшие знакомые советовали ей: «Вы бы лучше домой шли, не привлекайте к себе внимания, ведь здесь кругом шпики». — «Нет, как можно, он выйдет, увидит, что меня нет, встревожится, что случилось…» Милиционер грубо прогнал ее с угла Гороховой. Она всю ночь мыкалась по панелям вдоль Александровского сквера, прячась и увертываясь от обходов, забиравших прохожих, которые в «свободном» Петрограде дерзают ходить по улицам позже часу ночи… Рассвело, солнце взошло, но двери Чрезвычайки не отворились для Лазаревского. Два часа превратились в два дня, два дня в две недели, две недели в два месяца, два месяца — в вечность…

Почему? за что? Чрезвычайка, столбцами своих печатных граммофонов, налгала целую полосу обвинений. Но ведь нет в Петрограде человека, не исключая самих коммунистов, который не знал бы, что Таганцевский заговор — пуф вообще, а уж в особенности участие в нем Лазаревского и Ухтомского. Все убеждены, что дело грубо сфабриковано и раздуто Чрезвычайкою с прозрачными и вполне определенными целями.

1) Всенародная ненависть к чрезвычайкам достигла высшего напряжения. Даже среди самих коммунистов нарастает отвращение к ним и раздаются сильные голоса за их обуздание и упразднение. Следовательно, почтенному учреждению (подобно былым царским охранкам) надо показать выразительным примером, что оно необходимо, что только его бдительность и террор спасают «социалистическое отечество».

2) Правящим коммунистическим сферам желательно разбить чрезмерную сосредоточенность народного внимания на «голодном вопросе» и отвлечь рождающееся из нее озлобление пролетариата с больной головы на здоровую — на привычного козла отпущения — всевыносящую интеллигенцию. Смольный слишком обеспокоен зарождающимся примирением между интеллигенцией и пролетариатом, который начинает смутно понимать, что и она, и он равно исстрадались в ужасном и глупом кошмаре четырехлетнего ленинского режима и что никак уж не интеллигенция повинна в его муках. Это еще робкое движение надо затормозить, — и вот поспешно выбрасывается кость, приглашающая к новой драке: мнимый интеллигентский заговор, который, — внемли, о пролетариат! чуть-чуть было не погубил твоего обожаемого монарха… тьфу, что я! то бишь: твоего благодетеля — советское правительство!

К сожалению, Таганцевский заговор не был заговором. Говорю: к сожалению — потому, что настоящий, хороший заговор Петрограду очень нужен, хотя решительно не вижу я там для него человеческого материала. Но, найдись в обессиленном, обескровленном, обезволенном петроградском обществе энергия для заговора, то не так бы он развивался и не такие бы имена привлек. А то ведь даже у изобретательной Чрезвычайки не достало клеветнической фантазии больше, чем на милейшего В. Н. Таганцева. Мир его страдальческому праху, освященному безвинною мукою! Но кто же может хоть на минуту поверить, чтобы этот добродушный и остроумный обыватель был организатором и «главою» политического заговора? С его-то неукротимою общительностью и длинным языком? С его-то житейскою озабоченностью и должностною беготнёю в сверхсильной пайковой охоте? Если бы в Петрограде в самом деле зародился серьезный заговор, то, вероятно, под большим вопросом стояло бы, допустить ли В.Н. в его тайну, а не то, что ставить его «главою»…

Таганцева погубили какие-то большие деньги, которые он хранил и которых, при первых весенних обысках в его квартире, Чрезвычайка не нашла, а потом до них докопалась[4]. Ведь дело его, — по весьма твердой петроградской версии, — не сразу обернулось так трагически. По первому следствию, вины супругов Таганцевых были признаны настолько сомнительными, что — очевидно, лишь ради формы, чтобы не сводить широковещательное обвинение к нулю, — ему дали двухлетние принудительные работы, жене (уже вовсе неизвестно за что привлеченной) — на один год. Но как раз перед тем престарелый отец В.Н., знаменитый юрист, сенатор Н. С. Таганцев, обратился к Ленину с ходатайством за сына. Ленин ответил любезною телеграммою с предписанием пересмотреть дело. Телеграмма сошлась с уже готовым было приговором и механически его остановила. Следственная канитель возобновилась, и тут история говорит надвое. Люди, питающие к г. Ленину влеченье, род недуга, уверяют, будто тогда Чрезвычайка, обозленная вмешательством премьера в ее самовластную компетенцию, особенно постаралась превратить В. Н. Таганцева в ужасного государственного преступника. Другие, с большим скептицизмом и с большею вероятностью, утверждают, что вся эта история с телеграммою — незамысловатое повторение старой комедии с расстрелянием великих князей. Ведь и тогда М. Горький (по его словам) привез из Москвы в Петроград письменное разрешение взять их на поруки. Но, покуда он ехал, Москва приказала по телефону поскорее расстрелять, — и расстреляли, прежде чем Горький успел предъявить свой документ. Так вот и теперь циническая телефонограмма — засудить во что бы то ни стало — обогнала и отменила лицемерную телеграмму — судить по совести.

Засудили Таганцева давно, но казнь оттягивали долго, ловя на смертника новые жертвы, чтобы отправить их вместе с ним загробными спутниками. Неловко же в самом деле, чтобы «заговор» состоял только из мужа и жены!.. Тут придется коснуться щекотливого вопроса. Если верить советским «правительственным сообщениям», Таганцев в тюрьме оговорил многих, частью арестованных, частью скрывшихся. Не хотелось бы верить, но, если бы даже и было так, воздержимся от сурового упрека несчастному. В. Н. Таганцева никто и никогда героем не считал, а между тем его постигло испытание, способное истощить и геройские силы. В распоряжении г.г. Семенова, Озолина и Ко имеется достаточно средств, чтобы вымучивать признания, им желательные. Надо помнить, что в их застенок жертвы попадают не с прежними запасами телесной и нравственной выносливости и нервной энергии, как, бывало, революционеры в царских застенках. Большевики имеют дело с узниками, ослабленными четырехлетним голодом, холодом, болезнями, переутомлением на непосильном физическом труде; с людьми нужды и страха, придавленными привычкою к унижениям и оскорблениям до самых печальных компромиссов: до той тактики низменных хитростей, уловок и обходов, которую покойный Салтыков угрюмо определил «применением к подлости» и которая, увы, неизбежна для современного петроградца, потому что без нее ему — нет жизни и скорая смерть. В этой отравленной атмосфере, сколько ни борись с нею, человек задыхается душою, в этих потемках он бессильно слепнет и сбивается с пути, на этой трясине нельзя быть стойким, потому что она расступается под ногами и неотразимо тянет жертву в свои недра… Повторяю: я не верю, чтобы В. Н. Таганцев «болтал», но, если бы даже и «болтал», да не коснутся камни осуждения его страдальческой, окровавленной тени. Не он «болтал», а «болтал» в нем измаявшийся, замученный, запуганный, потерявший всякое самоуважение, всякий здравый смысл, весь превращенный в трепет инстинкта самосохранения, запуганный, забитый, опошленный, оподленный, несчастный из несчастных, отставной столичный город Петроград, плотью от плоти и костью от костей которого был покойный — новый мученик коммунистической бойни.

Но Лазаревский! Чем больше о нем думаю, тем страшнее. Чувствую, что, сколько бы ни прожил я еще на свете, тени Лазаревского и Ухтомского уже не отойдут от меня в забвение, вечно стенающие воплем предсмертного недоумения и бессильного проклятия на головы убийц… Казнь?! Какая казнь?! Тут не было даже «политического убийства», была обыкновенная, подлая, скверная уголовщина. Захватила шайка насильников на большой дороге мирных прохожих и ни с того ни с сего заперла их в своем вертепе. А потом уже опасно было отпустить пленников, потому что они видели и испытали на самих себе все вертепные ужасы, и слишком показательно явили бы собою живую повесть о них вольному, еще не разбойничьему миру… Ну, и ухлопали скопом!.. С равным правом, как Лазаревского и Ухтомского, это двуногое зверье могло бы расстрелять любого встречного на улице… Выкупались, обагрились с головы до ног в крови неповинной, — и теперь, уж именно, «всею своею черною кровью» не смыть им с себя праведной крови этой!..

V
РАЗОГНАННЫЙ КОМИТЕТ

править

Сколько замечаю, разгон Всероссийского комитета помощи голодающим и его петроградского отделения толкуется в заграничной русской печати как победно цинический акт упразднения общественного начинания, которое большевики, скрепя сердце, почитали временно необходимым, чтобы поладить с Европой, — ан, поладили и без него. Ну, стало быть, можно за обнаруженною ненадобностью постылых необходимцев выбросить за дверь, а наиболее неприятных из них запереть по одиночкам. Не знаю, что переменилось в Петрограде после 23 августа, — последний день моих личных наблюдений, — но, судя по предшествовавшему ходу событий, думаю, что это не совсем так. Что для большевиков выяснилась ненадобность комитета, это верно, но выяснил ее, конечно, не успех большевистской дипломатии, а наоборот, — что-то у большевиков в Европе сорвалось и сорвалось сильно, потому что потребовало обычного для них в таких случаях отклика отчаянною дерзостью на пан или пропал. Вновь прибывшие беженцы из хорошо осведомленных кругов сообщают, что, когда сконфуженный М. Горький запросил по телефону о причинах роспуска петроградского отделения, то получил чисто формальный ответ, что П.О. должно погаснуть автоматически, как часть упраздняемого Московского комитета. От вопроса же о последнем коммунистический премьер отделался своей любимой пословицей:

— Лес рубят, щепки летят.

Говорят, он и сам очень смущен и озадачен. Говорят о торжестве над ним крайней левой бухаринской группы. Но ведь торжество Бухарина равносильно полному отрицанию соглашения с буржуазною Европою, хотя бы и на почве филантропии. Отсюда прямой вывод логического вероятия: ставка на европейскую жалостливость проиграна, и обескураженные игроки срывают злобу на проигрыш обычными нелепыми средствами беспомощно взбешенных людей — ломают беззащитную мебель и бьют вдребезги ни в чем неповинную посуду. Потому что поведение коммунистического правительства в последние две недели, конечно, сплошной и неистовый вызов европейскому общественному мнению, пред которым оно так умильно и заигрывающе танцевало в прошлом месяце. Разгон комитетов, бредовые публикации о фантастических заговорах, расстрелы супругов Таганцевых с товарищами и 61 частью беспартийных, частью эсеров, аресты 216 моряков, все это не такие деяния, чтобы отозваться в Европе благоприятным отношением к страдающей России, покуда судьбы ее находятся в руках большевиков. Напротив. Тут для европейского буржуа выставлен целый ряд новых доказательных примеров, что, как волка ни корми, он все в лес глядит. «А посему, — скажет европейский буржуа, — не давать волку корма вовсе!..» Мне возразят, что советское правительство ждет помощи по голодному делу не от европейской буржуазии, а от европейского пролетариата. Но ведь это митинговая фраза. Самостоятельной помощи европейского пролетариата как такового не достанет и на то, чтобы прокормить хоть один голодающий русский уезд.

Сейчас в Петрограде нищие на улице начинают считать подаяние с 500 рублей[5]. Когда нищему подают сотенную бумажку, он бросает ее назад с каким-нибудь милым присловьем, вроде:

— Поберегите себе на гроб!

Либо рекомендует дать злополучной сторублевке еще более плачевное назначение.

Протягивая к Европе ручку горсточкою, играющие на голоде большевики ожидали минимально «пятисот рублей», т. е. выгодных политических результатов, а получили только «сторублевку» — филантропию, да еще и в условиях недоверчивого и брезгливого контроля… Как же! очень нужна, подумаешь, коммунистическому Кремлю и Смольному эта европейская филантропия! Ведь они же прекрасно знают, что в стихийном хаосе бедствия и устроенной ими разрухи из усилий филантропии все равно ничего не выйдет. Самое большее, чего она в состоянии достигнуть, — что вместо 25 миллионов, обреченных на смерть, умрет 24½, или 24 без тысяч. Экая, подумаешь, важность миллион человеческих жизней для титанов, мыслящих, действующих и считающих в «планетарных размерах»! Да ну вас ко всем чертям с вашей филантропической сторублевкой! Да нам пятисотенный «расчетный знак» — политический к вам доступ, политическое признание, свободу политической пропаганды, согласитесь на торговлю с нами, покупайте у нас краденные нами вещи, поднимите наш комический рубль, инфузорная стоимость которого сейчас не поддается рассмотрению даже под сильнейшим микроскопом… Не даете? не хотите? Ну так вот же вам: мы расстреляем ваших достолюбезных интеллигентов, мы засадим в Бутырки дочь обожаемого вами Льва Толстого, — «удивим мир злодейством и упокойники в гробах спасибо скажут, что померли!..»

Я не настолько оптимист, чтобы твердить, вслед Панглосу, что все к лучшему в этом лучшем из миров, однако каким бы парадоксом ни прозвучали мои слова, осмелюсь сказать, что в скверном факте разгона комитетов есть своя хорошая, хотя и очень страдательно обусловленная, сторона. Не знаю, как здесь в эмиграции, но в петроградском обществе возникновение комитетов было принято очень подозрительно и были они крайне непопулярны. Филантропическая естественность их, конечно, признавалась всеми, но и практическая безнадежность их была ясна для всех, кто хоть сколько-нибудь знаком с картою русского неурожая, с разрухою русских путей сообщения, с ревностью коммунистической власти ко всякому сближению интеллигенции с народом, и с тою разнузданной анархией, которая называется «властью на местах» и столько же считается с властью в центре, как с прошлогодним снегом. Что же касается политических упований — комитеты уподобились зерну между двумя жерновами. В то время как Дзержинский с Менжинским увидали в комитете опыт формировки новой партии, сближающей правых большевиков с либеральной буржуазией, и зловеще «оставили за собою право, в случае надобности, арестовать весь состав комитета без исключения», — в то же самое время общество усмотрело в «Прокукише» податливый шаг соглашательства с ненавистным большевизмом и насторожилось подозрительно и недоброжелательно. Появление в «Правде» статьи Е. Д. Кусковой и интервью с С. Н. Прокоповичем было встречено ропотом и возбудило неодобрительные толки. В Петрограде — безобразный, безвыборный порядок формировки отделения чуть не по личному назначению М. Горького, прибывшего из Москвы с полномочным мандатом на сей предмет, усилил недоверие и недовольство. Целый ряд имен был внесен в список членов отделения без спроса их носителей, что повлекло протесты и отказы. На учредительное собрание, созванное персональными приглашениями, не были позваны представители уцелевших культурных общественных организаций. Все это слагалось в картину какого-то некрасивого, случайного произвола. И так как одновременно правительство отклонило утверждение проекта широкой чисто общественной петроградской организации, которую под именем «Технопомощи», начало быстро и успешно строить Техническое общество (по инициативе Пальчинского), привлекая к своему центру другие независимые интеллигентские группы, то официальные комитеты оказались в глазах петроградцев компрометированными и в очень сомнительном и мутном свете, несмотря на множество причастных к ним известных и почтенных имен[6].

Поэтому, я думаю, что весьма многие участники созданных комитетов, вопреки угрозе личных неприятностей, возможных как частные последствия массового насилия, сейчас вздохнули свободнее, как люди, поднявшиеся на ноги после неловкого сидения между двумя стульями. Разгоном коммунистическая власть сняла с комитетов свой полицейский штамп, наложенный на них при первом их зарождении с таким откровенным цинизмом. Вспомните логическую цепь исповеди Каменева в московской «Правде»: «Нам нужна помощь, — ее может дать только Европа, — Европа верит вам, нашим врагам, — стало быть, поставьте свой бланк на нашем векселе Европе, а в залог вот вам комитет, который, однако, не будет вправе сделать ни единого шага без моей санкции». Оказалось, однако, что общественность, хотя бы самая ограниченная и процеженная, все-таки слишком опасная сила для деспотизма, который тем более свиреп и ревнив, чем более чувствует свою органическую слабость. И вот для ленинского Кремля и зиновьевского (с Лашевичем) Смольного даже каменевская санкция — не гарантия благонадежности, даже горьковский подбор и просев сотрудников подозрителен, даже охранническая фильтровка Менжинским подлежит пересмотру и отмене. А посему — первооснователи комитета, г.г. Кишкин, Коробов и др., пожалуйте в Бутырскую тюрьму, а члены — посидите да потрепещите, подобно щедринским зайцам в ожидании под кустом: может быть, волк — Чрезвычайка — вас съест, а, может быть, — ха-ха! — и помилует!..[7]

VI
Н.С. ГУМИЛЕВ

править

Деятели советской революции любят сравнивать свою сокрушительную работу с Великою французскою революцией, хотя, конечно, не забывают прибавить при этом: «Мы, нынешние, много превосходнее!» Надо отдать им справедливость: отчасти правы. Если в их активе нет вдохновенных и могучих Мирабо, Дантонов, Демуленов, то злобными Маратиками, бесстыжими Гебериками и холодно-жестокими фанатиками робеспьерова толка — хоть пруд пруди. По числу жертв русская революция-пародия тоже давно превзошла свою грозную предшественницу. Она не воздвигала гильотины, но ее расстрелы имели своих Лавуазье и Кондорсе, а уж сколько таковых уморено голодом и холодом, — это и подсчету не поддается. Для совершенства пародии коммунистам не доставало только Андре Шенье. Трагическая смерть Александра Блока лишь отчасти заполнила это серьезный пробел, потому что, хотя наш дорогой поэт умер от болезни сердца, развившейся в результате голодной цинги, но все же не в тюрьме и не «у стенки». Прожил бы подольше — дождался бы. Потому что его короткое увлечение вихрем коммунистической революции в 1917 г. и в начале 1918-го, неосторожными плодами которого явились пресловутые «Двенадцать» и «Каталина», быстро прошло и мало-помалу переродилось в ужас и отвращение. Одною из причин тяжкого психического расстройства, в котором провел он последние недели страдальческой жизни, было именно раскаяние в «Двенадцати»: он беспрестанно говорил о том и в светлые промежутки, и в бреду. Перед смертью он потребовал, чтобы были уничтожены все его рукописи. Супруге его, Любови Дмитриевне, удалось спасти только наброски первых его юношеских начинаний. Он завещал не принимать никакой услуги от окровавленного мучителя-Смольного, и воля его была исполнена. Сколько лжепролетарское государство ни старалось примазаться к священной памяти поэта, — не удалось ему. Блока похоронили за свой счет литературные организации, они же водружают памятную доску на доме, где он умер, памятник на могиле ставит семья. Все правительственные предложения по этим услугам были вежливо, но решительно отклонены.

Теперь, к глубокому сожалению, пустое место кровавой пародии заполнено. Русская революция получила своего Андре Шенье. Русская поэзия опять облеклась в траур. Расстрелян Николай Степанович Гумилев.

Когда его месяц тому назад арестовали, никто в петроградских литературных кругах не мог угадать, что сей сон означает. Потому что, — казалось бы, — не было в них писателя, более далекого от политики, чем этот цельный и самый выразительный жрец «искусства для искусства». Гумилев и почитал себя, и был поэтом не только по призванию, но и, так сказать, по званию. Когда его спрашивали незнакомые люди, кто он таков, он отвечал — «я поэт», — с такою уверенностью обычности, как иной обыватель скажет — «я потомственный почетный гражданин», «я присяжный поверенный», «я офицер» и т. п. Да он даже и в списках смертников «Правды» обозначен, как «Гумилев, поэт». Поэзия была для него не случайным вдохновением, украшающим большую или меньшую часть жизни, но всем ее существом; поэтическая мысль и чувство переплетались в нем, как в древнегерманском мейстерзингере, с стихотворским ремеслом, — и недаром же одно из основанных им поэтических товариществ носило имя-девиз Цех поэтов. Он был именно цеховой поэт, то есть поэт и только поэт, сознательно и умышленно ограничивший себя рамками стихотворного ритма и рифмы. Он даже не любил, чтобы его называли «писателем», «литератором», резко отделяя «поэта» от этих определений в особый, магически очерченный круг, возвышенный над миром наподобие как бы некоего амвона. Еще не так давно мы, — я и он, — всегда очень дружелюбные между собою, — довольно резко поспорили об этом разделении в комитете Дома литераторов, членами которого мы оба были, по поводу непременного желания Гумилева ввести в экспертную комиссию этого учреждения специального делегата от Союза поэтов, что мне казалось излишним. А однажды — на мой вопрос, читал ли он, не помню уж, какой, роман, — Николай Степанович совершенно серьезно возразил, что он никогда не читает беллетристики, потому что если идея истинно художественна, то она может и должна быть выражена только стихом… Он был всегда серьезен, очень серьезен, жречески важный стихотворец-гиерофант. Он писал свои стихи, как будто возносил на алтарь дымящуюся благоуханием жертву богам, и вот уж кто истинно-то мог и имел право сказать о себе:

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв…

Всем своим внутренним обликом (в наружности между ними не было решительно ничего общего) Гумилев живо напоминал мне первого поэта, которого я еще ребенком встретил на жизненном пути своем: безулыбочного священнодейца Ап. Ник. Майкова… Другие мотивы и формы, но то же мастерство, та же строгая размеренность вдохновения, та же рассудочность средств и при совершенном изяществе некоторый творческий холод… Как Майков, так и Гумилев принадлежали к типу благородных, аристократических поэтов, неохотно спускавшихся с неба на землю, упорно стоявших за свою привилегию говорить глаголом богов. Пушкин рассказывает о ком-то из своих сверстников, что тот гордо хвалился: «В стихах моих может найтись бессмыслица, но проза — никогда!» Я думаю, что Гумилев охотно подписался бы под этою характеристикою.

Арест человека, столь исключительно замкнутого в своем искусстве, возбудил в недоумевающем обществе самые разнообразные толки. Тогда шла перерегистрация военных «спецов», — думали, что Гумилев попал в беду, как бывший офицер, который скрывал свое звание. Другие полагали, что он арестован, как председатель Клуба поэтов за несоблюдение каких-то формальностей при открытии этого довольно странного учреждения, принявшего к тому же несколько слишком резвый характер. Принадлежности поэта к какому-нибудь заговору никто не воображал. Не верю я в нее и теперь, когда он расстрелян, как будто бы участник заговора. И не верю не только потому, что быть политическим заговорщиком было не в натуре Гумилева, но и потому, что скажу откровенно: если бы Гумилев был в заговоре, я знал бы об этом. Сдержанный и даже скрытный вообще, он был очень откровенен со мною именно в политических разговорах по душам, которые мы часто вели, шагая вдвоем по Моховой, Симеоновской, Караванной, Невскому, сокрушаясь стыдом и горем, что умирающему Петрограду не достает сил, энергии, героизма, чтобы разрушить постылый «существующий строй…»

Мы не были политическими единомышленниками! Напротив. Мой демократический республиканизм был ему не по душе. Как-то раз я, шутя, напомнил ему, что Платон в своей идеальной утопии государства советовал изгнать поэтов из республики. «Да поэты и сами не пошли бы к нему в республику», — гордо возразил Гумилев. Он был монархист — и крепкий. Не крикливый, но и нисколько не скрывающийся. В последней книжке своих стихов, вышедшей уже под советским страхом, он не усумнился напечатать маленькую поэму о том, как он, путешествуя в Африке, посетил пророка-полубога «Махди», и —

Я ему подарил пистолет

И портрет моего Государя…

На этом, должно быть, и споткнулся он, уже будучи под арестом. Что арестовали его не как заговорщика, тем более опасного, важного, достойного расстрела, есть прямое доказательство. Депутация профессионального Союза писателей недели через две после ареста отправилась хлопотать за Гумилева. Председатель Чрезвычайки не только не мог ответить, за что взят Гумилев, но даже оказался не знающим, кто он такой…

— Да чем он, собственно, занимается, ваш Гумилевич?

— Не Гумилевич, а Гумилев…

— Ну?

— Он поэт…

— Ага? значит, писатель… Не слыхал… Зайдите через недельку, мы наведем справки…

— Да за что же он арестован-то?

Подумал и… объяснил:

— Видите ли, так как теперь, за свободою торговли, причина спекуляции исключается, то, вероятно, господин Гумилевич взят за какое-нибудь должностное преступление…

Депутации оставалось лишь дико уставиться на глубокомысленного чекиста изумленными глазами: Гумилев нигде не служил, — какое же за ним могло быть «должностное преступление»? Аполлону, что ли, дерзостей наговорил на Парнасе?

Над удивительным свиданием и разговором этим мы много смеялись в Петрограде, никак не предчувствуя, что смех будет прерван пулями и кровью…

По всей вероятности, Гумилеву на допросе, как водится у следователей ЧК, был поставлен названный вопрос о политических убеждениях. Отвильнуть от подобного вопроса каким-нибудь спасительным обиняком не составляет большой хитрости, но Гумилев был слишком прямолинеен для фехтования обиняками. В обществе товарищей — республиканцев, демократов и социалистов — он без страха за свою репутацию заявлял себя монархистом (хотя очень не любил Николая II и все последнее поколение павшей династии). В обществе товарищей — атеистов и вольнодумцев, не смущаясь насмешливых улыбок, крестился на церкви и носил на груди большой крест-нательник. Если же на допросе следователь умел задеть его самолюбие, оскорбить его тоном или грубым выражением, на что эти господа великие мастера, то можно быть уверенным, что Николай Степанович тотчас же ответил ему по заслуге — с тою мнимо-холодною, уничтожающею надменностью, которая всегда проявлялась в нем при враждебных столкновениях, родня его, как некий анахронизм, с дуэлистами-бретерами «доброго, старого времени». И как офицер, и как путешественник, он был человек большой храбрости и присутствия духа, закаленных и в ужасах великой войны, и в диких авантюрах сказочных африканских пустынь. Ну, а в чрезвычайках строптивцам подобного закала не спускают. Ставили там людей к стенке и за непочтительную усмешку при имени Ленина или в ответ на провокаторский гимн следователя во славу Третьего Интернационала…

VII
ВОЗЗВАНИЕ М. ГОРЬКОГО

править

В пражской еженедельной газете «Огни» я прочитал прекрасную статью польского писателя г. Гржималы Седлецкого о пресловутом воззвании М. Горького к Европе. Воззвание это породило обширную литературу на нескольких языках, в большинстве, сколько я успел заметить, весьма неблагоприятную для русского писателя. Сказано много резкого и — увы! справедливого; были и просто грубые ругательства со стороны людей, которых накипевшее за четыре года недовольство большевистским уклоном М. Горького и негодование на его двусмысленную позицию между интеллигенцией и ее палачами довели уже до слепой ненависти к имени певца «бывших людей», еще недавно так любимого и уважаемого на Руси. Я читал письмо Д. С. Мережковского к Г. Гауптману о Горьком и откровенно скажу: оно мне вовсе не понравилось. Справедливость основного общественного протеста в нем слишком заслонилась, чтобы не сказать — вовсе поглотилась, прозрачно личною злобою автора. Создается такое впечатление, будто для почтенного Дмитрия Сергеевича в письме его самое главное — не опровергнуть двусмысленную пропаганду Горького, но как можно сердитее «доехать» его самого и, обругав всеми дозволительными и полудозволительными в печати крепкими словами, сделать его настолько отвратительным, чтобы не только Гауптман, но и всякий добропорядочный человек, прочитав эту свирепую аттестацию, немедленно дал своим горничным распоряжение:

— Если меня будет спрашивать г. Горький, помните, что для этого господина меня никогда дома нет.

Это «сильно, но неубедительно», как выразил в одной своей давней резолюции покойный Николай II… Статья г. Гржималы Седлецкого имеет то преимущество, что, будучи сильною не менее письма Мережковского, она чрезвычайно убедительна и оставляет впечатление неотразимое, подавляющее, хотя крепких слов польский автор отнюдь не рассыпает.

Воззвание Горького, несомненно, одно из бестактнейших и неудачнейших выступлений этого несчастного человека, чья вся жизнь теперь сложилась в анекдот политической двусмысленности. Какой-то старинный жонглер, Блонден, что ли, изображался на своих рекламах идущим по канату, держа в руках две чаши с курящимся фимиамом — и направо, и налево. В таком роде позицию занимает сейчас и Горький: с его вечною высокомерною декламацией о культуре — к утешению страждущей интеллигенции; и с его прочною дружбою и послушным сотрудничеством с самими антикультурными силами большевизма, которые эту страждущую интеллигенцию душат, чтобы не сказать — уже задушили. Да простится мне анекдотическое сравнение, но, право же, Горький сейчас отбивает амплуа у той хитроумной одесской девицы, которая умудрилась и невинность (интеллигентскую) сохранить, и капитал (коммунистический) приобрести. Насколько Алексей Максимович преуспевает в своих эквилибристических целях, я сейчас говорить не буду. Это тема большая, долгая и… очень болезненная. По крайней мере, для меня, который много лет страстно любил М. Горького и как художника-писателя, и как революционера, и как человека. А теперь, с октября 1917 года, — признаюсь — единственным отрадным и благоприятным для него симптомом в его деятельности представляется мне то трагикомическое обстоятельство, что в эквилибристике своей он ученически неловок и канатохождение его — всегда покушение с негодными средствами.

Призыв его, обращенный к европейскому миру, произвел в петроградском обществе сенсацию весьма отрицательную. Одно из двух: либо не просить милостыни, либо, если уж на то пошел, то, по крайней мере, не плюй в колодцы, из которых собираешься воду пить. А тут — Бог знает что! Стоит человек на европейской паперти, протягивает руку за подаянием, а в другой руке держит камень, а языком ругательски ругает просимого доброхотного дателя. Неприглядная картина какого-то кладбищенского нищенства, в форме так называемого на трущобном жаргоне «стреляния»… В быту «бывших людей» она — дело обычное и естественное, но ведь A.M. Горький, хотя враги и зовут его теперь язвительно «бывшим писателем», покуда все же не «бывший человек». Да и не имеет он никакого права навязывать идеи, тон и слова «бывших людей» русскому обществу, во имя которого он к Европе обратился, сам себя на то избрав, уполномочив и благословив.

Распространяться о воззвании Горького и спорить с ним поздно, потому что уже и дутое учреждение лжепомощи, к которому большевики прикомандировали его в качестве и антрепренера, и бутафора, и заведующего рекламою, рухнуло, упраздненное ими же за ненадобностью. И бесцеремонность упразднения резче, чем когда-либо, подчеркнула унизительность роли, играемой Горьким в их сообществе. Какой-то маскарадный капуцин, содержимый при шайке бандитов для совершения религиозных таинств во отпущение ее скверных грехов. Монах Тук на постоянном иждивении Робин Гуда. «При разбойниках завсегда отшельник бывает», — утверждает Аристарх в «Горячем сердце» Островского. Когда бедующей и угрожаемой, трусу празднующей шайке нужны молитвы и предстательство бутафорского инока, его поят, кормят (и очень усердно!), ему льстят, трубят его именем на все горы, долы и леса, суют его на первый план всех своих предприятий, прикрывая услужливыми полами его покладистой рясы свои лицемерные рожи, острые ножи и кровавые делишки. Прошла беда, — разбойники, с веселым духом, опрокидывают пинком ноги временно установленный иноком бутафорский алтарь, а его самого фамильярно хлопают по лысине: «Баста ханжить! Полезай в свою нору, отче, — теперь тут у нас пойдет наша заправская работа, а ты знай, сиди смирно, лишнего, что видишь и знаешь, не болтай да держи ухо востро, — будет нужда, опять позовем… рука руку вымоет!» И инок отходит в сторону от возобновляемого безобразия с закрытыми глазами, с зажатыми ушами: «Моя хата с краю, ничего не знаю!..» Может быть, даже неодобрительно покачивает головою: «Ах, мол, с какими все-таки негодяями обрекся я быть вкупе и влюбе! Но что поделаешь? с волками живу, должен и сам выть по-волчьи…» Положение, как его ни верти и ни толкуй, весьма полупочтенное. Иноком «монаха Тука» все признают, но разбойники, хвастая им, зовут его — «наш батька», а мирное население аттестует — «разбойничий поп»…

Я не заговорил бы о воззвании Горького, если бы г. Гржимала Седлецкий не отметил в нем с особенной силой одного примечательного местечка, приобретшего чрез события последних дней новую острую современность. Остановившись на сакраментальных заклятиях Европы всуе приемлемыми именами Толстого, Достоевского, Менделеева, польский писатель возражает на это христарадничанье очень горькими и слишком вероятными предположениями, какая печальная судьба постигла бы Толстого, Достоевского и Менделеева при самодержавном режиме Дзержинского, Ленина и Бронштейна. И, в частности, спрашивает:

— А что вы сделали с семьей того Толстого, которого выставляете своим знаменем?

Ответ не замедлил — и не словами, но делом. Распустив Всероссийский комитет, советская власть бросила в тюрьму Александру Львовну Толстую — младшую и любимую дочь Льва Николаевича, верную ученицу и спутницу его последних дней, ближайшую наследницу его идей, хранительницу его сочинений, преемницу его деятельности… Бросила именно тогда, когда А.Л. энергически взялась за святое, заветное дело отца своего и со всею фанатическою пылкостью наследственного толстовского темперамента устремилась на помощь «страхом обуялому», гибнущему голодною смертью русскому народу…

То-то вот и есть! Что уж клянчить именем Достоевского там, где морят насмерть голодною цингою Александра Блока и расстреливают Гумилева (оба, замечу, члены редакционной коллегии в горьковской «Всемирной литературе»). Именем Менделеева там, где предпочитают изнемогшего Павлова держать на краю могилы, в которую старик вот-вот свалится, лишь бы не выпустить его, сурового свидетеля и обличителя разрушения русской науки, на заграничную свободу[8]. Где умершему с голода и холода Иностранцеву присылают «очередной» казенный гроб на малорослого, и родным пришлось приколачивать к гробу какой-то, чудом ускользнувший от печи сорный ящик, чтобы упрятать торчащие окоченелые ноги покойника. Именем Толстого там, где его благородной умнице-дочери нет другого места и дела, как кормить своим телом клопов и вшей Бутырской тюрьмы…

Боже мой, как надоела, как омерзела, как опошлилась, как пригибает к земле русское достоинство и самосознание эта вечная хвастливо-просительная песня: «Полюбите нас черненькими за то, что между нами когда-то бывали и беленькие! Поддержите и спасите наше мерзейшее антикультурное настоящее за то, что мы имели очень хорошее культурное прошлое… собственными нашими руками оскверненное и уничтоженное!»

Похвальба крыловских гусей заслугами капитолийских предков.

Да нет! Крыловские гуси, если не имели своих собственных заслуг, то, по крайней мере, были с капитолийскими одной породы… Но — когда в родню к капитолийским гусям начинают набиваться и голосисто гогочут, прося себе пенсии на основании фальшивого родословия, ряженые хорьки и лисицы, получается нечто неописуемо гнусное… И уж как печально и противно видеть A.M. Горького не только принимающим участие в этом кощунственном гоготе, но, пожалуй, даже его запевалою и дирижером!..

P.S. Сейчас в только что пришедшем «Общем деле» я прочитал, что А. Л. Толстая выпущена из тюрьмы в числе других арестованных членов Комитета. Тем лучше. Говорят, будто все хорошо, что хорошо кончается. Но 1) кончилось ли? 2) существо факта тем не меняется, а становится даже как бы выразительнее. «В числе драки», как выражался один персонаж у Гл. Успенского, забрали, «в числе драки» освободили… этакая же мерзкая полицейская игра людьми, будто пешками! Подумаешь, что дело идет не о крупной общественной деятельнице и дочери «великого писателя Земли Русской», а о первой встречной, взятой на улице за дебош!

VIII
ВЫБОРГ И ПИТЕР

править

Брожу по Выборгу — и радуюсь, и горюю.

Радуюсь по человечеству, зрелищу культурного города, с жизнью, бьющею ключом. Горюю — национально: сравнивая с только что покинутым Петроградом.

Я не был в Выборге с 1897 года. Он вспоминался мне, как чистенькая и живописная «большая деревня» с чопорными претензиями на город. Попадая в Выборг, старинный петербуржец улыбался:

— Скажите пожалуйста! от земли не видать, а туда же гримируется под Европу! Врешь, брат, кишка тонка!

Рядом с великолепным Петроградом тогдашний Выборг казался карликом, которого показывают вместе с великаном, чтобы еще больше подчеркнуть громадный рост этого последнего.

За 1917—1921 годы я насладился прелестями Петрограда до пресыщения, но перед тем в нашем знакомстве тоже был огромный — двенадцатилетний — перерыв. Двенадцать лет для большого, столичного города, к которому всею жизнью своею тянется великое государство, — срок, гораздо больший, чем двадцать четыре для маленького губернского. И, однако, помню свое глубокое разочарование при свидании с Петроградом, в первый раз по возобновлении:

— Да что же в нем переменилось за двенадцать лет? Словно я только вчера его оставил! Разве лишь — что уехал я из Петербурга, а вернулся в Петроград.

А вот Выборга я не узнал бы, если бы не высился над ним приметною твердынею, словно старый рыцарь в каменном панцире, живописный гигант «Линна», который русские называют, с нежным умягчением, «Шлось», т. е. «Шлосс» — «замок», — а на Торговой площади не пузатилась бы круглая белая кубышка средневековой башни. Потому что, — если не размерами своими, то всем характером своей переродившейся физиономии Выборг, — с его циклопическим стильным вокзалом, с его величавыми банками, ратушей, крытыми рынками и новыми храмами, с его нарядною, живою, хорошо мощенною улицею, с его цветущею эспланадою, зелеными скверами и широкими плацами, с его опрятностью и строгим полицейским порядком, с его трамвайным шумом и летом, с его бравыми солдатами в касках французского образца, — решительно смотрит маленькой северной столицей во вкусе германских бывших герцогских и княжеских резиденций. И я не скрою, что нашему брату, петроградскому беженцу, одичалому под советскою властью, оборванному, отвычному от опрятной улицы и чистой, свободно и бестрепетно движущейся толпы, теперь прямо-таки неловко, конфузно, стеснительно на стогнах того самого города, над которым мы еще так недавно трунили покровительственно:

— Ну, что такое Выборг? Прихожая Петербурга! В нем только крендели хороши, да и те, поди, у нас на Васильевском острову немцы пекут, а финны их лишь скупают да тайком перевозят в Выборг, чтобы было хоть что-нибудь «свое» на торгу.

А теперь… вот тебе и крендели!.. «Кренделили» -то, оказывается, не финны, а мы. И, покуда мы, предаваясь этому полезному занятию, прокренделились до утраты последних штанов и массового обращения в дикарское состояние, финны выпекли из своего Выборга такой великолепный крендель, что нам, горемычным, глядя на него, — только руками разводить да облизываться: кушать подобное, увы, не по состоянию!

Что финны сделали из своего маленького города-деревни! И что мы, русские, сделали из своего огромного города-столицы!.. Перед глазами так и стоит он — безмерное мертвенное привидение — опустошенный, разграбленный, разрушенный Петроград, с улицами-пустырями, с кошмарными призраками домов-развалин.

Когда мы, петроградцы, начинаем оплакивать падение своего великого города, оптимисты утешают:

— Чего же вы хотите? Столица только что пережила и еще переживает революцию.

Но ведь вот и в этом маленьком Выборге тоже была революция — и тоже недавно, да и какая! Петроград никогда еще не испытал ни взятия штурмом, ни настояще свирепого и упорного уличного боя. Его Февральская революция тем и хвалилась, что была — «бескровная», Октябрьская досталась победителям дешево, двумя выстрелами с дряхлой «Авроры», и была кровава своими мстительными последствиями, а не в самом акте свершения. А Выборг брали и красные, и белые; и Шлосс ревел пушками, переплевывая через город тучи снарядов, и углы домов отшибались осколками бомб, и шрапнель дождила по дворам, и люди резались грудь с грудью на улицах, разорялись магазины, винные погреба испускали реки дорогих напитков из разбитых бочек… Все революционно-бытовое было, как у нас, но с добавленим революционно-батальным, которого у нас не было или почти не было.

Все было, но где же следы? Выборг смотрит даже не излечившимся раненым, у которого пустой рукав или нога-деревяшка напоминают о пережитой жестокой катастрофе. Нет, это здоровяк без рубца и шрама: уже и сам почти забыл о том, что когда-то был ранен, а новые знакомые, видя его в этом цветущем состоянии, едва верят, будто всего три года тому назад он был изувечен до того, что мало-мало не отдал Богу душу… И такой-то здоровый вид в то время, как, по обычному говору и молвы, и газет, страна переживает острый экономический кризис, финская марка падает и большевики на русской границе бряцают оружием. Следовательно, — в условиях не очень-то нормальных и благоприятных. Какого же процветания, значит, можно здесь ожидать в условиях жизни безусловно мирной и не угрожаемой?!

Петрограда штурмом не разоряли, однако его можно принять за город, трижды, четырежды переходивший из рук в руки враждебных армий. В нем не было больших пожаров, вроде того, что года полтора тому назад почти дотла уничтожил несчастную Вологду, которая с тех пор так и не может оправиться и приподняться из пепла. И, однако, проспекты и линии Васильевского острова, улицы Петербургской стороны (не исключая даже Каменноостровского), роты Измайловского полка, Пески и т. п. дают вам зрелище именно пожарища, растянутого на целые версты. Мусор, остовы фундаментов, осыпающиеся печи и трубы. И — революция уже три года не гремит оружием в черте столицы, а площади пожарища, чем бы застраиваться и уменьшаться, растут и множатся. Петроградские руины в громадном большинстве созданы, действительно, работою огня. Но не тою, что вызывает черные или огненные шары на вышках частей и бешеную скачку по улицам пожарных машин, обсаженных и обставленных молодцами в медноблещущих шлемах. Не того огня, который заливают и тушат, но того, который, напротив, поддерживают, раздувают и приходят в отчаяние, если он начинает угасать. Робко и слабо мигает и трещит он в жарких печурках-«буржуйках», сбитых из старого кровельного железа, дымных, воняющих краскою, у которых безотходно проводит день-деньской всю горемычную жизнь свою нынешняя петроградская обывательница — «домашняя хозяйка», как величает ее «трудовая книжка». В зимний холод, спереди жарясь, сзади подмерзая, летом, заливаясь потом, — топчется вокруг огонька, неутомимо измышляя, как ей с одной, много двух конфорок, напитать голодающую семью хоть бессодержательным, да теплым варевом, напоить хоть водою, да кипяченою, потому что в сырой — тиф и смерть.

Деревянный Петроград весь сгорел, изломанный на топливо, — даже не в виде «дров», так как дровами топят печи, а куцые «буржуйки» дров не вмещают, требуют щепы. Да и где же в Петрограде, за исключением комиссаров, крупных спекулянтов, председателей доходных домкомбедов и некоторых, любезных власти, артисток и артистов (здесь Шаляпин, конечно, в первой очереди), где же они, эти счастливцы, способные сожигать в печах целые капиталы в валюте березовых или сосновых поленьев? Наш брат, интеллигент, упраздненный «социалистическим отечеством» за ненадобностью, когда раздобывался дровишками, то пилил полено на кругляшки полуфутовой длины, а кругляшку рубил на четыре чурки, с глубоким сожалением, что нельзя на восемь. И как только вспомнишь, что лишь таким вот огнем всю прошлую зиму согревались семьи в шесть, семь и больше душ, сбиваясь к нему, кучею, в одну комнату, где и ели, и спали, и работали, а больные и дети — те и на двор ходили! Как вспомнишь только, что в подавляющем большинстве обывательства эти «буржуйки», сию минуту раскаленные докрасна, час спустя уже холодные, как лед, были единственным источником тепла на целую квартиру в три-четыре населенные комнаты!.. Ах уж эти зимние петроградские вечера в комнатах без света, с заиндевелыми углами, с тряпками или картонными заплатками на белых обледенелых окнах, — вечера угрюмых, безмолвных людей в рваных шубах, дырявых пальто, протоптанных валенках, в лоскутьях, когда-то бывших шарфами и кашне! Переутомленные дневною работою и ходьбою, голодные глаза жадно высматривают, что еще в доме осталось ненужного из деревянных изделий, чтобы сунуть в чуть тлеющую «буржуйку». А насмешливо уцелевший градусник на стене выразительно показывает — хорошо, если только 0, а то ведь, возможно, и −2—3; значит, к утру жди всех пяти ниже нуля!.. Я был сравнительно счастлив: моя последняя, третья петроградская квартира в старом доме, кажется, еще Екатерининской стройки, удивительно держала тепло и температура у нас никогда не падала ниже 3 град<усов> R, обыкновенно же стояла на 5 град<усах>, а в сухие солнечные морозы баловала нас даже 6—7 град<усами>… Работать у письменного стола было очень трудно: руки вскоре костенели, но соседи ходили к нам отогреваться и хвалили:

— Благодать!..

А утра, когда восставшие, — вернее очнувшиеся, — от сна без раздевания, чада и домочадцы стонут, плачут, ноют, воют, зубами стучат:

— Папа, затопи же наконец! замерзаем! А в доме ни щепки!

— Сломай бюро… на что оно? — пустое стоит…

— Да ведь оно красного дерева?!

— Что же, красное дерево не будет гореть, что ли?

— Работа Тура… по рисунку знаменитого художника…

— К черту и Тура, и художника: руби!

Бухает топор, шипит-визжит пила… ура! в «буржуйке» засверкало пламя… да какое же оно красивое и благовонное!.. Нерон сжег труп Поппеи на костре из аравийских ароматов, а в эпоху Возрождения банкир Фуггер затопил для Карла V камин корицею… Жалкие хвастунишки! Мы, петроградцы, ежедневно побивали их рекорды, кормя свою «буржуйку» красным, пальмовым, палисандровым деревом, мореным дубом, эбеном, а уж о карельской березе, орехе, буке и т. п. — стоит ли и говорить!..

К глубокому моему сожалению, пишу это не только по наблюдению, но и по собственному горькому опыту. Я лично вынужден был последовательно сжечь, таким образом, штука за штукою, всю свою мебель на первых двух квартирах, с которых приходилось бежать, по мере того, как холод приводил их в нежилое состояние: лопались трубы центрального отопления и водопровода, полы покрывались льдом, и забастовавший ватерклозет извергал на паркет все свои нечистоты. Но на третьей, последней квартире, у нас своей мебели уже не стало, а холод не щадил… пришлось уничтожать и чужую! Двери в комнатах тоже сожгли. К моменту нашего бегства на квартире из дерева уцелели только профессиональные — рояль моих сыновей-музыкантов и мой письменный стол, кровать, два-три кресла да вешалка. Все остальное пожрала она — ненасытная малютка-«буржуйка».

И — о злая насмешка судьбы! Перед самым отъездом, я неожиданно получил возможность продать в ревельское издательство «Библиофил» свою «Зачарованную степь» и «Ваську Буслаева» и после трехгодичной почти совершенной бездоходицы впервые опять получил кое-какие деньги. Прежде всего, мы, конечно, даже не устремились, а ринулись покупать дрова — и приобрели полторы сажени за пустую сумму в 150 000 рублей[9]: конечно, от невских матросов-пиратов, краденые с барок… И теперь… нет, если вы, читатель мой, давно из России, вы не поймете эту дровяную трагедию, ее в состоянии прочувствовать и оценить только петроградец 1921 года!.. и теперь — подумайте только! — мы бросили в покинутой квартире полторы сажени — целые полторы сажени! — совершенно приготовленных пилкою и рубкою для «буржуйки» отличнейших дров… Уж хоть бы каким-нибудь добрым людям из соседства досталась эта золотая россыпь! А то ведь, поди, как вскроют квартиру, захватит ее, увезет и спалит в своей и без того раскаленной печке заведующий обыском беспардонный чекист…

По исторической пословице, Москва от копеечной свечки сгорела. А новый дорогой наш полупокойничек, блаженной памяти столичный город Петроград понемножку да полегоньку погиб-сгорел на медленном огне «буржуек». Мелочно, оскорбительно, пошло сгорел — даже не бревно за бревном, даже не полено за поленом, но щепка за щепкою. Уцелели, поскольку не развалились от дряхлости и нерадения и не раскрадены усердием здесь власти, там домкомбедов лишь огнеупорные части: камень, металлы, стекло, бетон… А впереди — и близко, близко — опять зима… ужаснейшая из зим, потому что уже окончательно и безнадежно бестопливная!

IX
Г. УЭЛЛС В ПЕТРОГРАДЕ

править

Я не видал еще книги Уэллса о пребывании его в советской России, а потому не имею права и судить о ней. Печатные официозы большевиков делали из нее весьма торжествующие цитаты, из которых свидетельствовало, будто Уэллс расписал «социалистическое отечество» самыми радужными красками, как некий грядущий рай. Но цитаты большевиков источник ненадежный: В. Быстрянский с компанией, по мере надобности, сумеют не то что Уэллса, но даже «Отче наш» обратить в свою пользу и будут развязно доказывать, будто «хлеб наш насущный даждь нам днесь» предписывает Европе обязательство кормить правительство Р.С.Ф.С.Р. с его Красною Армией исключительно чрез посредство советских учреждений, а «остави нам долги наши» обозначает «не надейтесь на уплату когда-либо русских долгов». В беспорядочно достигавших до Петрограда газетных фельетонах Уэллса настроение автора было неуловимо: то он как будто кольнет большевиков и скептически подметит в их раю нечто из местечка совсем насупротив, то вдруг расшаркается пред ними и «восхвалит царствие чумы». Видели мы кое-какие перепечатки в проскользавших иной раз сквозь большевистские преграды французских и итальянских газетах, сделанные без особого интереса к вопросу, в тонах равнодушного нейтралитета. В них конечный вывод из наблюдений Уэллса читатель получал приблизительно в том смысле, что, мол, по чистой правде говоря, коммунистический рай — большое свинство и для порядочных наций не рекомендуется, но для России как раз это самое свинство и требуется и лучше не надо. Наконец, проникали к нам открытые письма к Уэллсу, помещенные в разных органах русской эмигрантской печати; в том числе полные негодования, резкие выступления И. А. Бунина и Д. С. Мережковского. По ним ним можно было судить о г. Уэллсе весьма нелестно. Более чем нехорошо говорит о нем и русская эмиграция разных группировок, встреченная мною в Финляндии. И уж особенно нехорошо говорят англичане, — русские англичане, прожившие в России годы и годы на какой-либо практической работе, успевшие ее узнать и полюбить, глубоко признательные за достаток, который они в ней приобрели, и очень больно принимающие к сердцу ее нынешнее несчастие и двойственную политическую игру с русским народом, ведомую их собственным отечеством. Словом, не читав книги, я не знаю, вполне ли угодил г. Уэллс большевикам, но, во всяком случае, ясно, что, кроме большевиков, он никому не угодил.

Книги я не знаю, но по некоторым цитатам в заграничной печати и даже в органах большевиков я знаю, что г. Уэллс упоминает в ней о литературном банкете, данном в его честь в петроградском Доме искусств, и (по-видимому, в тоне некоторого недовольства) о речи, мною произнесенной на этом банкете. Этот эпизод, в свое время довольно громко нашумевший в Петрограде, пожалуй, стоит воскресить в памяти и рассказать.

Приехав в Петроград, Уэллс, кажется, предполагал остановиться в нейтральном помещении Дома искусств, — по крайней мере, туда он прежде всего объявился. Но, не найдя там никого из заведующих, отправился к М. Горькому и уже так у него и остался. Это было плохое предзнаменование для объективности его наблюдений. С какими бы намерениями и по чьему бы приглашению он ни приехал, но, во всяком случае, он, сам не знающий языка страны и сопровождаемый сыном, который по-русски тоже, кроме «комнатных» слов, ничего не смыслил, сразу попал в очарованный круг ближайших друзей, сотрудников и сочувственников господствующей правительственной партии. Таким образом, он отрезал себя от всей оппозиции, т. е. подавляюще большей части петроградской интеллигенции, непроницаемым кольцом. Это произвело в Петрограде очень нехорошее впечатление, так как Горький, «друг Ленина», уже тогда начал плотно окружаться тою двусмысленною репутацией и непопулярностью полуправительственного человека, которые сделались его достоянием теперь. Было ясно, что Уэллс увидит в Петрограде только то, что ему покажут Горький и его кружок. А ведь в кружке этом вхожие, если не свои люди, и Красин, и Зарин. Вспоминали, что на встрече Нового года у Горького был и танцевал даже «сам» Зиновьев. Не знаю, встречался ли Уэллс у Горького с крупными тузами правительствующего большевизма, но знаю, что людей иного лагеря он мог видеть и видел очень мало. А те, которых он видел, вынесли впечатление для него невыгодное: не то это был человек, уже обработанный, не то человек, желающий быть обработанным. Знаю, что некоторые, относившиеся к приезду Уэллса очень энтузиастически до его появления в Петрограде, после свидания с ним у Горького недоверчиво насторожились и предпочли отойти в сторонку, в выжидательном молчании. Из таких я мог бы назвать по имени, если бы имел на то разрешение и не боялся повредить человеку, одного молодого, в гору идущего беллетриста, сейчас играющего заметную роль в литературном Петрограде, человека очень умного и искусно нейтрального. Он был необходим группе Горького по своему блестящему знанию английского языка — и даже специально Уэллсова языка, так как он был редактором последнего русского перевода романов Уэллса. Однако что-то ему в петроградской обстановке своего любимого автора не понравилось и от участия в спектаклях с знатным иностранным гастролером он, побывав на нескольких репетициях, уклонился.

В качестве чичероне к Уэллсу были приставлены М. И. Бенкендорф, личная секретарша М. Горького, и известный критик и журналист Корней И в. Чуковский, новейший петроградский Фигаро по литературно-дельцовской суетне и обычный обер-церемониймейстер ею порождаемых торжеств и празднеств. В то время он весьма сблизился с Горьким по «Всемирной литературе» и издательству З. И. Гржебина, и… так как в этом кругу любят планетарные сравнения, то употреблю и я таковое: вращался вокруг Горького, как Луна вокруг Земли или Земля вокруг Солнца. К руководительству Уэллса названными лицами общество петроградское отнеслось опять-таки очень недоверчиво и недоброжелательно. О г-же Бенкендорф, несмотря на то, что она несколько раз была арестована, ходили слухи как о новой прозелитке победоносного большевизма. О Чуковском говорили как о человеке, слишком зависимом от Горького по множеству совместных дел, предприятий и отношений. Я не знаю, что именно в Пет-ро-граде показывала Уэллсу г-жа Бенкендорф, но, кажется, дальше катанья по разрушенным улицам дело не шло, да усердно посещались благотворительные учреждения, возникшие по инициативе Горького или состоящие под его протекторатом: пресловутый Дом ученых, Дом искусств, «Всемирная литература» и т. п. Во «Всем<ирную> литературу» Уэллса привезли почему-то в такое время, когда там заведомо никого из литераторов не бывает, и он очутился неизвестно зачем пред двумя-тремя служащими барышнями, из которых ни одна по-английски не понимает. Словом, Уэллс ездил и видел красивые комнаты — здесь реквизированного дворца в.кн. Владимира Александровича (Дом ученых), здесь — реквизированного дома Елисеевых (Дом искусств), там — генеральши Хариной («Всемирная литература»), что и должно было служить для него исходною точкою к познанию забот нового строя о нуждах науки, искусства и литературы. Чуковский, считающийся (и вполне справедливо) специалистом и знатоком по детскому быту, свез Уэллса в образцовую школу Тенишевского училища, где показал знатному иностранцу дюжины две-три русских деток, которые сердечно благодарили доброго дядю Уэллса за его прелестные сочинения и вообще вели себя как дети благовоспитанные, сытые, здоровые, игривые, вполне подтверждающие искренность пресловутого советского девиза — «все для детей». Эту комедию Уэллс, кажется, понял и — не принял. По крайней мере, впоследствии он, неблагодарный, написал о ней что-то, должно быть, очень нелестное, против чего г. Чуковский в петроградском «Вестнике литературы» вынужден был протестовать только что не слезно. Но, как ни груба была инсценировка, а все-таки свое дело сделала. Частный случай Уэллс разобрал и высмеял, но в общем воспел-таки хвалы советскому чадолюбию и школе. Что и требовалось доказать, так как большевикам только того и надо было, чтобы язва их школы, самая вонючая из их язв, преподнесена была западно-европейскому обществу в виде благоуханной розы. Я не думаю, чтобы г. Чуковский действовал в этом случае со злою волею сознательного лицемера, — нет, просто, увлекся человек усердием гида-церемониймейстера — показать товар лицом, что у нас, мол, все — как в самых лучших домах, — и, что называется, «переборщил».

Признаюсь, молва о всем этом жонглерстве очень волновала меня. Я большой поклонник утопических романов Уэллса и ждал от его приезда очень больших результатов для России — в смысле правдивого осведомления о ней западно-европейского общества. Он не первый из «знатных иностранцев» приехал в советскую Россию с осведомительными целями, но его литературный авторитет, его всемирная известность, его публицистическое уменье, ставили его на две головы выше предшественников, не исключая Ф. Нансена. Если этакая огромная сила будет одета большевиками в розовые очки, — эта опасность сулила неизмеримый вред русскому обществу, которое в то время еще полно было наивною верою, будто мы страдаем так много только потому, что Европа плохо осведомлена о наших страданиях — и, не зная их, не доверяя им, не спешит нас выручать.

И вот я решился написать Уэллсу письмо — обширное изложение фактов текущей петроградской жизни, по преимуществу, в среде интеллигенции. Написал я его по-русски и, не надеясь на собственное свое весьма слабое знание английского языка, хотел дать его для перевода одному из университетских профессоров-филологов, который, подобно мне, возмущался воздвигнутой вокруг Уэллса стеной и опасался фальсификации им (невольной, конечно, как предполагали мы тогда) русских данных в глазах европейского общественного мнения. С этим намерением я принес письмо на знаменитый обед, который в честь Уэллса дал Дом искусств, с приглашением почти что всех еще уцелевших тогда сил литературного Петрограда.

Я не собирался говорить на банкете, — вернее, думал ограничиться двумя-тремя приветственными словами, насколько хватит моего английского языка. Но к приветствиям у меня пропала всякая охота после первой же очередной речи председателя, М. Горького. Он утопил Уэллса, как муху в варенье, в комплиментах и хвалах за то, что он, этакий великий, приехал собственными глазами видеть, как живем мы после революции. Затем продолжали потопление мухи в варенье С. Ф. Ольденбург, К. И. Чуковский (конечно, опять о деточках и добром дяде Уэллсе) и др. Становилось приторно, тошно, скучно, словно на старинных казенных «юбилеях 25-летней безупречной деятельности». Уэллс в ответной речи весьма одобрил русских, за то, что они подарили миру такую образцовую революцию, но предупреждал, чтобы русские революционеры-победители не очень-то рассчитывали, будто Европа последует их примеру, а в особенности Англия. У нас, — говорил он, — вероятно, тоже будет вскоре революция, но совсем не такая; у вас по-вашему, а у нас по-нашему, вы понимаете коммунизм этак, а мы так — каждому свое. Сперва намеками, потом прямыми словами заявил, что Англия много виновата пред Россией, которую она втянула в войну, не одобрил Антанту и пр. Он ворчал все это себе под нос, по-английски, а М. И. Бенкендорф переводила, как успевала, из пятого в десятое. Было бы смешно, если бы не было скучно. Потом опять полились сиропы славословий в честь знаменитого гостя. Художник-большевик Пунин прокричал благим матом что-то кубически дерзновенное — вроде многолетия новому коммунистическому искусству, которое, дескать, всем вам ужо покажет кузькину мать… Ничего, проглотали и это удовольствие!.. Публика была настроена чрезвычайно смирно и добродушно. Еще бы! в кои-то веки она сидела, как в былые годы, за хорошо сервированным столом и ела настоящий обед, с мясным супом, жарким, сладким, с конфектами к чаю. Петрокоммуна расшиблась для знатного иностранца: одного мяса прислала 9 пудов, так что затем потребители столовой Дома искусств чуть ли не целую неделю имели основание благословлять приезд Уэллса!.. За обедом всего не съели, а остатки, понятно, не выбрасывать же собакам — в голодном-то Петрограде — пусть лучше литераторы с художниками «сожрут». Правильно и невозразимо. Сытое общество вело себя благонравнее даже деточек, которыми умилял нас красноречивый К. И. Чуковский. A.M. Пешкову оставалось только смотреть, слушать и радоваться на розовый вертоград доброчиния и добродушия, который, неугомонно говорив два часа подряд, за все два часа не сказал ни одного путного, искреннего, задушевного слова о своих насущных нуждах, заботах, делах и интересах…

Но на счастье прочно

Всяк надежду кинь:

К розам, как нарочно,

Привилась полынь!..

Полынный элемент внес молодой ученый, когда-то ученик, друг и секретарь покойного М. М. Ковалевского: В очень сдержанном тоне, спокойно, без фраз и декламаций, он указал почтенному собранию, что любить и хвалить знаменитого гостя дело не худое, однако не затем же Уэллс приехал к нам, чтобы слушать наши комплименты, и не затем же мы собрались сегодня, чтобы состязаться в оных. Нам представляется редкий случай раскрыть пред европейским свидетелем отрицательные стороны нашей ужасной жизни, обменяться в его присутствии мыслями и мнениями об ее улучшении: неужели мы пренебрежем такою исключительною возможностью?.. Я не ручаюсь за точность выражений, но смысл речи был таков и, повторяю, она была парламентски-умеренна и, будучи полна внутренней горечи, освещаясь бесспорностью угрюмых фактических истин, не заключала в себе решительно ничего вызывающего, «лезущего на рожон»…

Тем нелепее и некрасивее вышло ее ближайшее, непосредственное последствие.

Едва молодой ученый окончил свою речь, при громких аплодисментах собрания, наконец пробужденного от спячки настояще сказанным словом, как Горький, с недовольным, кислым лицом, встал и отдал во всеуслышание нижеследующую команду по фронту:

— Господа, имеется запись еще нескольких ораторов. Так я их прошу — обойтись в своих речах без ламентаций. Для нашего гостя они будут неинтересны, да и вообще ламентации — это бесполезно и смешно.

Я знаю Горького семнадцать лет. Знаю его способность, наскучив искусственною выдержкою, срываться в естественную бестактность и сказать неожиданную грубость, сделать внезапный некрасивый жест… Но теперь я едва ушам своим поверил. Слышать Горького полицейским, деспотическим цензором от большевизма, зажимающим рот свободному дельному слову смелого оратора, — на этакий сюрприз от него я никогда не надеялся…

— Почему?! — громким невольным вопросом бросил я ему через стол.

Он не ответил, но ко мне подбежал Чуковский и, наклонившись сзади, быстро заговорил:

— Потому что могут закрыть Дом искусств…

Я возразил:

— Если существует такая опасность, то не следовало в Доме искусств устраивать политического банкета. А раз устроен политический банкет, то уже поздно считаться с такою опасностью. Уэллс произнес чисто политическую речь. Почему же лишаются того же права отвечающие ему ораторы?

Редко в жизни моей я был более взволнован, расстроен, возмущен. Кажется, никакое личное оскорбление не потрясло бы меня с такою обидною, мучительною силою, как эта выходка Горького. Во мне все дрожало. Словно вдруг любимую женщину увидал в блуде и позоре. И я почувствовал всем существом своим, что теперь, после этого генеральского окрика на общество, на товарищей по перу, по свободному (!) слову, я не могу молчать, я не имею права молчать, и что теперь должен говорить уже не для Уэллса, а для присутствующих русских. И то письмо, которое я думал передать Уэллсу, как личную информацию, — вместо того я вынул его из кармана и прочел громко…

Впоследствии оно много гуляло по Петрограду в списках, а теперь, после моего бегства, вероятно, уже напечатано или печатается в Эстонии. Содержание его, в общих чертах, было таково: «Уэллс, соединяющий в себе социолога и художника, прекрасно сделал, что приехал в Россию: он один из немногих европейских писателей, способных разобраться в хаосе наших пореволюционных бедствий. Но, чтобы разбираться, надо видеть. А увидит ли он? Я желаю ему избежать общей участи „знатных иностранцев“, которые, приезжая в Россию, как при старом режиме попадали, так и при новом попадают обязательно в руки правительственной партии или ее агентов и одеваются ею в розовые очки. Желаю, но плохо надеюсь на это. Наша жизнь сейчас ужасна не только по нужде, — она отвратительно переполнена страхом и ложью. Все, что вам, г. Уэллс, показывают и выдают за положительныя явления нашего нового быта, все это либо самообман, либо сознательная ложь. Ложь — и этот банкет, которым мы вас чествуем. Вы видите нас в прекрасно освещенном, богато убранном зале, сидящими за хорошо сервированным столом, вкушающими недурной обед, довольно прилично одетыми. Но, если бы вам пришла экстравагантная идея попросить нас снять с себя верхнее платье, едва ли хоть один из нас был бы в состоянии исполнить ваше желание, потому что на нас, под приличною внешнею оболочкою, скрываются вместо белья дырявые немытые лохмотья. (NB! Почему-то именно это место моей речи, повторенное Уэллсом в одной из своих статей, усиленно перепечатывалось затем заграничною прессою.) И, когда вам говорят тут высокие слова о ваших творениях, об искусстве, о творчестве и пр., поверьте — это лишь условное красноречие языка! А головы в это самое время заняты мучительным соображением, что вот я-то сейчас ем, а есть ли у меня хоть какой-нибудь шанс промыслить на завтра роковую обязательную тысячу рублей, чтобы накормить хлебом голодную, плачущую семью. Какая уж там литература, искусство, наука, когда за полтора года вымерло от голода, холода и непосильного труда 150 человек — литераторов, поэтов, ученых! Когда я собственными глазами видел на рынке, как старая, почтенная, заслуженная писательница стащила с прилавка кусок сала, — и она видела, что я вижу, и все-таки украла, потому что дома ждали ее полуживые от голода внуки. Такая же ложь и самообман вся мнимотрудовая помощь, которою якобы спасается от гибели наша интеллигенция. По существу, это лишь замаскированные богадельни, куда новый строй, с презрительной снисходительностью, сталкивает класс, ему ненужный, в той части его, которую он почитает безопасною. О какой культуре можно говорить, когда кругом все поглощается рецидивом варварства, дичает, превращается в пустыни, вымирает? Чуковский показывал вам деточек, которые в восторге от вашего „Острова доктора Моро“, где зверей переделывали в людей, — я допускаю, что можно собрать несколько десятков таких умных деточек. Но я берусь показать вам десятки тысяч деточек, которых самих надо было бы отправить для переделки на остров доктора Моро, потому что на них уже образ звериный, а не человеческий…»

И так далее. Меня, что называется, прорвало и помчало.

Я кончил среди мертвого молчания и несколько секунд считал себя безнадежно провалившимся. Аплодисменты раздались, лишь когда публика опомнилась от ошеломления моей дерзостью… Стали ко мне подходить с поздравлениями, рукопожатиями и — с предостережениями…

Горький сидел с сердитым лицом и белый, как скатерть.

Я еще вначале моей речи заметил, что ее перестали переводить Уэллсу. Но и Уэллс заметил, что происходит за его обедом что-то неожиданное и не по расписанию. Встревожился, спросил одного из близсидящих, хорошо владеющего английским языком, в чем дело. Тот двусмысленно ответил, что Амфитеатров произносит «не для всех приятную» речь… Тот же Чуковский подбежал ко мне с поручением от Уэллса — получить от меня список речи.

— Но она, во-первых, не кончена, в рукописи нет многого из того, что я говорил, а, во-вторых, — здесь только русский текст.

— Это ничего, мы переведем.

Я отдал рукопись, но вслед затем ко мне подошел тот самый молодой, тактичный беллетрист, о котором я упоминал выше.

— Кому вы передали свою речь? Я назвал.

— Зачем?

Я объяснил. Тогда он, глядя в сторону, выразительно произнес:

— Гм… жаль… Бог знает, как они ее переведут… Я, знаете, сейчас сидел, вслушивался, как вообще переводились речи… ужасно неточно… недомолвочно…

— Вы хотите сказать…

— Только то, что англичане любят, чтобы на их языке выражались правильно, — поспешно заключил он и отошел с любезно-дипломатической улыбкой.

Я понял и рукопись отобрал обратно. А через день она в хорошем переводе и в двух экземплярах была мною вручена для передачи Уэллсу — одна копия С. Ф. Ольденбургу, к которому я лично занес ее на квартиру в Академию наук, другая — М. И. Бенкендорф, во «Всемирную литературу». Полагаю, что, отправленные такими путями, рукописи не могли не дойти по назначению.

А на банкете, заключая его председательским словом, A.M. Горький выкинул еще новую штучку.

— Мы тут много наговорили, — сказал он, — и нужного, и ненужного. Наш гость разберется в этой куче и, быть может, найдет в ней жемчужное зерно. (NB. Недурно и для ораторов банкета, да и для Уэллса, произведенного председателем в дурака-петуха из крыловской басни!) А еще я замечу вот что. Из речей некоторых ораторов выяснилось, что они недовольны революцией. Между тем эти ораторы сами недавно делали революцию… Так не делали бы!

И, быстро повернувшись, пошел, как ни в чем не бывало, прочь от стола, прежде чем ему спохватились ответить. С мест, занятых свитою, послышалось подобострастное хихиканье.

Впрочем, последнее слово осталось все-таки не за ним. Его произнес — тихо, но внятно среди всеобщего молчания, на весь зал, — сидевший, места через два или три от меня, пожилой литератор-критик, смирный человек, известный кротостью своего нрава, в жизнь свою мухи, вероятно, не обидевший и, бывало, приводивший все редакции в отчаяние безмерною снисходительностью своих благожелательных рецензий…

Но это последнее слово, неожиданно сорвавшееся с уст столь вежливых и ласковых, прозвучало уже настолько выразительно, что повторить его печатно я не нахожу удобным.

X
ОДНА ИЗ МНОГИХ

править

Нечто бытовое.

Эту барышню привели ко мне хорошие люди, добрые знакомые, в январе 1919 г.

Громкая фамилия, с титулом. Хорошенькое изящное существо с васильковыми глазами. Остатки приличного туалета, но в столь потертом и штопанном виде, что дело явное: на плечах последнее и сменки нету.

— Чем могу служить?

— Не найдется ли у вас связей — похлопотать за маму? Мама, старуха 60 лет, взята три месяца тому назад на Гороховую, 2, а теперь лежит в больнице женской тюрьмы, тяжело больная воспалением почек. Опасна, едва ли выживет. Обвиняется в контрреволюции. Улики — громкая аристократическая фамилия, офицерство в родне и записка арестованной к управляющему ее собственным домом, с предписанием:

— Устройте к моему приезду все, согласно условию, как можно старательнее.

Арестованная и управляющий объясняют, что записка относится к 1915 году и говорит о произведенном тогда в квартире домовладелицы ремонте. Следователь Чрезвычайки настаивает, — «по внутреннему убеждению», — что записка прошлогодняя, 1918 г., и прикрывает своею тайною конспиративную квартиру монархического заговора.

— И кроме этой записки — ничего?

— Решительно ничего. Да и не могло быть ничего. Мама женщина безусловно аполитическая. Страдает за фамилию.

Когда мать арестовали, дочери в Петрограде не было, гостила в глухой провинции. Возвращаясь в Петроград, она не подозревала своей беды. Добралась, под тяжестью дорожного мешка, с вокзала домой — и нашла квартиру запечатанною, а соседей, которых она стала расспрашивать про мать, настолько перепуганными, что с нею и говорить не хотели, и ночевать не пустили. К счастию, она имела адрес вот этих моих добрых знакомых, которые теперь ее ко мне привели, и они дали ей пристанище.

Они же помогли ей найти в Петрограде отца. Он был в ссоре с женою и жил врозь с нею, под чужим именем, потому что громкая фамилия угрожала опасностью и ему. Появление дочери скорее испугало его, чем обрадовало. К тому же она нашла его очень измученным только что отбытою инфлюэнцией. А две недели спустя он схватил «сыпняк», который и унес его в могилу.

Отец на кладбище, мать в тюрьме. Свидания с мамою дочь не могла добиться. А после ряда повторных отказов получила от одной сострадательной чекистки (бывают и такие!) совет — лучше и не добиваться больше. «А то сами сядете, и тоща кто же „с воли“ будет хлопотать за вашу мамашу и носить ей „передачи“? А на тюремном пайке она в неделю помрет».

Несчастие положительно гналось за девушкой. Она долго не находила в Петрограде никого из своей когда-то многочисленной родни. Одни расстреляны, другие эмигрировали, третьи на Шпалерной и в Крестах, четвертые дерутся где-то на белом фронте. Наконец, нашла дядю, брата матери, но тоже не надолго. Он, человек уже очень старый, показался племяннице не в своем уме. Пережитые во время революции страхи довели его до глубокой меланхолии, с манией преследования, и в один из припадков тоски он застрелился, наделав тем своему домкомбеду больших хлопот.

— Ну хочешь свою жизнь прекратить, удавись, утопись, зарежься, отравись… А то — стреляться! Теперь ЧК замучает розыском, почему у покойного оказался в целости револьвер, да не было ли тут склада оружия или конспиративной квартиры белых.

По просьбе осиротевшей девочки, я отправился хлопотать. М. Горький сказал, что знает дело, — пустое, скоро выпустят. Однако не выпустили. Был у меня на подобные случаи нужный человек, недавний, но влиятельный коммунист из бывших эсэров. К нему. Он навел справки: нет, крепко сидит старуха, ничего нельзя сделать.

— Да в чем ее обвиняют? за что она взята?

— В том-то и беда, что не знают, за что.

— ?! ?! ?! ?!

— Нуда, фактов никаких, но… подозрительная белогвардейская фамилия… родня… внутреннее убеждение следователя…

— Да что же значит внутреннее убеждение следователя при полном отсутствии улик? В таких случаях прекращают следствие и отпускают на свободу…

— Ну, это как когда и кого… Иной раз и к стенке ставят…

— За то, что не знают… за что?!

— За то, что не знают, за что…

— Приятно слышать!

— Но за старуху вы не опасайтесь: покуда она в больнице, безопасна, — таких не расстреливают… Вот, когда выздоровеет, другое дело, — кто ее знает, как повернется.

— А есть шанс на освобождение?

— Если чистосердечно сознается, может быть…

— В чем сознается?

— В том, за что арестована.

— Да ведь вы же говорите, что в ЧК не знают, за что она арестована?

— Не знают.

— Так ей откуда же знать?

— Ну как ей про себя не знать!

— Да если ей нечего про себя знать?!

— Всегда найдется, что…

— Значит, попросту, она должна себя оговорить?

— Не оговорить, а сознаться.

— О, Боже мой! не все ли равно, что в лоб, что по лбу?

— Нет, не все равно. Оговорить значит солгать, а от нее ждут правдивого показания.

— Да если его быть не может? если ему неоткуда взяться?

— Ну, стало быть, и пусть сидит, покуда откуда-нибудь возьмется.

— И тогда вы ее освободите?

— Может быть, и освободим… смотря по показанию…

— А, может быть, и расстреляете?

— Может быть, и расстреляем… смотря по показанию…

— Ну, а свидание дочери с матерью возможно?

— А вот, когда сознается, тогда и свидание…

И опять закружилась сказка — только уж не про белого, а про красного бычка! «Поди туда, не знаю, куда; принеси то, не знаю, что…»

Арестованная оказалась женщиною упрямою. Так и не доставила ни себе, ни следователю удовольствия узнать, в чем ее обвиняли, и, не выжидая расстрела — «не знаем, за что», — проявила непростительное своевольство: умерла самостоятельно. Дочь же тем временем нашла себе приют, если очень скромный, то постоянный и надежный: у одной женщины, которая когда-то служила в их семье нянею, а теперь пробавляется по малости мелочною продовольственною спекуляцией, к чему пригласила и бывшую свою барышню. Последнюю я почти совершенно перестал видать у своих знакомых (впрочем, они и сами вскоре уехали в Латвию), но зато часто встречал ее на улице, то в трамвае, то пешую, всегда с мешком обличительно спекулятивного вида за плечом и с деловою заботою в напряженно вглядчивых васильковых глазах. Очень загорела, огрубела, пожалуй, подурнела, но смотрела сытою и здоровою и одета была чище, не в такое тряпье, как носила в последнее время. Встречал я эту новобранку мешочничества иногда одну, иногда с ее сожительницей и покровительницей, нянею, довольно симпатичною пожилою толстухою, перед здоровьем которой и накопленным за пятьдесят лет жизни жиром даже советский голод спасовал. Нос у нее был утиный, глаза круглые, желтые, зоркие; манеры учтивые, хорошо вьщержаннои старой прислуги; очень неглупая, сдержанная, разборчивая в выражениях речь. Говорить с ними обеими было интересно. Мешочничая, они часто выезжали в Лугу, Званку, Вологду, Псков, Витебск, много видели, хорошо ознакомились и с «властью на местах», и с «деревенскою мелкою буржуазией», т. е. крестьянством, переживали опасные столкновения с заградительными отрядами, — вообще, купались в авантюре спекуляции. И очень хорошо рассказывали свои приключения, в особенности старуха. Однажды я встретил их в трамвае возвращающимися откуда-то с Приморской дороги, под бременем огромных мешков с картофелем. Посмотрел я и только подивился, как у этой семнадцатилетней, хрупкой на вид барышни спина не переломилась. А она смеется и уверяет, будто привыкла, и ей нисколько не тяжело.

— Вот такого мешка, как Миша носит, — не похвалюсь, — не подниму, — указала она мне на сопровождавшего их парня лет восемнадцати. — Сын моей няни, — пояснила она, — вместе с нами работает…

Парень был обычного советского мелкослужилого типа, — подержанная копия с своего комиссара: многолетняя замасленная и потрескавшаяся шведская куртка, высокие сапоги, кожаный блин на голове. Мешок при нем был, действительно, чудовищный, занял чуть не треть площадки, так что кондукторша вступила было с парнем в перепалку, но он, с энергической помощью своих спутниц, счастливо отгрызся. Сходство его с матерью было поразительно: то же пухлое, веснушчатое лицо, тот же утиный нос, те же толстые губы, те же круглые желто-серые глаза, только без материнской смышлености. Напротив, парень показался мне дураковатым. Мешок дал ему себя знать: он был краснее вареного рака и всем лицом блестел в испарине, как лакированный.

— Служит?

— Да, курьером или чем-то в этом роде при Совнархозе… очень удобно, достает нам разрешения на поездки в несколько минут…

— При матери живет?

— Да, мы все вместе.

— У вас большое помещение?

— О нет, где же! одна комната… знаете, как теперь с топливом… ютимся, как все, около плиты…

— Не стеснительно это вам?

— Нет, ничего, мы ширмами разгородились. Да Мишу мы почти никогда и не видим дома. Является только поздно вечером, а весь день либо в бегах по службе, либо меняет что-нибудь за городом…

Эта наша встреча была последнею пред очень долгим перерывом, во время которого я, признаться, совсем позабыл о существовании барышни. В июле этого года, под вечер, прохожу Александровским сквером.

— Александр Валентинович! — окликнул меня молодой женский голос.

Гляжу: с одной скамьи у пребезобразного памятника Пржевальского с его мохнатым верблюдом поднялась и направляется ко мне белая фигура, одетая по новой моде пролетарски франтящего Петрограда: юбка по колено, белая шляпа-повязка, самоделка, коробком, сотрясающиеся бескорсетные перси. На руках — пакет с младенцем.

— Вы?

— Как видите. Не ожидали?

— Да — однако, переменились же вы!

— Да… знаете, жизнь-то летит… вот, между прочим, замуж вышла…

Это «между прочим» прозвучало восхитительно, и вообще мудрено было признать прежнюю скромную, изящную барышню, с потупленными васильковыми глазками в этой развязной молодице, с смелым прямым взглядом, который говорил без слов: «Мы, брат, всякие виды видали, и нас теперь уже ничем не испугаешь и не смутишь…»

— Поздравляю… Кого же это вы осчастливили, «между прочим»?

— А вот… вы его видели однажды…

Она кивнула в сторону скамьи, ею оставленной. Я пригляделся — там сидел, уперши руки на широко расставленные колени, тот самый круглолицый, круглоглазый, толстогубый Миша, с которым полтора года тому назад я встретил ее на трамвае. Теперь он, видимо, процвел, потому что выглядел уже совершенным пролетарским франтом; весь так и сиял в новенькой коже. Заметив, что я смотрю на него, встал и раскланялся, в довольно комическом смешении конфуза с самодовольством…

Должно быть, на лице моем изобразилось изрядное изумление, потому что собеседница моя нервно передернула плечами и, отвернув глаза в сторону, произнесла с некоторою запинкою:

— Д-да, вот… что поделаешь?.. Знаете, когда живешь в такой тесноте… одна комната…

Но вдруг, видимо обозлившись на себя, зачем она как будто оправдывается, оборвала и жестко, грубо, с вызовом заговорила:

— Ну да и, наконец, ведь жить же надо… Что же, в самом деле? Жизнь не ждет, молодость проходит… Мне уже двадцатый год.

— Будто это уж так много? — заметил я. Она пожала плечами и возразила:

— Много не много, а… ну, словом… слушайте: для кого бы я себя берегла?.. Город для меня стал как пустыня… все одна да одна… Не пропадать же было…

Она споткнулась на слове, но оправилась и смело договорила:

— Какою-то сухою смоковницею…

— От этой опасности вы себя уже застраховали, — сказал я, указав глазами на ее младенца. — Но… неужели уж так необходимо было торопиться и нельзя было подождать… лучшего выбора?

— Чего ждать-то? — жестко перебила она. — Прекрасных рыцарей из прежнего общества? Так вымерли они или так далеко от нас, что, пожалуй, даже «тот свет» ближе… Впрочем, троих знаю еще здесь… Один служит по трамваю вагоновожатым, а двое других, уж не взыщите, поступили агентами в Чрезвычайку… Согласитесь, что…

Она сухо засмеялась, пожав плечами. И продолжала:

— Чего ждать? Белого переворота, что ли? Антанты? Вольного города Петрограда? Портофранко с иностранным кварталом? Немецкого принца с армейским корпусом?.. Ждали мы, Александр Валентинович, ждали, да, как выражается моя бывшая няня, а ныне свекровь, уже и жданки потеряли… Все нас оставили, все нас забыли, все нас обманули, ни на кого надежды нет, ни в кого — веры… Я ли не ждала, Александр Валентинович?.. Мечтала, страдала… Всякому терпению бывает конец: устала страдать и перестала мечтать… Зажмурила глаза, стиснула зубы и — взяла, что жизнь предложила…

Простились мы…

Тихо шел я Английскою набережною… и думалось мне много и горько, обидно думалось о них, — о тех одиноких, усталых, беспомощных и слабых духом, что сейчас, в одичалом советском Петрограде, — и женщины, и мужчины, — тысячами идут вот так-то ко дну. Потому что — «ждут, ждут», четыре года ждут, но, ничего не дождавшись, «теряют жданки» и, — именно зажмурив глаза и стиснув зубы, — «берут от жизни то, что она предлагает»… И, пожалуй, еще сравнительно не так худо, если предлагает она только грубый «советский брак», а не кокаин, опиум, эфир, спирт и свальный грех в одном из бесчисленных тайных, но всем известных кружков, в которых нынешний Петроград ищет кошмарных забвений своей кошмарной действительности.

XI
Ф. НАНСЕН

править

С тех пор, как я в Финляндии, не могу встретиться ни с одним русским или иноземцем, интересующимся русскими делами (а кто же ими сейчас не интересуется?), без того, чтобы не получить вопроса:

— Что вы думаете о Фритьофе Нансене и его главенствующей роли в деле помощи голодающей России?

Вопрос сложный. Нансен фигура недюжинная и — именно на данный случай — одаренная столькими разнообразными качествами, как положительными так и отрицательными, что в их противоречии одинаково возможно — энтузиасту-оптимисту его безудержно восхвалять и прославлять, а скептику-пессимисту его безнадежно отрицать и зачеркивать.

Скандинав с символическим именем Фритьофа, типический потомок и преемник «морских королей», сам как бы последний викинг, смелый «пенитель морей», Нансен — по натуре — удалой и талантливый авантюрист-конквистадор, только, согласно переродившимся в культурном веке требованиям, не на арене военно-политической удачи, а на почве научного исследования и, во вторую очередь, социальной мечты. Поэтому как личность, как характер, как «действенная энергия», он очень подходящий избранник для трудного предприятия, которое в условиях опустошенной и одичалой России будет, пожалуй, не легче препятствиями и не беднее приключениями, чем поиски северного пути через Ледовитый океан в Тихий или путешествие к полюсу.

Властный, даже деспотический упрямец, одержимый давнею, неоднократно проявленною нелюбовью к России и русским, — не к старому русскому режиму, как хотели бы, может быть, поправить некоторые, но именно к России, именно к русскому народу, к русскому человеку, к русскому характеру, — нелюбовью, не только политическою, по силе подозрительно напряженного соперничества соседних государств за «господство на севере», но и национальною, расовою, — Нансен совершенно не подходящий, крайне странный и очень нежелательный избранник для подвига, которым Европа думает спасти Россию. Потому что, хотя в международных отношениях сантиментальность всегда маловероятна и человеколюбие, обыкновенно, диктуется эгоистическими опасениями (от чего и наш теперешний случай не избавлен), однако процесс ожидаемой помощи требует от своего главного вершителя не только добросовестно холодного исполнения долга, но и большой, самоотверженной любви.

В русской зарубежной печати, равно как в большинстве органов Антанты, избрание Нансена встречает недоверие и недоброжелательство. Высказываются откровенные подозрения, что он в качестве социалиста-интернационалиста предаст вверенную ему миссию: употребит свои огромные полномочия и обеспечивающие их средства на укрепление власти большевиков, которых он, «друг М. Горького» (имеющего, в свою очередь, титул «друга Ленина»), полный сочувственник и пылкий поклонник. Что вместо погибающего голодною смертью русского народа он накормит весьма сытые и нисколько не русские сферы Кремля и Смольного, с их чрезвычайками, красными курсантами, Красною Армией, китайцами, латышами, башкирами и прочими «людьми с винтовкой», которыми еще держится на ветке насквозь сгнившее яблоко, именуемое Р.С.Ф.С.Р. Что борьба с голодом будет обращена им в заразную работу на мировую пролетарскую революцию и возвеличение коммунистического авторитета. И так далее.

Я не знаю Нансена лично и никак не решусь знаменитого деятеля, мною не изученного долгим наблюдением, оскорбить подозрениями в подобных злоумышленных коварствах. Но, с другой стороны, не могу я понять, как человек, на котором тяготеют подобные подозрения, настойчиво повторяемые большинством русского и европейского общества, решается тем не менее взять на себя миссию более чем ответственную, — страшную. И мало что вообще решается, но еще и как бы с вызовом подозрениям, потому что берет он ее — в условиях прозрачного союза с властью ненавистною, презираемою и, в злобной слабости своей, доказанно способною на самые цинические предательства и коварства. Власти этой он теперь то и дело говорит комплименты и ставит похвальные отметки, прикладывая, таким образом, свой штамп к ее оправдательным документам, ставя свой бланк на ее политических векселях.

Нет никакого сомнения, что со стороны Нансена здесь большой риск. Положим, говорят, риск — благородное дело. Но всегда ли? Есть риск честного игрока и есть риск шулера. Честный игрок рискует своим материальным достоянием: это неразумно, но, поскольку он хозяин своих поступков, не позорно. Шулер материально нисколько не рискует, но ему постоянно угрожает опасность быть уличенным в плутовстве, ославиться мошенником, быть побитым, вылететь в окно. Риск дружеского соприкосновения и сотрудничества с шулерскою компанией — странный риск для порядочного человека. Очень может быть, что Ф. Нансен честнейший человек в мире, но свою новую деятельность он начинает признанием самого сомнительного тоже во всем мире флага. И я очень опасаюсь, что в данном случае — вопреки льстивой оптимистической пословице, — не человек украсит место, но место выкрасит человека, — и выкрасит нехорошо. Как уже выкрасило оно Горького, Шаляпина и нескольких других, с менее громкими именами, примазавшихся к Олимпу Кремля и Парнасу Смольного. Но с гораздо большею ответственностью, потому что нынешняя игра большевиков, к которой Нансен так вызывающе-неосторожно «держит мазу», несравненно шире всех прежних, более дерзка в ставках и даже более откровенна в шулерском расчете. В самом деле: что может быть показательнее и выразительнее грубого отказа московского правительства от контролированной помощи Европы, с мотивировкою, что прибытие анкетной комиссии опасно для престижа советской власти? Ведь это же именно шулерская откровенность фальшивого банкомета в минуту решительного испытания на «банк с гвоздем»:

— Нет, чтобы колода была прибита гвоздем к столу, на это я не согласен, я так метать не могу; сами посудите: как же я, в подобном разе, подменю ее своею, крапленою?

И вслед за отказом, не прибитая анкетным гвоздем колода «голодной помощи», действительно, была немедленно подменена. Последовали откровенные объявления, что в помощи голодающим роль советского правительства сводится к прокорму своей Красной Армии, своего служебного персонала, своих рабочих. А затем даже и признания, что своих рабочих советское правительство прокормить не в состоянии, — то есть, следовательно, что его благие попечения коснутся только Красной Армии и членов коммунистической партии. Что и требовалось доказать. Да, пожалуй, и доказывать не требовалось, потому что без того все это предвидели и знали.

Как не смущают Нансена эти наглядности, даже не прикрываемые вуалью дипломатической стыдливости? Как не боится он, что даже при самых честных и великодушных намерениях он заносит ногу в трясину политического мошенничества, — пусть им неумышленного, пусть от него не зависящего, но за которое расплачиваться-то своей репутацией пред судом современности и истории придется все-таки ему, бланконадписателю на большевистских дутых векселях, а никак не самим векселедателям? Потому что историческая репутация этих последних уже давно сделана и определена, и от них никто в Европе здравомыслящий и сохранивший остатки морального чувства ничего доброго и честного и не ожидает. Потому что все хорошо знают, что все условия, договоры, обязательства — для большевиков — не более как клочки писанной бумаги, с которых чернила легко смываются чьею-либо кровью неповинною, а ее проливать — были ли когда-либо в истории Европы большие любители и мастера, чем нынешние друзья-приятели Ф. Нансена? Потому что, наконец, и им, друзьям-приятелям этим, всем в совокупности и каждому порознь, на свою историческую репутацию — «в высокой степени наплевать». Ну, а Нансену — едва ли!

Любопытное дело, право! Большевизм в центральной и господствующей своей идее — торжество коллективной деятельности и ответственности. А между тем с того времени, как он стал выливаться в государственные формы и большую политику, большевики постоянно заняты поисками индивидуальных авторитетов, согласных принимать на себя ответственность за их коллективную работу и успокаивать своею порукою подозрительную и встревоженную бдительность цивилизованного мира. Некоторое время они обходились домашними средствами — поручительством М. Горького. Это был бланконадписатель очень удобный — неразборчивый и почти безотказный. Иногда, правда, он ворчал и ругался, если сумма дружеского векселя была уже слишком велика и сулила взыскание скорое и щекотливое, но, — назвался груздем, полезай в кузов, — подпись свою все-таки давал, хотя, может быть, и скрепя сердце. Бывали даже случаи, когда ему приходилось признавать свою подпись там, где она появлялась без его ведома, а подмахивали ее без дальних церемоний, по собственной надобности и вдохновению: Зиновьев, Евдокимов, Зорин, Красин или — как их там еще? Такой курьезный и печальный пример из эпохи Колчака рассказывает З. Н. Гиппиус в своем интереснейшем дневнике, который печатает софийско-парижская «Русская мысль». Рассказ точен, а пример — не единственный. Но кредитоспособности Горького достало ненадолго. Большевики быстро ее высосали и обессилили, компрометировали, а других домашних поручителей, кроме Горького, они не нашли. В минуты кратковременной, но полной июльской и августовской растерянности пред грозным чудищем голода, Кремль и Смольный в охоте за моральным бланком решились было поклониться даже ненавистной им интеллигенции. Но последняя оказалась не так глупа, как они рассчитывали, и при всем своем филантропическом рвении и не взирая на патетическую убедительность красноречия тов. Каменева с братией, она с бланком мешкала, ставила условия, требовала гарантий, произносила столь опасные слова, как «общественный контроль», «самоуправление» и даже — о ужас из ужасов! — «свобода печати». Тогда большевики предпочли непокорную бланконадписательницу заточить, в лице нескольких ее простодушных представителей, в Бутырскую тюрьму, а поручителей впредь искать не в «социалистическом отечестве», но за границею. И, так как на ловца и зверь бежит, то вот для первого дебюта, изловили столь матерого северного волка, как Ф. Нансен.

Если бы Англию постиг голод, то во главе борьбы с ним, хотя бы и организованной международно, стоял бы, конечно, англичанин. Германию спасал бы немец, Францию француз, Италию итальянец, Швецию швед, Норвегию норвежец. И не первые встречные англичанин, немец, француз, итальянец, швед, норвежец, но избранные, первостепенные знатоки своей родины, знатоки ее быта, производительности, экономических средств и отношений. Когда от голода погибает Россия, к ней попечителем и целителем приставляют норвежца, который не имеет о ней ни малейшего понятия. Я помню приезд Нансена в Петроград два года тому назад. Как его ждали, и как разочаровал общество его приезд! Ведь он же тогда ровно ничего не видал, ровно ни с кем не поговорил толком, если не считать обычной профильтрованной компании Максима Горького, ровно ничего не узнал, да, по-видимому, даже и не хотел знать, приехав уже с готовым взглядом на вещи, с предвзятыми определенными намерениями и с глубочайшим равнодушием ко всем возможным неожиданностям, которыми бы действительность вздумала протестовать против его предначертаний. Легкомысленное до преступности изучение Советской России Уэллсом все-таки продолжалось 15 дней; не знаю, сколько времени посвятил ей тогда Нансен, но на нас, петроградцев, его пребывание произвело впечатление какого-то быстролетного метеора: свалился к нам с небес и — не успели мы на него оглянуться, как уже — прощайте! — исчез. Вспоминаю курьезнейшее посещение им пресловутого Дома ученых. Знаменитого полярного гостя авторитетно принимал и должные разъяснения ему давал фактический директор-распорядитель учреждения — тот самый г. Роде, по имени и поведению которого Дом ученых слывет в Петрограде под недвусмысленною кличкою «Родевспомогательного заведения», бывший хозяин загородного кафешантана «Вилла Роде», имевшего, собственно говоря, только то отличие от «веселого дома», что он был очень дорог. Так как «бездна бездну призывает», то вслед за хозяином «Виллы Роде» во главе управления Домом ученых оказались и такие субъекты, как бывший хозяин кафешантана «Аквариум», г. Александров, да еще с своими прислужниками, специально заведовавшими приглашением барышень к гостям. От г. Роде (тоже «друга Горького» и протеже его) «друг Горького» Нансен принял тогда данные о положении людей науки в Петрограде и о благодетельных мерах, заботливо принимаемых к их обеспечению просвещенным советским правительством, вверившим при посредстве M Горького судьбы ученых и литераторов хозяевам публичных домов и их бывшим служащим — «Васькам Красным» разного наименования! Карикатура, какой нарочно не придумать! Много было тогда в разочарованном Петрограде и смеха, и негодования… Сейчас петроградские газеты извещают, что «заведующий Домом ученых арестован за растраты и злоупотребления»… Я предсказывал сей результат Горькому еще более года тому назад.

В тогдашнем своем пребывании Нансен был превосходно обряжен в узду большевизма. Остается ли она на нем еще и теперь? По-видимому, да, потому что Нансен никогда не пропускает случая отметить, какие милые люди большевики и как много он ими доволен. Политические симпатии Нансена — его личное дело, в них ему никто не указчик. Но с подобными симпатиями браться сейчас за спасение России значит заранее осуждать себя на глубокое недоверие и противодействие спасаемой. Потому что, как при царском режиме русские люди терпеть не могли ангелов-хранителей в голубых жандармских мундирах и с презрительною подозрительностью чуждались тех, кто с ними якшался, так теперь они отвращаются от неразборчивых и податливых, которые не брезгуют садиться за один стол с заплечными мастерами из чрезвычаек, льстиво делят с ними «трапезу, мысли и дела» и своим потворством прямо или косвенно помогают им продолжать нескончаемую пытку истерзанной, обезумевшей в страданиях страны.

XII
А.Н. ЧЕБОТАРЕВСКАЯ

править

Еще трагедия в угрюмом мирке петроградской интеллигенции… Да, мирке… Давно ли мы гордо говорил об ее «мире», а теперь и «мирок» -то — не преувеличение ли? Не правильнее ли будет, не пора ли уже писать — только — «кружок»?

Смерть и эмиграция сжимают периферию интеллигенции с страшною быстротою… Когда меня спрашивают о петроградских интеллигентских организациях, я только плечами пожимаю: какие же серьезные организации возможны там, где некому и не из чего организоваться? Возьмите комитетские списки наших литературных организаций. Мало ли их? Дом искусств, Дом литераторов, Профессиональный союз писателей, Общество взаимопомощи и пр., и пр. Но ведь все это лишь многократное повторение одних и тех же имен, неизбежных, как смена дня и ночи. Не говорю уже о литературных учреждениях Горького, где, понятное дело, он, как владетельная особа, сидит, окруженный своею свитою всегда в одинаковом составе. Но и в литературных союзах, пытающихся сохранить самостоятельность и самодеятельность, — та же самая ограниченность выбора, по необходимости. В какой комитет, в какую комиссию, в какую коллегию ни затяните, это будут А. Ф. Кони, Н. А. Котляревский, А. Л. Волынский, А. В. Ганзен, Е. П. Леткова-Султанова, Е. И. Замятин, А. Н. Бенуа: читай и считай по желанию «туда и обратно», меняются только комбинации и порядок имен, точно тасуются карты в колоде. Иногда в ряд чтимых «икон» вносится некоторое разнообразие именами Сологуба, Немировича-Данченко. «Иконы» тонут в группе так называемых «деловых» имен, которые менее громко известны обществу, но, обыкновенно, они-то, собственно говоря, и представляют деятельную машину литературной организации. Однако и эта группа поразительно однообразна и тоже как бы кочует из этого союза в тот, с одного заседания на другое, из сего собрания в оное и т. д. Были когда-то кочующие полководцы, а теперь кочующие организаторы. Ну, напр<имер>, разве есть возможность подсчитать, судьбу скольких литературных учреждений устрояет хотя бы А. Н. Тихонов, официальный глава «Всемирной литературы»? Или Н. М. Волковыский, Е. А. Кауфман, Б. О. Харитон, В. Б. Петрищев (брат известного публициста из «Русского богатства»), движущие силы Дома литераторов? Или П. В. Сазонов, кормилец-поилец Дома искусств?..

Словом, сейчас остающийся в Петрограде литератор или даже только при литературе состоящий человек, волею-неволею, делается в организациях, говоря Державинским стихом, — «духом вездесущим и единым». Были такими вездесущими духами А. А. Блок с Н. С. Гумилевым, — даже, пожалуй, в большей, сравнительно с другими, степени, потому что участвовали еще во множестве поэтических «союзов», «клубов», «цехов», «содружеств» и пр., которые в Петрограде, — должно быть, с голодной скуки, — плодятся, как кролики, или даже, пожалуй, «размножаются почкованием». Были… покуда не перевели их обоих и в самом деле в мир духов праведных — одного советский голод, другого — советские пули.

Героиня новой интеллигентской трагедии и новая жертва петроградского литературного измора, Анастасия Николаевна Чеботаревская, на днях покончившая с собою прыжком в Невку с Тучкова моста, была интересным и многозначительным исключением из этого вездесущия. Ее нервное лицо с пылающими готовностью к бою глазами появлялось, правда, на всех предварительных организационных и учредительных собраниях возникавших литературных группировок, но я решительно не помню случая, чтобы она затем вошла хоть в одну. Понятно, за исключением первого опыта с профессиональным писательским союзом, который именно она с своим супругом, Ф. К. Сологубом и основала было в 1918 г. Это предприятие, — увлечение политической и литературной идеалистки — не замедлило кончиться печальным разочарованием. Вокруг мечтателей копошилось и липло к их делу слишком много практиков. Не прошло, кажется, и месяца, как основатели, — председатель Ф. К. Сологуб и А. Н. Чеботаревская, — не выдержали атмосферы просочившегося в их учреждение аферизма и соглашательского подхалимства пред властью предержащею и ушли, сильно хлопнув дверью. А учреждение, ими покинутое, по уходу их быстро превратилось в откровенный притон хищения и легкой спекулятивной наживы, за счет солидно схваченной ссуды и нескольких доверчивых писателей, неосторожно поручивших ему свои интересы. Большевики назначили ревизию, которая дала результаты очень плачевные и унизительные для иных даже довольно крупных имен, вроде хотя бы В. В. Муйжеля, ныне большевикам соподвизающегося. В ревизии этой принимал участие К. А. Лигский, коммунист очень прямолинейно убежденный и усердный, но из недавних, хорошо известный мне по эмиграции 1905 года, когда он еще был эсером. Это человек с образованием, честный, бескорыстный и, — по крайней мере, прежде таков был, — очень уважительно, даже благоговейно относящийся к литературе и ее деятелям. Друг Андрея Белого, внимательный читатель и почитатель русского декаданса, теософ по Штейнеру и художник-любитель символического толка. Как все это укладывается в нем в один короб с правоверным служением воинствующему коммунизму не только за страх, но за совесть, это уж тайна его сложной натуры. Но во всяком случае, К. А. Лигский — один из тех немногих, редких, как белые дрозды, большевиков, о которых нет никакой худой славы даже в озлобленной угнетением буржуазной среде. И вот — я живо вспоминаю, с каким горестным отвращением говорил этот человек о грязи, вскрытой его ревизией. Всего там было — и растрат, и подлогов, и пользования чужим именем в корыстных целях. А один гусь, ранее подвизавшийся на поприще порнографической беллетристики, вообразив себя неуязвимым на почве соглашательства, ухитрился даже экспроприировать, якобы для союза, чужую квартиру и попался на продаже вещей из нее, что именно и дало толчок к ревизии. Опозоренный союз рухнул, но погубившие его аферисты, благодаря своему политическому соглашательству, не пострадали. Бывший секретарь, а, в сущности, главный заправила союза, после чистосердечного покаяния получил в Черниговской губернии ответственный коммунистический пост, на коем и успокоился благополучно… «Цветы к цветам!» — как сказала королева над прахом утонувшей Офелии, или: «Нежное к нежному!» — как выразился когда-то И. Ф. Горбунов по поводу гораздо менее благоуханного случая, проезжая мимо городских свалок… (NB. Старый союз не следует смешивать с новым, теперь существующим Профессиональным союзом писателей, в котором председательствует А. Л. Волынский. Это учреждение ничего непристойного в себе не заключает; оно просто живой покойник — самого невинного поведения.) Обжегшись на молоке, выучиваются дуть и на воду. Разочарованная в своем союзе, Чеботаревская сделалась страшно подозрительной ко всякому организационному почину среди интеллигенции. Двоясь душою, она, фанатическая жрица писательства, одновременно и пылко желала новой организации, и трепетала мрачным страхом, что новая инициатива лишь откроет дверь для нового соглашательства. А где соглашательство, там, значит, холопский компромисс, — продажное перо, продажный язык, афера, спекуляция, — позор мысли, слова, — позор обожаемой литературы. На всех организационных собраниях она сидела гневною музою предубеждения, с враждебною чуткостью прислушиваясь к текущим речам. И, едва ее напряженную мнительность задевало чье-либо покладистое «с одной стороны надо признаться, с другой нельзя не сознаться», она вскакивала с места и разражалась бурей истерического вопля — почти всегда с одним и тем же заключением:

— Прощайте, мне здесь не место!

И порывисто уходила, иной раз и в самом деле хлопнув дверью так, что стекла дрожали.

К этим ее выходкам привыкли, на них не обращали внимания, к ним относились даже юмористически:

— Очередной скандал Чеботаревской!

А между тем этот «глас вопиющей в пустыне» был истинным голосом уязвленной общественной совести интеллигентного Петрограда, — той цельной совести, которая не знает серого компромисса между черным и белым и не только не согласна, «стиснув зубы и зажмурив глаза, принять от жизни то, что она предлагает», но не хочет и глаза закрывать, и зубы стискивать. Потому что со стиснутыми зубами человек только мычать в состоянии, а совесть Чеботаревской требовала слова и крика… Это была пророчица обличения, неумолимого и к другим, и к самой себе.

Допускаю, что ее крик был не всегда уместен, что, увлекаясь в своей мнительности почти до мании преследования, она иногда наносила незаслуженные оскорбления лицам, повинным не делом и помышлением, а разве лишь неудачным оборотом речи или выбором слова. Но зато сколько же масок было ею сорвано с настоящих лицемеров, под сколькими взятыми напрокат овечьими шкурами она обнаружила волчьи зубы и лисьи хвосты!..

И хотя, разоблаченные, пожимая плечами, говорили: — Чеботаревская невозможна… Ну разве можно считаться с Чеботаревской?

Однако, по существу, они не только считались с нею, но и боялись Чеботаревской. Как безобразный человек боится заглянуть в зеркало, которое, хоть ты что, а показывает ему «кривую рожу»… Боялись и ненавидели… И теперь, вероятно, очень рады — многие, многие рады, что неумытное зеркало разбилось…

Она и сама умела ненавидеть. Бояться — нет, не умела, но ненавидела хорошо. Оправдывала собою старое пылкое слово: «Кто не умеет ненавидеть, тот не научится любить». И в ненависти не знала снисхождения, смягчающих вину обстоятельств. Не знаю, распространялось ли это правило на отношения ее частной жизни, я не был настолько близко знаком с нею. Но в своих ненавистях политического и общественного порядка она была женщиною беспощадного суда, а язык имела быстрый, острый, слово меткое, впивающееся…

«У счастливого недруги мрут, у несчастного друг умирает». Ф. К. Сологуб утратил в Анастасии Николаевне беспредельно преданное, любимое и любящее существо. М. Горький потерял в Чеботаревской, вероятно, самого ожесточенного, прямолинейного и откровенного из всех своих врагов. Тут не было личного чувства. Правда, когда-то Горький задел ее и Ф. К. Сологуба грубою пародией, но — «мы это давно простили», — сказала мне Анастасия Николаевна в первой же нашей беседе, из которой только и узнал я, что была такая пародия, оскорбительная для семейных отношений писательской четы. И она говорила правду, что простила, потому что — умела же она беззлобно относиться к другим пародистам, изощрявшим свое остроумие на эротических странностях в романах Ф. К. Сологуба или даже на галлицизмах в ее слоге. «Даже» — потому что к критике она, сама критик, была очень неравнодушна: по-женски радовалась похвалам, по-женски обижалась поправками и порицанием. Нет, она ненавидела Горького исключительно политически, как зыбкий и двусмысленный символ соглашательской двойственности, как первопочин и главный орган «оподления русской интеллигенции», по выражению Д. С. Мережковского, из-за которого у нас с Анастасией Николаевной однажды вышел спор. Я находил, что Мережковский в своих суждениях о Горьком, уж слишком «выражается». А она, бледная, стиснув руки, и с глазами, как свечи, упрямо твердила:

— Что вы говорите! Когда вы перестанете этого обманщика жалеть? Разве о нем можно «слишком выразиться»!

Когда ей стала известна моя речь на банкете Уэллса, она мне прислала восторженное письмо, доставившее немало труда моим бедным глазам, потому что почерк у Анастасии Николаевны был ужасный… А при встрече подошла ко мне, сияющая язвительною удовлетворенностью оправданного гнева.

— Что? хорош ваш Горький? показал он вам себя? Разве не обер-полицеймейстер с бригадою городовых?

Но вскоре затем получил я от нее за него же послание весьма ругательное. В то время в Питере ходила по рукам моя статья «Ленин и Горький», написанная несколько раньше по поводу пресловутого гимна, воспетого Горьким главе коммунистической России, в котором Ленин был превознесен выше Петра Великого, объявлялся «святым», утверждался в праве производить над Россией «эксперименты в планетарных размерах» и пр., и пр. Дифирамбом этим общество было возмущено во всех своих слоях и группах. Даже коммунисты признавали сконфуженно, что Горький пересолил в усердии. Пожалуй, никогда еще он не наносил своей репутации более жестокого и опасного удара. Меня от сладкого песнопения этого только что не стошнило. Три года перед тем я не писал ни единой публицистической строки, а тут не выдержал, взялся за перо. Но вместо того чтобы метать безвредные громы патетического негодования, я подошел к гимну Горького с другой стороны, которую он, по публицистической неумелости своей, обнаружил очень широко и комично. Дело в том, что статья Горького возмущает своим беспримерно льстивым тоном и безграничным гиперболизмом похвал только до тех пор, пока читатель уверен, что Горький, славословит Ленина серьезно. Но попробуйте допустить, будто он пишет свой акафист с затаенною лукавою целью пародии — и вы удивитесь, в какую смешную и нелепую гримасу мгновенно искажается тогда глубокомысленно-важная физиономия этого курьезного произведения. «Гениальный», «честнейший», «добрейший», «святой» Ленин в напыщенных хвалах Горького неожиданно карикатурно оказывается таким круглым дураком, таким самодовольным невеждою, таким бессердечным лицемером и негодяем, что, право же, даже мы, его противники, гораздо лучшего о нем мнения. С этим полукомическим подходом я и написал свою довольно обширную и подробную статью. Распространенная в множестве списков, она, что называется, попала в точку: много читалась и имела успех. Только не у Анастасии Николаевны Чеботаревской. Ей было мало. В гневном письме своем она укоряла меня за «мягкость» и «добродушие».

— Вы иронизируете там, где надо бить дубиной по темени! Вы разговариваете с ними, как с порядочными людьми, тогда как они…

Следовали эпитеты…

Каково же было женщине столь великого гнева и яркого темперамента терпеть неволю в клетке русского большевизма! Возможность уйти из клетки на свободу была единственной милостью, которую А. Н. Чеботаревская согласилась бы принять от большевиков (как презрительно заявил этим последним то же самое знаменитый И. П. Павлов). Но все шаги, сделанные в этом направлении Ф. К. Сологубом и ею, остались безрезультатными. Их только водили за нос притворными обещаниями и никуда не выпускали, кроме Костромы, где у них сохранилось воспоминание о какой-то недвижимой собственности… Нелегально же бежать Анастасия Николаевна, по некоторым соображениям, не хотела.

А следовало. Потому что уже весной было ясно, что ей не выдержать далее переполняющего ее негодования против угнетателей и презрения к бессилию угнетенных. Что в вечном буйстве потерявшей равновесие, оскорбленной и безнадежной женской души она должна либо с ума сойти, либо совершить какой-нибудь отчаянный террористический акт, либо — кончить тем, чем кончила… Метнулась буйная птица в железной клетке — и разбила голову о проволоку. Плюнула смертью своею в глаза и тюремщикам, и льстецам их, и приемлющим без борьбы и спора холопство у них, — и в холодной Невке обрела свободу, в которой отказала ей попранная коммунистическими олигархами почва раба Петрограда…

XIII
ПЕТРОГРАДСКИЕ МОРИЛЬНИ

править

Неужели я покинул Петроград только для того, чтобы сделаться плакальщицей по оставшимся там друзьям и добрым знакомым, об очередной гибели которых ежедневно приходят траурные вести?

Только что успел я рассказать о нелепом аресте Натальи Алексеевны Сувориной, а в пришедшем вчера «Новом времени» — уже известие о кончине ее в больнице женской тюрьмы! Так как известие исходит из органа, редакция которого родственно связана с Н.А., то едва ли оно ошибочно. Да, когда я уезжал из Петрограда, то Н.А., действительно, лежала в тюремной больнице, постигнутая обычным недугом Крестов, где она отбывала свой срок принудительных работ, — дизентерией. Болела она тяжело, но была надежда, что молодой могучий организм выдержит и девушка оправится.

Нет, не выдержал и не оправилась…

За что погибло это молодое прекрасное существо, не успевшее даже прикоснуться устами к чаше жизни? Ведь ей, помнится, еще и двадцати лет не было!..

Белокурая красавица, похожая на юную Валькирию, богато одаренная природою, — и прекрасный голос, и большие художественные способности, — хочешь, открыта широкая дорога в оперу, не хочешь, обещают блестящую будущность кисть и палитра.

Никакой политикой она не занималась, ни в какой политике не была повинна. Отлично образованная, обладающая прекрасным знанием иностранных языков, служила на нейтральной должности — переводчицею в «Роста» (Р<оссийское> тел<еграфное> агентство), где получается много иностранных газет и журналов. При обыске у одного знакомого Сувориной найден был старый номер «Times»'а — преступление, которое, глядя по настроению и усмотрению заведывающего обыском, может быть объявлено ужасно тяжким, а может быть и вовсе не вменено в вину. При последнем обыске у меня чекисты перевернули вверх дном всю квартиру, перетрясли каждую книжку в библиотеке, перелистовали все рукописи, рылись в сорных корзинах и т. д., но не обратили никакого внимания на сложенные на подоконнике кипы «Corriere della sera», «Matin», «Times», «Giorn. d’Italia». Знакомому Сувориной, к ее несчастию, достался на долю обыскиватель другого характера. На допросе знакомый струсил и показал, что «Times»'ом его снабдила Суворина. Чекисты обрадовались — не замедлили взяться за нее. Произведенный в ее квартире обыск не обнаружил решительно ничего подозрительного, и, не будь она Суворина, вероятно, даже ЧК оставила бы ее в покое, но от арестованной с такою подозрительной фамилией было жаль отступиться так легко. И вот ей «инкриминируют» сношения с заграницею (с «агентами Антанты»), причем вещественным доказательством выставляют… парижские модные картинки! Их Н. А., действительно, забирала из «Роста», с разрешения своего начальства, никак не подозревая, что тем совершает преступление, которое приведет ее к счетам с Чрезвычайкою, а потом к тюрьме, больнице и могиле!.. Ее присудили к 6 месяцам принудительных работ. В обыкновенном порядке советской карательной практики это не страшный приговор. Какое-либо ведомство, заинтересованное в судьбе приговоренного, требует его к себе на работу, как «спеца», и тогда для него создается положение полусвободы, причем иные получают даже возможность жить дома либо, во всяком случае, навещать своих домашних. Если бы Н.А. не была Сувориной, устроилось бы, конечно, точно так же и с нею. Но она была внучка создателя «Нового времени», она племянница нынешних его белградских редакторов, она — дочь редактора «Руси». Как же было на отпрыске столь ненавистного родословного древа не явить всей строгости советского правосудия? Месть так уж месть до седьмого колена!.. И вот — томили девушку в «злой яме» Крестов до тех пор, пока не настигла ее роковая зараза, от которой удается увернуться разве 10 процентам тюремного населения.

Помню я, слишком хорошо помню этот ужас наших мартовских дней в заключении на Шпалерной, когда взрослые люди бледнели при малейшем колотье в желудке, при малейшем расстройстве пищеварения: никак уже готово? начинается?.. В течение всей весны и всего лета дизентерия занимала в городе вакантное место ослабевшей холеры и косила Петроград вряд ли с меньшею лютостью, чем эта последняя. Бывало, приходишь в знакомый дом, стучишь — не отпирают; наконец, чей-нибудь слабый голос отзывается:

— Толкайте сильнее, не заперто…

Входишь — вся семья лежит в постелях, — от старого до малого.

— Что с вами?

— Она…

А суток через трое-четверо, глядишь, на которой-нибудь постели — уже покойник…

И была она разнообразна, словно играла-забавлялась людьми. Одного томила долгими неделями, а другого уничтожала чуть не молниеносно. Часто люди, ослабевшие до последнего истощения, приговореные врачами к неминуемой и скорой смерти, вдруг каким-то чудом обманывали медицину и выздоравливали, тогда как сильный, здоровый организм, которому, по видимости казалось, износа не было и болезнь он принимал с легкостью чуть не насморка, внезапно разрушался в два-три дня. В таких случаях говорили, что «дизентерия бросилась на сердце», хотя — что обозначала эта патологическая бессмыслица, никто не понимал… Вероятно, — что, надорванные чудовищными лишениями, переутомлением в непосильном труде и вечным трепетом гнева, скорби и страха, сердца не выдерживали быстрого ослабления чрез болезненно ускоренный обмен веществ…

Лекарств в городе не было никаких. За касторкой надо было метаться целыми днями из аптеки аптеку и, когда где-нибудь на другом конце города обретали наконец это редкостное сокровище, то, очень часто, драгоценный пузырек заставал заждавшегося больного уже в бессознательном состоянии, с атрофией кишок. Коньяк — запретный клад, который добывать надо под риском тюрьмы, а то, не ровен час, и расстрела. Яичный белок… а есть ли яйца на рынке, да, если и найдутся, то есть ли в кармане 1200 рублей — за штуку? Нужна постоянная смена горячих припарок, а на чем их греть, коли печь не топится, за полным отсутствием дров, а «буржуйки» на щепках достает на двадцать минут? Нужны согревающие компрессы, а клеенка где?..

Помню я сцену на пристани Невского пароходства. Они облеплены плакатами и добрыми гигиеническими советами:

— Не пейте сырой воды! В городе тиф!

— Не пейте сырого молока! В городе холера!

— Убивайте мух! — и т. д.

Ах, как же злобно издевались над этими увещеваниями поджидавшие пароходики пролетарки, — «домашние хозяйки»!

— Не пьем, товарищ, сырого молока, — слушаем вашего умного приказания, не пьем! Как его нам пить, когда оно — 3500 за бутылку?

— А вот насчет сырой воды — это уж извините: коли в семье семь ртов, так не спекулянтка я, чтобы день-деньской их кипятком поить…

— Хотите, чтобы мы сырой воды не пили, давайте дров, чтобы воду кипятить.

— Бейте мух… ишь что выдумали!.. сами бейте, коли у вас времени много и больше делать нечего… А мы в работе, как в адской смоле, с утра до вечера кипим.

— Ребятам поручить, — пусть бы били. Да вон у меня меньшенький — до того ослабевши, что, пожалуй, уже и мухи не убьет.

Полное отсутствие средств хотя бы самой примитивной гигиены приводило в уныние даже совсем здоровых… И уныние превращалось в отчаяние, когда в семье оказывался серьезный больной… Ну что с ним делать? Отправить в больницу? Да ведь это же все равно, что прямо на кладбище. Потому что в больнице — та же беспомощность средств, что и дома, да еще и уход служебный — формальный, холодный, без семейной любви и ласки, которыми бодрятся хоть моральные-то силы больного, если уж нечем поддерживать физические. Формальный и холодный теперь более, чем когда-либо раньше в официальных лечебных убежищах, потому что сознательно лишенный какой-либо надежды на успех. И врачи, и сестры, до последней сиделки, знают хорошо, что они бессильны перед недугами своих пациентов — не могут ни помочь больному, ни даже хоть облегчить страдания (большинство операций делалось без хлороформа!) и, следовательно, лишь обманывают и его, и себя лишенною целесообразности, безоружною, мнимонаучною канителью. Уход людей, в отчаянии махнувших рукою на свое дело, зная, что оно не может быть выполнено добросовестно, и уже привыкших валить его через пень да колоду. Потому что вся надежда петроградского медика теперь — только на природу, которая авось поможет — скорее вопреки лечению, чем с его помощью. А иначе — quod natura non sanat, mors sanat[10]. Смертность в больницах была чудовищная. К ним даже в интеллигентном населении появился чисто мужицкий страх:

— Морильни!..

Тем более, что в большинстве их больные жестоко голодали. Поэтому всякое внезапное заболевание вносило в семью смятение прямо-таки катастрофическое. Не знаешь, что делать с больным. Если случай не имеет тяжкой видимости, то не вызывать же «Скорую помощь», которая увезет заболевшего из семьи на более чем сомнительное попечение государства, в больницу-морильню. А для определения серьезности болезни — подите-ка вы, поищите в нынешнем Петрограде эту иголку в сене, называемую врачом! Зарегистрированные правительством врачи состоят по своим районам, при определенных учреждениях и завалены казенною обязательною практикою, сквозь которую к ним надо добираться долгими очередями — вроде как у продовольственной лавки в день пайковой выдачи. А частная практика воспрещена. Она — преступление, вроде свободного преподавания и еще недавно свободной торговли. Бывает и так, что, радостно вспомнив о бытии знакомого врача, вы летите к нему, застаете его дома, но он отмахивается обеими руками:

— Что вы! что вы! какой я врач! никогда и не думал о медицине! Посмотрите мою трудовую книжку: служу по Наркомпроду и т. д.

Или Совнархозу, Компроду и т. д.

Эти бегство и прятки врачей от своего врачебного звания обусловливаются распространением на их сословие того же крепостного состояния, которому подвержены в Советской России все нужные правительству «спецы». Медицина, как свободная профессия, не существует более в России. Каждый, однажды зарегистрированный врач теряет свободу действия, времени и места. Он ежеминутно может быть мобилизован по какой-либо новой внезапной потребности государства, с предписанием отправиться немедленно за тридевять земель в тридесятое царство, куда-нибудь в глухое захолустье «Татарской республики» либо на один из вечно возникающих и ликвидируемых, чтобы вновь возникнуть, фронтов. За уклонение — быстрый арест со всеми последствиями взыскания «по законам революционного времени»… Чтобы избегнуть крепостной зависимости, довольно верное средство — припрятать подальше до лучшей поры свой медицинский диплом и заявить в райком какую-нибудь другую профессию, не подвергающуюся регистрациям в порядке мобилизационного требования. Что и делают многие. А так как подобная утайка документов не лишает врача ни его знаний, ни его авторитета в прежней клиентуре, то, продолжая работать подпольно и контрабандою, он не терпит большого ущерба и в своей практике. Конечно, лишь постольку, поскольку она вообще в состоянии быть источником дохода в полуразрушенной столице, где и врач, и пациент — оба, одинаково ограбленные правительством, нищие… Я знаю нескольких врачей, которых эта контрабандная практика вместо того чтобы обогащать, разоряет, потому что их сострадательные души не выдерживают раздирающего зрелища поголовной нищеты своих больных, и, чем бы им от пациентов кормиться, они из последних сил тянутся, чтобы пациентов кормить…

Там, где настоящее знание должно спрятаться в подполье, выползает, наоборот, из подполья и забирает силу знание ложное. Кажется, никогда еще Петроград не был так богат знахарями, знахарками, магнетизерами и гипнотизерами, китайскими и бурятскими медиками и т. п. эмпириками врачевания — по вдохновению и по шарлатанству. Так как они научного ценза не имеют, то и врачебной регистрации не подлежат. Так как на них, как на врачей, не смотрят, то поэтому и запрещение частной врачебной практики их не касается. И, в конце концов, они оказываются в положении весьма выгодного иммунитета. Прибавьте к этому, что мучительные годы всеобщего несчастья вызвали в петроградском населении весьма значительный рост мистических настроений и устремлений, всегда более склонных к медицине тайной, чем к научной. Поэтому в то время как настоящий врач в Петрограде, за самыми незначительными исключениями, либо задавленный крепостною барщиною советский раб, либо умирающий с голода нищий, либо ежечасно рискующий своею шкурою контрабандист собственного знания, — врачи-самозванцы катаются… сказал бы я, как сыр в масле, если бы петроградцы еще помнили, какой это бывает сыр, и не слишком бы уж дорого обходилась им (по 28—30 000 за фунт) память о том, что такое масло!

XIV
ОТВЕТ ЧИТАТЕЛЮ-ЭМИГРАНТУ

править

Я получил очень интересное письмо от читателя-эмигранта, который рекомендуется «мужиком Черниговской губернии, лет 20-ти». Пишет он: «В своей статье от 25-IX в „Н.Р.Ж.“ Вы жалеете о тех, что ждут лучшего, теряют жданки и берут от жизни то, что она может дать при Совдепии, вообще делают по-совдепски. Но стоит ли жалеть? не вечно ли так будет в России? Действительно ли та барышня имела бы потом возможность лучше устроиться? Я мало читаю газет, но и в них ничего нет дающего надежду на перемену в России. Пишут, перемена будет даже скоро; этому верю; но не вижу ничего, что могло бы очистить Россию от палачей, не понимаю, от кого и когда мы дождемся лучшего; кто и как об этом заботится, и кажется, что все корреспонденты врут, зарабатывая этим деньгу. Вы жалеете о тех, что теряют жданки, значит, на что-то надеетесь, знаете больше моего… Прочитать ваше письмо, в котором вы написали бы, на кого или на что надеетесь и как скоро Ваши надежды осуществятся, было бы первым и единственным удовольствием за последние годы. Я, конечно, не имею желания быть в Совдепии, но если бы я мог вместе с Вами жалеть о барышне, сделавшей по-совдепски, и, следовательно, знал, на что надеяться. А то живешь среди финнов, не понимая ни слова, работаешь, как вол, и удивляешься, для чего живешь. Получу ли я свою долю того, что полагается 20-летнему, или же вечно так будет? увижу ли свою Украину или ее уж нет, а есть только Финляндия со своими елями да камнями, да Совдепия, из которой все путное бежит, не оглядываясь? А для этого, ей-Богу, нет смысла жить, помня о прошлом…»

Драма, затаенная в строках этого письма, представляется мне, по впечатлениям нескольких встреч в Териоках, Выборге и Гельсингфорсе, не единичною, но групповою. Поэтому вместо письменного ответа, которого желает и ждет мой корреспондент, я предпочитаю, — и, надеюсь, он на это не посетует, — ответить печатно.

"Многоуважаемый Н. З.!

Петроградский случай, подавший Вам повод писать ко мне, я рассказал — к сведению тех раздробившихся сил русской эмиграции, которые вместо того чтобы соединиться всем вместе для спасения и возрождения своей родины, теряют время и энергию на партийные счеты, споры, раздоры и расколы, на интриги с тою или другою иностранною дипломатией, на игрушки безвлиятельных и безрезультатных фракционных съездов, никчемных резолюций, никем не приемлемых и даже не внимаемых манифестов и т. п. А между тем рукой подать от нас — бьется в предсмертной агонии, задыхается в петле, удавленный олигархической тиранией, великий русский город. Бессильный уже сам спасти себя изнутри, он еще не потерял надежду быть спасенным извне: что просунется откуда-то чья-то благодетельная рука и сорвет с его шеи губительную веревку, вовсе уничтожив большевиков, или, по крайней мере, ослабит петлю: обывательская мечта-компромисс о портофранко с иностранным кварталом, где будет иностранная милиция, иностранная юрисдикция и т. д. Мечта, увы, превращающая Петроград в какие-то старотурецкие Салоники, но что же делать? Дожили до того, что должны еще вот и этак — «по одежке протягивать ножки», да еще и с трепетным вожделением:

— Ах, когда бы сбылось! Неужели, неужели не сбудется? Неужели не будет у нас наводить порядок английский полисмен, немецкий шутцман, французский сержан де виль, итальянский карабиньер?!

Спасение извне — единственное упование Петрограда. Если оно не придет и не придет скоро, бывшей русской столице, во всех классах ее населения, остается именно «жданки потерять» и приять смерть — на выбор — физическую или моральную. Либо с места в реку, как покончила с собою несчастная, страшно символическая А. Н. Чеботаревская, либо — к яслям большевизма, тупо примиряясь с ярмом, приемля все его рабские последствия, безжалостно унизительные для человеческого достоинства, низводящие население на положение двуногой скотины, над которою беспрестанно вьется в воздухе кнут пастуха глупого, но бдительного и свирепого, как даже не стоглазый, а тысячеглазый Аргус. Пусть ясли большевизма пусты либо наполнены несъедобною дрянью, — все равно: приближение к ним спасает двуногую скотину от повторных ударов страшного кнута, — для измученной переутомлением и хроническим испугом слабой души уже и то отдых. О, если бы вы знали, какими малыми улучшениями своего быта не только довольствуется — счастливится теперь петроградский обыватель! за какую жалкую горсточку чечевицы (часто даже не в переносном, а в буквальном смысле) вынужден он продавать свою честь и совесть! Как он выучился радоваться своим мизерным удачам в этом ужасном торге, до того постоянном и привычном, что в холопское существо его уже не вникают, процесса его не замечают…

Когда-то в Калужской губернии слышал я народный анекдот-притчу. Очень бедовал нищий и многосемейный мужик в тесной, черной, курной хате. Наконец, терпения не стало — пошел к попу просить совета, что сделать, чтобы жилось лучше. Священник выслушал и говорит:

— Есть у тебя поросенок?

— Есть, батюшка.

— Возьми его в избу, он принесет тебе счастье, начнешь жить лучше.

Послушался мужик, взял поросенка в хату… Нет, стало от поросенка в хате еще гаже… Опять отправился мужик к попу с жалобою — и получил новый совет:

--Видно, поросенка тебе мало, возьми в избу свою корову.

Почесал в затылке мужик, но… батюшке лучше знать, откуда приходит счастье!.. Поставил корову в хату. Была тесна, а теперь стало в ней — уж и вовсе не повернуться; была грязна, а теперь — семья по колено в навозе вязнет… Вновь закланялся мужик попу:

— Батюшка, моченьки моей больше нету…

— Как? И корова не помогла? Нечего делать, остается тебе поставить в хату еще и лошадь…

Взвыл мужик, но повиновался. Лошадь в избе и сама едва уместилась, с коровою и поросенком, и мужиковых детей мало-мало не передавила…

— Батюшка! да что же это за ад такой? Когда же хоть сколько-то-нибудь лучше будет?

Усмехнулся священник и говорит:

— Убери поросенка в хлев, а через три дня придешь мне сказать, как живется, хуже или лучше.

Пришел мужик в назначенный срок.

— Что скажешь?

— Да что, батюшка… ведь в самом деле, как будто маленько получше.

— Ага, свет! Ну, теперь выведи в хлев корову… Прибежал с новым докладом мужик — уже много светлее лицом.

— Ну, как?

— Ах, батюшка, с намеднишним и сравнить нельзя: куда же просторней и чище…

— Вот видишь, я тебе говорил, — теперь можешь убрать и лошадь…

На этот раз батюшка сам отправился проведать мужика. А тот его встречает, веселый, чуть не пляшет…

— Э, свет! да никак ты поправился и хорошо зажил?

— Батюшка! не жизнь, а светлый рай!!!…

В том вот тоже и проходила, и проходит наша жизнь петроградская. В ней, как в хате этого калужского мужика, четыре года свинство громоздилось на свинство, и, когда какое-либо малое свинство случайно отпадало, обыватель уже облегченно вздыхал:

— Ну, что ж? Все-таки жить еще можно… не вовсе подыхаем…

А когда каким-нибудь экстренным пайком, неожиданною подачкою, присылом из за границы, спекуляцией, продажею последних ценных вещей парализовались на некоторый срок накопившиеся свинства большого калибра, обыватель ходил уже почти веселый и, право, был иногда недалек оттого, чтобы аттестовать свое существование вновь обртенным светлым раем… Хотя «хата» его была по-прежнему черна, грязна, тесна, смрадна и больше напоминала звериную вонючую берлогу, чем жилье человеческое.

Это рабское низведение потребностей к нулю, это принижающее примирение с вынужденным свинством (физическим и моральным, свинством тела и свинством духа) — большой успех большевиков и огромная общественная опасность. Разве в том беда моей знакомой барышни, что она вышла замуж не в своем сословии, а за сына своей бывшей няньки? Я на своем веку много интересовался смешанным, междусословным браком, обрабатывал свои наблюдения над ним и в рассказы, и в повести, и в романы. Видал весьма неуклюжие его примеры, видал и такие счастливые, на которые любая сословная пара могла бы только с завистью глядеть да поучаться. Совсем не в том дело, что аристократическая невеста досталась демократическому жениху, а в том, как она досталась… «Между прочим», и — «знаете, когда в одной комнате…» Вот он — цинический ужас-то бытового примирения с советчиной «теряющих жданки» слабцов, вот она — гибель разложения, приемлющего от жизни то, что она дает, и считающего за рай, если в его хате нет поросенка, коровы и лошади, а есть только неотмывная грязь, черная копоть и поганая теснота человеческой нищеты. Опять и опять подчеркиваю: нищеты и тела, и духа.

Да, это большая опасность и против нее я, как человек, только что вырвавшийся из Совдепии, громко, во весь голос предупреждаю всех, кто еще надеется оживить мертвую на три четверти Россию. Страшен и широк захват соглашения с жизнью на условии примирения со свинством, ибо конца краю нет рабам, переутомленным до отчаяния, до одурения, но все же сохраняющим еще «сладкую привычку к жизни» и не способным ни оборвать ее, как Чеботаревская, ни найти из рабства выход к свободе…[11]

Ведь вот и в Вашем, Н.З., хорошем, искреннем письме сквозит уже переутомление ожиданием и почти равнодушие — равнодушие неверия — к процессу затянувшейся борьбы. Вы тоже человек, «теряющий жданки». А ведь Вам только 20 лет и Вы принадлежите, скажу даже — имеете счастье принадлежать к классу, на который теперь более всего возлагается надежд и которому, бесспорно, принадлежит решающий голос в дальнейших судьбах России — стране крестьянской по преимуществу.

Да ведь и теперь уже из народных элементов, остающихся внутри страны, только одно крестьянство и борется с большевиками активно, частию бессознательно, а частию и вполне сознательно работая на идею нового грядущего «мужицкого царства». Местные движения крестьянства грубо прямолинейны и неразборчиво истребительны; в них смутно брезжит идея, но нет ясно намеченного идеала; они угасают с такою же легкостью, как вспыхивают, когда красные курсанты заливают их пожары кровью сел и деревень, без разбора бунтарей и покорных. Но это — неумирающая гидра, которая на месте каждой своей отрубленной головы выращивает десяток новых. Слыхали ли вы, что творится, вот уже с февраля, в Тамбовской губернии и смежных с нею уездах Пензенской, Саратовской, Воронежской? А Ваша родная Черниговская губ<ерния>, где коммунисты не смеют носа высунуть за черту городов, потому что деревня объявила город большевиком, сторожит его, как злейшего врага, и при каждой его попытке к вторжению в нее уничтожает его беспощадно.

Не унывайте. Я и не люблю, и не берусь пророчествовать, ниже — прописывать целебные рецепты, не изучив средств аптеки, — не решусь на это и теперь. Но я знаю, видел, испытал, уверен, что власть большевиков изжила себя до состояния насквозь прогнившего яблока, которое держится на ветке только до первого внешнего толчка. Будет этот толчок, яблоко оборвется скоро и, плюхнув оземь, расползется так, что от него только мокренько останется. Не будет толчка, — оно еще повисит, но — все равно, уже никогда не выправится и не оздоровеет, а покончится, мало-помалу, само собою, засохнув и съежившись в ту «подпольную» коммунистическую партию, о которой Кремль подумывал уже в конце прошлого июля. Как одно время в Петрограде острили: "Были Совдепы, Совнархозы, Совнаркомы… а потом будет — Sauve-qui-peut…[12] Спасайся, кто может!

Для ответа, кто именно даст внешний толчок, я еще слишком недавно за границею, немногих видел, мало слышал. Вот пригляжусь, прислушаюсь, вникну ближе, тогда и выработаю свое мнение и выскажу его. А покуда желаю Вам и всем товарищам Вашим по молодой тоске и сомнениям — здоровья, терпенья и веры в будущее. Верьте мне: как бы ни скверно было Вам сейчас, самая пакостная свобода лучше коммунистического рабства. Это пишет Вам не 20-летний юноша, у которого впереди полвека жизни — огромный срок, чтобы наверстать все молодые утраты и днем жизни вознаградить себя за ее испорченное утро, — но старик, который для того, чтобы вырваться из советской неволи, решился, на 60 году, что называется раздеть себя и семью свою до последней нитки и нагим броситься в позднюю грозную авантюру нового устройства трудовой жизни… Лишь бы не с ними, лишь бы на свободе, пусть в каком угодно «здесь», лишь бы не «там»!.. «Камни и ели Финляндии…» Ну, знаете: как просидел я четыре года, глядя на помойную яму посередь нашего двора, которая, из года в год расширяясь и переполняясь, наконец, и весь двор обратила в помойную яму, да как поездил я на казенных советских автомобилях от этого прелестного вида к еще прелестнейшему — из-за решетчатых окон Шпалерной, 25, то «камни и ели Финляндии», обвеянные воздухом свободного гражданства, представляются мне сказочными красавцами…

XV
«СМЕЮЩЕЕСЯ ГОРЕ» *)

править
  • ) Речь, произнесенная на русском вечере в помощь голодающим в Праге 22 ноября 1921 года.

Литературный предок наш, основатель русского сантиментализма, Н. М. Карамзин был человек грустный и к меланхолии склонный. Однако и он однажды посоветовал:

Ах, не все ж нам токи слезные

Лить о горестях существенных,

На мгновенье позабудемся

В чарованье красных вымыслов…

«Я, ваше высокородие, человек легкий», — рекомендуется несчастный портной Гришка в одном из самых трагических рассказов Салтыкова-Щедрина, «кабы не легкость моя, кажись, мне и дня не прожить бы!»

Этот полудикий Гришка и культурнейший западник Карамзин подают друг другу руки на расстоянии ста лет, ибо «чарованье красных вымыслов» одного и «легкость» другого суть, в существе своем, одно и то же и выражают важную, основную черту русского характера, в которой и наше счастье, и наше несчастье. Несчастье потому, что легкость характера и чарованье красных вымыслов слишком часто и беззаботно заслоняют от нас горести существенные, и мы забываем о них, отставляем их на задний план, отсрочиваем на завтра деятельную борьбу с ними. А они тем временем успевают разрастись и накопиться в таком количестве и в такой силе, что бедному Гришке, при всем его легком характере, не остается ничего другого, как взобраться на колокольню повыше, да, перекрестясь, броситься с нее головою вниз. Счастье — потому, что без легкости характера, без уменья «в горе жить — не кручинну быть», русский народ не вышел бы целым из испытаний своей угрюмой тысячелетней истории, не перенес бы ни татарщины, ни царей-террористов по системе Ивана Грозного и Петра Великого, ни Смутного времени, ни Бирона, ни Аракчеева, ни теперешнего ужаса своей жизни — владычества мнимокоммунистической олигархии большевиков…

Я прихожу к вам, господа, из юдоли безграничного горя, невыразимой скорби. Такой, что там уже и слезы не льются, — «токи слезные» иссякли и высохли. Живут люди в отчаянии, со дня на день, в тщетном ожидании спасительной перемены своих судеб и, как говорится, «ждали мы ждали, да и жданки потеряли». И одни, послабее духом, сдаются царюющему злу на капитуляцию, — «зажмурив глаза и стиснув зубы, берут от жизни то, что она предлагает»; другие более сильные и стойкие, быстро поднимаются по лестнице на Гришкину колокольню и уже — с вожделением — заглядывают за перила ее…

Но, так как «легкий человек» Гришка, наверное, даже у роковых перил этих стоя, еще ухмыльнулся — хотя бы при мысли, сколько беспокойства доставит он завтра полиции, которая должна будет запротоколить происшествие и убрать его труп, — то и наша юдоль петроградская, хоть и при последнем издыхании, но складывает иссохшие губы свои в улыбку, — смеется и острит. Умирание не прекращает народного юмора, не унимает предсмертной сатиры, метко подхватывающей все неудачи, промахи, пробелы в режиме господствующей тирании. Крылатая молва заменяет печать, и неизвестно как, когда и кем брошенное острое словцо, злая эпиграмма, из уст в уста, быстро облетает весь город и, в множестве вариантов, ложится в память обывателей.

Моральное разложение коммунистической партии ужаснуло ее самое. Началась пресловутая чистка коммунистов. «Легкий характером», Гришка-Петроград немедленно изобразил ее следующим «красным вымыслом».

Один из иностранных гостей (может быть, Уэллс, может быть, Нансен) задает В. И. Ленину-Ульянову вопрос:

— Скажите, товарищ Ленин, сколько, по-вашему, настоящих коммунистов в России?

Ленин долго думает, считает по пальцам, затем мрачно изрекает:

— Три.

— Как? только три?

— Три. Настоящих только три.

— Кто же такие?

— Один — Ленин, другой — Ульянов, третий — я!..

Ненависть к Троцкому создала другой популярный анекдот.

Главнокомандующий Троцкий ревизует какую-то провинциальную часть. Страшно устал. Ложится спать, наказав ординарцу обязательно разбудить его в 6 часов утра. Ординарец был не из его обычной свиты, а прикомандированный к нему частью, из новеньких. Когда наступил условленный час, он спохватился, что не знает, в каких именно выражениях должен он будить спящего главнокомандующего.

— По-нынешнему: «Вставайте, товарищ Троцкий!» — фамильярно для такой особы, пожалуй, обидится… Махнуть по-старому: «Ваше высокопревосходительство, извольте вставать!» — невозможно! контрреволюция! еще угодишь в ЧК!

Однако думал-думал — и надумался. Почтительно склонясь над почивающим, запел умиленным голосом первый стих из «Интернационала»:

— «Вставай, проклятьем заклейменный!..»

Больше не потребовалось. Подействовало. Троцкий вскочил, как встрепанный:

— Встаю! встаю!..

Москву сильно тревожит неукротимое восстание Тамбовского края, руководимое Антоновым. Отчаявшись победить этого неуловимого гверильяса, Ленин отправил к нему делегацию с запросом о мирных условиях. Антонов будто бы прислал в ответ в конверте свою визитную карточку, напечатанную по новой орфографии:

С. Антонов

— Ну, на что это похоже? — возмущается Ленин, показывая карточку Троцкому. — Я к нему — с дельными предложениями, а он мне отвечает черт знает чем…

Троцкий внимательно рассматривает карточку и пожимает плечами:

— Не понимаю, почему ты волнуешься. Я вижу здесь полный ответ.

— Помилуй! где же?

— То-то, что ты русский, привык читать все слева направо, — вот и не понимаешь. А я, как еврей, читаю справа налево, — так мне и ясно…

«С. Антонов» — в обратном чтении, справа налево, — читается:

— Вон от нас!

Большую пищу уличному остроумию дают излюбленные большевизмом, сокращенные наименования правительственных учреждений, чинов и присутственных мест. Уверяют, будто есть такая должность:

— Заместитель комиссара по морским делам. Сокращенно это выражается:

— Замкомпоморде!..

Было нелепое учреждение, именовавшееся Морской авиацией и, конечно, имело свое управление, — Управление морской авиацией, — У.М.А. — Ума.

Когда учреждение это было упразднено за ненадобностью, факт был оповещен в правительственных газетах под заголовком:

— Расформирование Ума.

Можете представить себе восторг обывателей! По поводу тех же сокращений. Сидит будто бы Ленин и размышляет:

— Есть у нас Совнарком, Совдепы, Совнархозы, а все — как будто еще чего-то не хватает… Как ты думаешь, Троцкий, какой бы нам «сов» еще изобрести?

Троцкий ему — мрачно, по-французски: — Sauve-qui-peut!

В руках моих была коммунистическая резолюция об исключении Зиновьева из партии, — не знаю, шуточная, сатирическая или настоящая, так как я получил ее от рабочих Балтийского завода. Составлена она была, во всяком случае, мастерски стильно. Так как она была длинная, то всю ее не припомню. Но в числе прочих преступлений, Зиновьев осуждался к изгнанию, между прочим, и за то, что:

— Белится и румянится, как баба, и дует шампанское, как банкир, и взял на содержание танцовщицу, как великий князь!

Подложных сатирических документов, исходящих якобы от советской власти, ходило по рукам немало. В разгар бумажно-созидательной деятельности Совнаркома, когда Москва, как вулкан, извергала декреты с обязательными предписаниями, одно другого фантастичнее, — одно другого труднее к исполнению, в Петрограде и окрестностях были расклеены летучки, с декретом за подписью Ленина и советскою печатью, который, в самом серьезном тоне, обязывал отныне всех гражданок Р.С.Ф.С.Р. в целях скорейшего размножения коммунистов рожать исключительно мальчиков и притом не более как в шестимесячный срок.

Тон и форма приказа были выдержаны так ловко, а репутация разумности советских декретов стояла так низко, что в темных массах подлогу поверили, и на одной из пригородных станций Финляндской жел<езной> дор<оги>, у столба с его наклейкою, вспыхнул настоящий бабий бунт. Любопытно, что местные тамошние чекисты долго не решались снять наклейку, смущаясь красовавшейся на ней печатью Совнаркома:

— Черт, мол, их знает, — может быть, и в самом деле?! От наших все станется…

Ну, а теперь, от «красных вымыслов» позвольте возвратить вас в область действительности и рассказать один эпизод ее, тоже не лишенный остроумия и, вероятно, вам неизвестный. Когда растерявшаяся перед голодом советская власть призвала было на помощь общество и сложился Всероссийский комитет, этот последний не получил ожидаемой популярности в виду слишком прозрачной его зависимости от президиума из правителей-коммунистов, Каменева с компанией. В противовес Петроград затеял было «Технопомощь» — организацию, которая действовала бы исключительно общественными силами, без какой бы то ни было связи с правительством. Это, конечно, не прошло. «Технопомощь» не получила утверждения. На организационном собрании «Технопомощи» в Тенишевском зале очень хорошо и сильно говорили инициатор дела, Пальчинский, Рафалович и др. Все указывали на то обстоятельство, что, раз советское правительство сознает свое бессилие помочь всенародной беде, то общество должно взять дело в свои руки, а для этого получить от правительства твердые гарантии широкой свободы действий, гласности и ответственного контроля. Собрание в 400 человек горячо приветствовало ораторов, но желало непременно выслушать мнение одного старого заслуженного экономиста-практика, игравшего когда-то большую роль в министерстве Витте. Человек этот, вовсе не отличавшийся в прошлой жизни своей большим гражданским мужеством, долго отнекивался говорить, но, наконец, поднялся на кафедру и сказал буквально следующее:

— Господа, я буду очень краток. Вы занялись вопросом, при каких гарантиях со стороны советского правительства ваша помощь голодающим может быть плодотворною. Позвольте мне по поводу этого напомнить один исторический факт. Когда австрийское правительство Меттерниха увидало, что тиранией и солдатчиной оно не в состоянии удержать Венецианскую область в своих когтях, оно решило идти на уступки и прислало в Венецию делегацию, которая столковалась бы с венецианскими революционерами-патриотами. Делегация прибыла, изложила целый ряд возможных со стороны правительства уступок и под гарантией их приглашала венецианцев к совместной работе. Венецианцы молчали. Наконец, делегация настойчиво потребовала ответа, каких же еще гарантий они желают. Тогда Даниеле Манин встал и сказал:

— Ответ наш будет краток: «Уйдите прочь!»

С этим словом Даниеле Манина так же и русский оратор покинул кафедру сперва среди мгновенной мертвой тишины зала, ошеломленного его неожиданной смелостью, а затем в реве неслыханного энтузиазма. Ибо он сказал то, что решительно каждый про себя думал, но чего никто не договаривал…

Господа, то, что вы собрались помочь голодающим маленькою «лептою вдовицы», которую может представить себе ваш нынешний сбор, бесспорно гуманное дело. Но будем говорить по правде: сколько бы вы ни собрали, куда бы вы сбор не отослали, — ведь это лишь легкая прививка против угрызений совести, чтобы не укоряла она вас в безучастности к далекому страданию соотчичей. Помогать — легче для души, чем не помогать, но, помогая, помните, что страданий родины такою своею помощью вы не прекратите, тут нужно что-то другое, более сильное, более мужественное. «С миру по нитке — голому рубашка», — пословица, в данном случае недействительная, бессильная. Слишком громадного роста он, наш русский голый, не сошьете вы на него рубашки. Да и никто не сошьет, а надо, чтобы он сам себе рубашку по росту нашел и добыл. Вот в этом вы, ушедшие за русский рубеж от того насилия и грабежа, от того организованного разбоя и надругательства, которые сделали его голым, вы, сильные, молодые, идейные, мечтатели, мыслители и деятели, солдаты и вожди, — в этом вы помочь ему можете и должны помочь. Притча о лепте вдовицы не досказана. Когда кружка, в которую она была опущена, наполнилась, пришли Анна с Каиафою, опустошили кружку и ее содержимым оплатили своих телохранителей. Таким образом, и — вдовица лепты лишилась, и в храм лепта не попала, а прокутила ее, в числе прочей казны, циническая первосвященническая банда. Лепта русской вдовицы дойдет до храма, русский голый получит свою рубашку только тогда, когда русским Аннам и Каиафам будет предъявлено такое же властное и решительное — «подите прочь!» — какое бросил Даниеле Манин Аннам и Каиафам австрийским… А вы это можете. Никто не может больше, чем вы. Теперь только вы можете. Вас два с половиной миллиона в Европе. Если хоть одна десятая часть вас соединится в крепкую, проникнутую единою мыслью и волею силу, которая эту цель поставит выше всех личных и партийных самолюбий, что сейчас раздирают и бессилят вашу среду, дело будет сделано. Помощь деньгами и хлебом уже опоздала. Мертвых с кладбища не носят. Безумная власть большевиков уже принесла в жертву своему честолюбию миллионы людей — и разрушила пути к их спасению. Это в Стокгольме теперь даже Горький признает, послушный адвокат большевизма. Спасти здесь может только тот, кто перешагнет через дикую власть сумасшедших и плутов. Голод — страшное, долговечное чудовище, но он не бессмертен. Милостыня, которую теперь собирают для России в буквальном смысле слова по миру, его не уморит. Покончит с ним только свободный труд свободной России. Голод начнет умирать лишь в тот день, когда падет терзающая его самозванная олигархия, а умрет в тот день и час, когда на месте власти захватной и насильственной, засияет власть избранная и провозглашенная всенародной волей. Приблизьте же к ней этот счастливый день. Клянусь вам, это в вашей воле и в ваших средствах. Пусть же это будет и в вашем постоянном стремлении.

XVI
ПАМЯТИ АБРАМА ЕВГЕНЬЕВИЧА КАУФМАНА

править

С глубокою скорбью прочитал я в «Руле» печальнейшее известие о кончине А. Е. Кауфмана. В последние четыре года, под советским гнетом, он в литературном Петрограде был — мало сказать, видным, — центральным человеком.

Я любил и очень уважал Абрама Евгеньевича, особенно сблизившись с ним в 1920—21 гг. по совместному участию в комитете Дома литераторов, которого он был не только секретарем, но и, воистину, душою. Десятки заседаний просидел я между ним и А. Ф. Кони и десятки случаев имел изумляться такту, с каким А.Е. умел вести утлую ладью нашу по бурному советскому морю, ежеминутно готовому ее поглотить. Недавно в «Обзоре печати» «Руля» я видел выдержку из какого-то советского органа, свидетельствующую, что А. Е. Кауфман был единственным из литераторов в Петрограде, с кем местная власть «считалась» и даже иногда «шла ему навстречу». Я охотно подписался бы под этим отзывом, если бы он был дополнен необходимою оговоркою: «Хотя А. Е. не был ни на йоту „соглашателем“ с советской узурпацией и нисколько не скрывал своей глубочайшей к ней антипатии».

Потому что льстецам-то своим, угодникам и даже просто ослабевшим людям, согласным, скрепя сердце, поклониться Зверю, сжечь на алтаре его формальную щепочку фимиама и приять печать Антихристову, советская власть всегда «шла навстречу» с широко раскрытыми объятиями, осыпая своих неофитов льготами, милостями и любезностями. В настоящее время, когда число литературных «соглашателей» значительно приумножилось, меня изумляет не столько факт их «соглашательства», — его в большинстве случаев давно уже можно было предчувствовать, — сколько их яростное усердие в новой службе, заходящее, право же, гораздо дальше того, на что от них рассчитывала и чего ожидала благоприобретшая их перья советская власть. Тут, что называется, — соблазн от дьявола, ну а подлость уж от самих себя.

Нет! В резкую противность всем подобным господам, А.Е. держал свое литературное знамя честно, прямо и крепко. Не добавлю обычного «грозно». Он не был бойцом. Но —

Воплощенной укоризною,

Мыслью честен, сердцем чист,

Он стоял перед отчизною,

Либерал-идеалист…

И эта пассивная, но безбоязненная и правду свою глубоко сознающая, «укоризна» чистого сердцем и честного мыслью либерала-семидесятника вооружала его дипломатический талант такою убедительностью, что перед нею часто пасовало даже злое упрямство обломов и хамов, возглавляющих исполкомы, чека, райкомы и прочие милые учреждения, от дуновения коих ныне зависит, быть или не быть мыльному пузырю — жизни и свободе петроградского интеллигента. Я, не обинуюсь, приписываю исключительно такту А.Е. тот удивительный факт, что Дом литераторов, единственный и последний в Петрограде оплот независимой литературной братии, Антихристовой печати не приявшей, был в состоянии сохранить свою самостоятельность в течение двух с половиною лет, хотя Дамоклов меч разгона и закрытия угрожал ему — уж и не знаю, сколько раз. Хотя жил он в рубище и в жестокой опале, под дождем постоянных доносов печатных, письменных и устных. Хотя «недреманное око» Смольного встречало решительно всякое хозяйственное и просветительное начинание Дома литераторов подозрительным недоброжелательством как новый опыт скрытой «контрреволюции». Вся тяжелая дипломатическая борьба за существование учреждения ложилась на плечи А. Е. Кауфмана, равно как в материальной борьбе, — до изнеможения сил, — крутились, вертелись Б. О. Харитон, В. Б. Петрищев, Н. М. Волковыский. Ведь главным условием независимости Дома литераторов была его материальная самостоятельность: он не получал от советской власти никаких субсидий. Бился как рыба об лед, но обходился своими средствами, посильно питая 570 человек из еще уцелевшей петроградской интеллигенции. Не знаю, так ли обстоит все это дело и теперь. Судя по некоторым корреспонденциям советской печати, соглашательские элементы как будто успели проникнуть даже и в крепкие недра Дома литераторов. А дружный комитет его растерял за 1921 год ровно четверть своих членов: ушли в могилу Блок, скончавшийся от голодного истощения, расстрелянный Гумилев и замученный непосильным трудом и волнениями — жертва болезни сердца, — Кауфман. Ушли в эмиграцию Ремизов и я. Но в конце августа Дом литераторов стоял на своей позиции крепко. Его общее собрание и выборы выказали большую стойкость и единодушие литературной организации, спаянность которой выкована была опять-таки прежде всех и больше всех неотступно настойчивым молотом А. Е. Кауфмана. Он бил мягко, но упорно и в одну точку, и она поддавалась ему, может быть, медленно, но верно и прочно.

В своих хлопотах и ходатайствах за погибающих, в своих усилиях накормить голодающих А.Е. не знал утомления, не считался с самолюбием, удивлял долготерпением. Он не был ни большим писателем с всемирно прославленным именем, ни рекламистом, «добрые дела» которого эффектно совершаются в стеклянном доме, сопровождаемые трубными звуками на всю Европу и Америку. Всего лишь за несколько месяцев до смерти, имя А. Е. Кауфмана как человека, самоотверженно работающего на спасение русской интеллигенции едва-едва начало проникать в западноевропейские круги. Я живо помню восторг и трогательное недоумение А.Е., когда Дом литераторов совершенно неожиданно получил на его имя первую американскую посылку. Помню его бурное негодование и борьбу, когда на посылку эту наложил было свою цепкую лапку пресловутый глава Дома ученых, г. Роде (тот самый, по имени которого это учреждение выразительно слывет в Петрограде «Родевспомогательным заведением»). Помню его неутомимый труд, внимание и мелочную щепетильность, когда отвоевав драгоценную посылку, он старался разделить ее содержимое между наиболее нуждающимися в помощи.

Да, это был не большой писатель, но большой человек, что лучше большого писателя и что, к сожалению, далеко не всегда можно сказать о большом писателе. Как-то раз шли мы с ним из Дома литераторов по Литейной и он очень просто и спокойно рассказывал мне, как ему не удалось выхлопотать у Зиновьева ходатайство пред Чрезвычайкою за одного арестованного журналиста. Три раза ему был назначен прием, и три раза он не застал Зиновьева в назначенное время. На четвертый раз он долгие часы прождал в приемной, прежде чем удостоился узреть ясные очи петроградского диктатора и — получить отказ!..

— Что же вы теперь думаете делать? — спросил я. А он — с невозмутимою ясностью:

— А я завтра опять пойду…

И так это живо представляется мне сейчас, как в серебряных кудрях своих и бородке не то под Михайловского, не то под Жемчужникова, сидит он, уважаемый литератор, образованный человек, вдоль, поперек и кругом интеллигент, сидит и терпеливо ждет час за часом, со своею-то грудною жабою, когда удостоит приемом его, старого почтенного еврея, молодой невежественный выскочка, которого он помнит на местечковой улице грязным цуциком, едва видным от земли, с хвостиком рубашки из штанишек… Примет его этот случайный «властитель судеб» и, надменно выслушав, надменно откажет. А он завтра — опять, послезавтра — опять, и опять, и опять… и так будет ходить и ходить, сидеть и сидеть, стучаться и стучаться, пока не доходится, не досидится, не достучится до своего. А «свое» для него — это спасение жизни, свободы или здоровья человека, часто ему совершенно не известного до вчерашнего дня, иногда же им даже нелюбимого…

Как и наилучший пример, отмечу его настойчивую агитацию за принятие в члены Дома литераторов известного критика В. П. Буренина, кандидатура которого была встречена частью правления не особенно доброжелательно. А. Е. Кауфман не мог любить Буренина ни как писателя, ни как человека, имя это в нем, еврее, будило много горьких воспоминаний. Однако пред больным стариком, пред пухнувшим с голода, дряхлым литератором-профессионалом, он сумел не только сам зачеркнуть былую антипатию, но и заставил других от нее отказаться. Более того: чтобы дать Буренину какой-нибудь заработок, А.Е. печатал в своем «Вестнике литературы» его старческие стихи.

Есть на Востоке пословица: «Когда еврей хорош, лучше его не бывает человека на свете; когда еврей плох, на свете не найти человека хуже его». Я думаю, что, когда Кауфман беседовал с Зиновьевым, то обе половины этой пословицы находили себе живое подтверждение и воплощение. Их вдвоем можно было бы показывать, как две части шарады. О достоинствах Кауфмана как еврея, конечно, евреям же и надо судить, но в наших русских глазах он был хороший, очень хороший еврей — и такой же хороший русский интеллигент-патриот в самом лучшем значении последнего слова. Кровно сроднившийся с культурными традициями старой русской интеллигенции, страстный обожатель и знаток русской литературы, типический либерал-семидесятник, он любил Россию, если можно и понятно будет так выразиться, по-некрасовски, связанный с «родиной-матерью» неразрывною пуповиною. Он откровенно говорил мне, что не представляет себя в эмиграции.

— Знаю, что там и дело мне найдется, и средства кое-какие будут, и люди некоторые будут мне близки и рады, и, наконец, удалясь от здешних дел, я, наверное, сберегу года на два-три жизни, но… как же без России-то? без всей этой поганейшей и возлюбленнейшей России, черт бы ее побрал, и Господь ее благослови?! Не могу, задохнусь…

В августе 1918 года, когда советский террор задавил русскую периодическую печать, я дал себе слово, что в пределах «Совдепии», в подчинении ее цензурным застенкам, я не напечатаю ни единой своей строки. Многим коллегам по профессии мое решение казалось бесполезно самоубийственным. Им раздражались как некоторым тормозом их собственной склонности к компромиссам, уже намечавшимся то в форме телеграфного агентства, то в форме школы журналистов, — участникам этого учреждения я еще в 1920 году предсказывал, что «коготок увяз, всей птичке пропасть». Третьи, наконец, оптимистически доказывали мне, что я неправ: если, мол, литератор лишен возможности громкой, протестующей речи, то ведь остается еще нейтральный шепот, и он лучше безмолвия, потому что все-таки сохраняет традицию публицистического слова и поддерживает привычку к нему в обществе. А. Е. Кауфман принадлежал к числу этих третьих, и вот туг мы с ним расходились и никак не могли столковаться. Он сам издавал такой «нейтральный шепот» под названием «Вестника литературы». Это единственное несоветское издание в советском Петрограде стоило ему страшной затраты сил, времени, нервов, а развивалось оно в тисках советского надзора, конечно, туго и анормально, как нога китаянки, заделанная в деревянный башмак. Было ли оно полезно, — право, не возьму на себя решать. Потому что, при всем его искусстве в дипломатической магической лавировке между скалами и тайными мелями советского контроля, лучшее, чего он успел достигнуть и что безусловно можно сказать об его журнале, это — что в «Вестнике литературы» не было нечистоплотных угоднических статей. По именам участников журнал казался даже блестящим, но, придавленные роковым условием «нейтрального шепота», имена фатально осуждены были толочь воду в ступе и переливать из пустого в порожнее. А. Е. Кауфман, как старый журналист, конечно, хорошо понимал эту безысходную обреченность своего издания, но мечтал и усиливался сохранить его целым до лучших времен, чтобы в изменившихся государственных условиях внести его в воскресшую печать, как Израиль из пустыни в Землю Обетованную. Он обожал это свое детище, «Вестник литературы», и к репутации его относился с отцовскою ревностью, даже несколько болезненною. Однажды в заседании я произнес несколько резких слов против кое-каких газетных проектов, о которых тогда дошли до нас слухи: то были еще робкие предвкушения ныне осмелевшего и развивающегося соглашательства. В перерыве заседания Кауфман так и бросился ко мне.

— Надеюсь, вы «Вестник литературы» в число подобных изданий не включаете?

Я, изумленный, только руками, развел.

— Абрам Евгеньевич! что вы?! надо ли об этом говорить?!

— Ах, знаете, когда идешь по лезвию ножа, всего можно ждать, всего можно ждать!

Тиха и скромна была жизнь этого человека, мучительно совершавшего — далеко не журнальный только, но очень разносторонний — подвиг ответственного и страшного шествия по лезвию ножа. Рекламная статистика не вела счета людям, которых Кауфман выкланял-вымолил — спас от смертной казни, выручил из тюрьмы, вырвал из когтей Чрезвычайки, заслонил своевременной помощью от голодной и холодной гибели, поднял с одра болезни, соединил с разлученною семьею. Но теперь, когда земную часть Абрама Евгеньевича скрыли гроб и могила, не будет нарушением скромности сказать, что история русской культуры не забудет и когда-нибудь высоко оценит этого друга нашей интеллигенции, верного, стойкого, бесстрашного, самоотверженного — в самые трудные годы, в самых ужасных обстоятельствах, какие она когда-либо переживала. И поставит его смиренное имя и особо, и много впереди целого ряда ныне громко хвастливых имен из этой категории «спасителей», что научила и заставляет эту злополучную интеллигенцию покупать свое спасение ценою своего, — как удачно выразился Мережковский в одной статье о Горьком, — «оподления».

XVII
«КОМУ НА РУСИ ЖИТЬ ХОРОШО»

править

Поищем современного ответа на старый некрасовский вопрос.

Интеллигенции живется нестерпимо скверно. Не жизнь, а медленная смерть для каждой отдельной личности, быстрое вымирание для класса. На общем собрании Дома литераторов, последнего сравнительно независимого союза интеллигентных сил Петрограда (не смешивать с Домом ученых и Домом искусств), председатель, академик Н. А. Котляревский, огласил некролог 250 сотоварищей наших, погибших за 2 с полов<иною> года жертвами голода, холода, непосильной физической работы, тюрьмы, тифа, расстрела, самоубийства. Список этот был в свое время опубликован в петроградском «Вестнике литературы» А. Е. Кауфмана, единственном периодическом издании, как-то умудрившемся влачить нейтральное существование под ревнивым и всеуничтожающим «недреманным оком» советской цензуры, твердо зазубрившей к руководству своему лишь одно беспощадное правило: «Кто не с нами, тот против нас». Теперь угрюмый синодик избиенных литераторов увеличился еще доброю сотнею покойников; в числе их обозначаются такие имена, как расстрелянные поэт Гумилев, профессора Таганцев, Лазаревский и Тихвинский, самоубийца А. Н. Чеботаревская, уморенный голодным истощением лучший наш поэт Александр Блок, В. Г. Короленко, только что упомянутый А. Е. Кауфман, скончавшийся от грудной жабы, нажитой в беспрестанных волнениях и хлопотах за погибающих от голода и Чрезвычайки собратьев.

Рабочим в Советской России, хотя она и величается «рабоче-крестьянскою республикою», живется тоже безрадостно. Кормят их усердно, но не материальною пищею, а больше лестью да обещаниями, исполнимыми «после дождичка в четверг», да неутомимым красноречием товарища Анцеловича, давно уже заслужившего от рабочего класса прочную репутацию «надувалы». От работы они совершенно отбились, за техническою невозможностью работать. Дельное большинство тоскует по правильном труде; бездельное меньшинство развращается с каждым днем все больше и хуже, погружаясь в праздно политиканствующее хулиганство. Число рабочих уменьшается с поразительной быстротой, обгоняя общее уменьшение населения. Когда в Петрограде было 2½ миллиона жителей, в нем считалось 400—450 000 рабочих, почти 20 проц<ентов> населения; теперь в нем на 600—700 000 жителей (офицальная цифра, в действительности меньше) только 20—30 000 рабочих, т. е. от 3 до 5 проц<ентов>. Население уменьшилось на три четверти, число рабочих в 15—20 раз. Значительную часть их уничтожила страшная смертность — война, эпидемии и туберкулез, свирепо развившийся на почве общего голодного изнурения. Некоторую часть поглотила колоссальная бюрократия «рабоче-крестьянской республики». Главная же, подавляюще численная масса исчезнувших из Петрограда рабочих просто «ушла в разброд»: сбежала из города, где нечего делать, домой в деревню, к земле, поворотила обратно в мужичество.

На солдатчину советское государство тратит чуть не все средства, которые успевает награбить. Однако красный гарнизон Петрограда в зиму 1920—21 гг. голодал, холодал, нищенствовал по улицам и частным квартирам, был оборван, разут, недоволен, ворчал, шумел. Власть считала его настолько ненадежным, что, когда в феврале, перед Кронштадтским восстанием, вспыхнули рабочие беспорядки на Балтийском заводе, на табачном заводе Лаферма и на Трубочном, первым распоряжением Смольного было — не выпускать красноармейцев из казарм на улицу и для того окружить их верною советскою опричниною — «красными курсантами» (юнкерами). В матросских казармах 2-го балтийского и гвардейского экипажа у спящих рядовых ночью были выкрадены штаны и обувь, возвратившиеся на место, как скоро был выяснен безоружный характер рабочего движения. А, когда оно замерло, из финляндских казарм, соседних с моей квартирой и близких к местности беспорядков, приходили ко мне красноармейцы и тосковали, что эти тревожные дни им пришлось просидеть под стражею, разутыми и, главное, не зная, где находится их цейхгауз, — безоружными. «А то, мол, мы бы себя большевикам показали!» Ну, в это-то, — что показали бы себя, — я плохо верю, потому что вся эта недовольная красноармейская масса не имела даже и тени организации и с большою подозрительностью относилась ко всякой внешней попытке организовать ее, не доверяя никаким партиям, ничьей пропаганде. То же самое ведь было и в Кронштадте. Арестованный в самом начале Кронштадтского восстания, я сидел на Шпалерной с множеством кронштадтцев, и все они на расспросы мои одинаково отрицали ту мнимую пропаганду эсеров и меньшевиков, на которую сваливали вину восстания большевики:

— Никаких эсеров и меньшевиков мы не видали и не слыхали, да и ни за кем не пошли бы, если бы самим от этих окаянных не стало тошно…

Заключенные рабочие-балтийцы также настаивали на совершенно самостоятельном происхождении и развитии своего движения, независимом от противобольшевистских партий. А финляндские красноармейцы в один голос твердили, что рады-радехоньки были бы, если бы между ними нашелся опытный организатор, но своего не оказалось, а чужаков они к себе не пускали, опасаясь, не налететь бы на провокатора Опасение вполне естественное и извинительное в городе, где на 10 человек приходится один шпион.

Итак, всюду недовольство, ненависть, презрение, отвращение, проклятия. Между тем власть большевиков, насквозь прогнившая, трупная, разложившаяся власть, сама удивляющаяся своему существованию, держится, — и даже побеждает, крепнет. Что за чудо? Не одними же «красными курсантами» спасается «социалистическое отечество»? Штыки у них крепкие, неразборчивые и безжалостные, но ведь на одних штыках среди всеобщего недовольства, казалось бы, не усидишь. А они сидят.

Причин к тому очень много, но я остановлюсь только на одной, которую, по-моему, еще очень мало замечают или, замечая, придают ей меньше значения, чем она заслуживает.

Большевикам не удалась ни одна из их сознательных социальных реформ, но в высшей степени удалась одна, бессознательная. Они ее не чаяли, не гадали и, уж, конечно, в качестве марксистов, принципиально никак не желали, не могли желать. Однако теперь именно она значительно облегчает их положение, особенно в городах, а из городов, особенно в Москве и Петрограде. А именно: они, ревностные истребители старой буржуазии во всех разветвлениях третьего сословия, теперь поставлены в необходимость убедиться, что совершенно напрасно тратили силы свои, истребляя неистребимое. Потому что, как раз процессом-то истребления, вооруженного девизом: «Грабь награбленное», большевики незаметно создали новый средний класс, новую буржуазию, судьбы которой тесно связаны с их судьбами. И, — по историческому правилу, что средний класс всюду составляет лучшую опору правительств, — она уже становится оплотом советского государства, — оказавшегося отнюдь не социалистическим, не рабочим, не крестьянским, но просто полицейски-хищническим. Грабеж имуществ рухнувшей империи и старой буржуазии, спекуляция при чудовищном падении денежного курса и таком же чудовищном росте вещевых ценностей, бюрократическое взяточничество и хищничество, совместительство многих должностей и доходностеи в одном лице (так называемая «хамтура»), контрабанда, тайная игра на валюте и пр. образовали новый пласт зажиточного обывательства, которому совершенно невыгодно падение большевиков. Бессознательные творцы этого пласта, большевики, сознательно отнюдь ему не мирволили. Напротив! — ведь официальное название страшной Чрезвычайки — «Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и преступлениями по должности», а спекуляция и преступления по должности суть главные орудия населения новой буржуазии. Число ее расстрелянных и тюрьму изведавших зиждителей, конечно, значительно меньше, чем число погибших и пострадавших за контрреволюцию, однако очень крупно и выражается в тысячных цифрах. Но, выдвигаемая не искусственным умыслом, а естеством жизни, она оказалась непобедимою и, в конце концов, восторжествовала, — заставила-таки коммунистическую власть признать ее, если не de jure, то de facto[13]. Настолько, что, когда голод принудил большевиков капитулировать перед «свободой торговли», то «свободная торговля» возвратилась в Петроград исключительно в форме разрешенной спекуляции и вместо ожидаемого падения цен взвинтила их до баснословия. И ни для кого не было тайною, что огромное большинство продуктов поступает на рынок из правительственных складов, обираемых советскими служащими, верными коммунистическому призыву «грабь награбленное». Коммуна ограбила частную собственность, чиновники коммуны грабят ее самое.

Новобуржуазный класс, многочисленный и крепкий, тоже весьма и весьма не прочь ругать и клясть большевиков, от которых он немало натерпелся в период своей формировки, еще терпит да и будет терпеть, пока окончательно не сделается хозяином положения. Однако за исключением весьма немногих своих представителей, — из людей старого закала, движимых религиозными побуждениями, — никогда он не выступит против большевиков активно, — разве лишь под какую-нибудь совершенно непоколебимую гарантию своей амнистии и бытовой неприкосновенности. Потому что он слишком хорошо понимает, что всякая перемена правительства, за исключением анархической, для него буцет равносильна требованию к отчету во всей той собственности, которою он ухитрился завладеть при власти, частную собственность отрицавшей. К анархии же он разделяет страх всего остального населения, как к такому решительному углублению принципа «грабь награбленное», когда не то что имущества лишишься до последней нитки, но и головы на плечах не убережешь. Эта уверенность населения, что следующей ступенью революции должна быть непременно анархия, эта боязнь, что между падением большевиков и водворением нового правительства окажется промежуток полного безвластия, и город, хотя бы на короткое время, очутится в руках анархической черни, парализовали много проектированных заговоров и инсуррекций, имевших полные шансы на первый успех, но не располагавших достаточными силами, чтобы немедленно заменить диктатуру большевиков своею диктатурою.

Сплошь хищнический, новобуржуазный класс стоит на очень низком уровне образования и морали. Составлен он наполовину из маленьких спекулянтов, нахлынувших в Питер в последние годы войны, когда настоящие большие военные спекулянты, вроде пресловутого «Митьки» Рубинштейна, уже удрали из Питера за границу и, благополучно унеся награбленные миллиарды, преуспешно торговали Россией оптом и в розницу на всех биржах Европы и Америки. Наполовину из захватчиков чужого имущества. В этой второй половине подавляющее большинство образуют бывшая домовая и комнатная прислуга, швейцары, дворники, приказчики, контористы, мелкие торговцы, уцелевшие полицейские, и т. п. «демократические элементы», ныне заседающие в домкомбедах и, следовательно, сознательно или бессознательно, вольно или невольно являющиеся глазами и ушами чрезвычаек. Сюда же примыкают налетчики, променявшие свой опасный промысел на теплое советское местечко, проститутки на той же стезе. А также множество те самодельных и самозванных лжеартистов и артисток, которых бесчисленно плодит советская театральная мания.

Крепко веруя в спасительность демократического принципа «хлеба и зрелищ», советская власть нуждается в колоссальном зрелищном персонале и дорожит им, даже выделив зрелищное дело в особый подкомиссариат. Во главе его долго стояла М. Ф. Андреева, жена М. Горького, ныне командированная в заграничную экскурсию на поиски кредитов у немецких и шведских капиталистов для коммунистического правительства на предмет советской помощи голодающим. Это ПТО (Петроградский театральный отдел) умудрилось задолжать по своим функциям 15 миллиардов рублей, т. е. 25 % всего долга, накопившегося на злополучном Комиссариате народного просвещения, в ведомстве которого оно находится. Отсюда можно судить о размерах советского зрелищного усердия. По банкротству Наркомпроса денежные гонорары артисты получают очень не аккуратно, а зачастую их и просто приходится писать угольком на трубе. Но продовольствием их стараются снабжать, а продовольствие в Петрограде меновая ценность, не сравнимая ни с какою валютою. Поэтому актерам, певцам, музыкантам, танцовщикам, статистам и т. д. живется среди ужасов Петроградского оскудения все-таки сравнительно легче и сытнее, чем прочим интеллигентам. Эстетические же требования советская публика предъявляет столь ничтожные, что им и без всякого таланта в состоянии удовлетворить каждый, сколько-нибудь грамотный и не вовсе лишенный умственных способностей, человек. Таким образом, если кандидат, посвящающий себя зрелищному искусству, не задается иными высшими целями, кроме как, — с позволения сказать, «жрать», то он может устроиться в России сносно и даже недурно. Поэтому, — в то время, как все артистически сильное или убежало из России (Зилоти, Кусевицкий, Московский Художественный театр, Ц. Ганзен, Б. Захаров, Александрович, Гзовская, Кузнецов, Полевицкая и пр.), или бежит, или намерено убежать, — множество третьестепенных и мельче того артистов и даже вовсе не артистов, приспособившись к нехитрым вкусам нового правительства, взобралось на высокие ступени, о которых в нормальных условиях искусства, они и мечтать не дерзали. И, конечно, эта театральная чернь, неожиданно попавшая «из грязи в князи», — хотя тоже под шумок поругивает большевиков, но втайне отлично сознает, что ей за них надо крепко держаться. Потому что с падением коммунистического режима кончится и его сплошная демагогическая театральщина, искусство войдет в разумные рамки, а, следовательно, в ней, театральной черни, минует всякая надобность, и она опять должна будет возвратиться на задворки, откуда вышла.

Наконец, последним элементом в новой буржуазии, еще малочисленным, но, к сожалению, быстро размножающимся, оказываются те слабые из интеллигенции, которые, по выражению поэта, устали

Свой крест нести:

Покинул их дух мести и печали

На полпути…

Люди, загнанные в соглашательство, если не с политикою большевиков (такие-то гуси все наперечет по именам известны!), то с бытовыми условиями, большевизмом продиктованными после долгой маяты в крайней нужде, холоде и голоде, переутомленные физическим трудом, а, главное, утратившие надежду на избавление. Не могут больше — встосковались по сытому желудку, по теплому углу, а, кто молод, то жалеет и юности своей, проходящей, не зная веселья и радостной жизни. Ну и склоняют головы, принижаются, лобызают руку, наказующую их, и прямо или косвенно приемлют «печать Антихристову». На почве классовых компромиссов возникают удивительные сближения, страннейшие союзы — трудовые, промышленные, торговые, семейные. Об одном из последних я рассказал в очерке «Барышня с васильковыми глазами», напечатанном в чешских «Narodnich Listach» и в «Новой русской жизни». Рассказ этот привлек некоторое внимание публики и печати. Но ведь нелепый советский брак «барышни с васильковыми глазами» лишь очень умеренный пример. Он имеет хоть ту хорошую сторону, что заключен по обоюдному согласию и, следовательно, при всей его сугубости, женщина в нем не закабаленная раба и не «узаконенная проститутка». С большою скорбью приходится отметить, что известен мне ряд других подобных же союзов, в которых насилие, если не физическое, то нравственное, или самопродажа с отчаяния унижали женщину в смешанном браке именно до тех жалких положений, что я назвал. Но о них, как и вообще о советском браке, как уже сказано однажды, я предпочитаю поговорить особо и подробно в другой серии моих статей.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Печ. по изд.: Берлин: Грани, 1922. Часть очерков впервые публиковалась в газете «Новая русская жизнь» (Гельсингфорс. 1921. 27, 28 сентября. № 221, 222).

I. Вымирающий Петроград

С. 487. Кронштадтское восстание — вооруженное выступление гарнизона Кронштадта и моряков Балтийского флота 1—18 марта 1921 г. против коммунистов, вызванное хозяйственной разрухой и голодом.

моя жена…-- Иллария Владимировна Амфитеатрова (урожд. Соколова; 1875—после 1943), вторая жена А. В. Амфитеатрова.

…старший сын…-- Имеется в виду старший сын от второго брака Даниил (1901—1983), пианист, композитор, дирижер. Младшие — Максим и Роман, в будущем тоже музыканты. Старший сын от первого брака (с певицей Большого театра и учительницей пения Александрой Николаевной Левицкой; 1858—1947) — Владимир Александрович Амфитеатров-Кадашев (псевд. В. Кадашев; 1892—1942), публицист, прозаик, поэт, критик, переводчик.

С. 488. Навуходоносор II — царь Вавилонии в 605—562 гг. до н. э., разрушивший восставший Иерусалим и ликвидировавший Иудейское царство. При нем возведена Вавилонская башня и сооружены висячие сады, объявленные чудом света.

Салманасар IV — царь Ассирии в 727—722 гг. до н. э., завоевавший Финикию и Израильское царство.

С. 489. Михаил Феодорович (1596—1645) — царь с 1613 г., основавший династию Романовых.

Смутное время Московского царства — конец XVI — начало XVII в., когда в стране вспыхнула борьба за престол, в которую вмешались иностранные интервенты.

С. 490…."на берегу пустынных волн // стоял Он…" — Из поэмы Пушкина «Полтава» (1828).

зиновьевское удельное княжество…-- Имеется в виду большевик с 1903 г.) Григорий Евсеевич Зиновьев (наст. фам. Радомысльский; 1883—1936), возглавивший в декабре 1917 г. Петроградский совет и выступивший организатором «красного террора». Впоследствии репрессирован.

С. 491. Анцелович Наум Маркович (1888—1952) — большевик с 1905 г. В 1917 г. — один из организаторов Красной гвардии в Петрограде. С 1919 г. — председатель Петроградского совета профсоюзов.

…на похоронах покойного друга моего, Г. А. Лопатина... — Революционер, первый переводчик «Капитала» К. Маркса, публицист Герман Александрович Лопатин после 1905 г. отошел от активной политической деятельности и скончался в Петрограде 26 декабря 1918 г.

II. Сенсация и гласность

С. 493. Тартар — в греческой мифологии «великая бездна», преисподняя, в которую были низвергнуты титаны, побежденные Зевсом.

С. 495. «Общее дело» (Париж, 1918—1934) — газета, издававшаяся разоблачителем агентов царской охранки В. Л. Бурцевым.

«Воля России» (Прага, 1920—1932) — газета, с 1922 г. — «журнал политики и культуры».

«Руль» (1920—1931) — ежедневная газета русских эмигрантов в Берлине.

«Последние новости» (1920—1940) — ежедневная газета русских эмигрантов в Париже.

«Новая русская жизнь» (1919—1922) — газета, выходившая в Гельсингфорсе.

Невеглас — невежда (старин.).

редакционный текст корпусом, а «подлинная» цитата петитом…-- То есть крупным (основным) шрифтом и более мелким.

С. 496. Бурцев Владимир Львович (1862—1942) — публицист, издатель. С 1918 г. — в эмиграции. Известность приобрел как разоблачитель провокаторов. Автор книги «Борьба за сводную Россию. Мои воспоминания. 1882—1922» (Берлин, 1923), в Москве вышла в сокращенном переиздании и под названием «В погоне за провокаторами» (1928). Амфитеатров написал о нем очерк, вошедший в книгу «На всякий звук».

Мережковский Дмитрий Сергеевич (1865—1941) — прозаик, поэт, драматург, литературовед, философ, публицист, критик, переводчик; теоретик и один из вождей русских символистов. С 1919 г. — в эмиграции.

С. 496. …цензура «Бутурлинского комитета»... — См. примеч. к с. 44.

Лавиния — персонаж римской мифологии.

Ионов Илья Ионович (наст. фам. Бернштейн; 1887—1942) — революционер, поэт. После 1917 г. — первый председатель правления издательства Петросовета. Впоследствии возглавлял издательства «Земля и фабрика», «Academia», акционерное общество «Международная книга».

С. 497. Тихон (в миру Василий Иванович Белавин; 1865—1925) — патриарх Московский и Всея Руси с 1917 г. В годы Гражданской войны выступил с призывом остановить кровопролитие. В 1922 г. арестован по обвинению в антисоветской деятельности. Канонизирован Русской православной церковью.

Вениамин (в миру Василий Павлович Казанский; 1873—1922) — митрополит Петроградский и Гдовский (с 1917 г.), расстрелянный большевиками. В 1992 г. канонизирован как священномученик. День памяти —13 августа.

Филиппов А.-- вероятно, Александр И. Филиппов, журналист. После 1917 г. — в эмиграции в Париже. Редактор монархических изданий «Русская газета в Париже» (1923—1925) и «Русское время» (1925—1929). В 1928—1934 гг. редактор журнала «Театр и жизнь».

С. 498. Наталья Алексеевна Суворина (1903—1922) — дочь А. А. Суворина.

...внучка знаменитого основателя «Нового времени»... — Газету «Новое время» А. С. Суворин издавал в Петербурге с 1876 г.

дочь редактора-издателя «Руси».-- Газета «Русь» была основана в 1903 г. сыном А. С. Суворина от первого брака Алексеем Алексеевичем Сувориным (1862—1937).

III. Растленные музы

С. 499. Артуро Граф (1848—1913) — итальянский поэт, прозаик, филолог, историк культуры.

«Буря» (1611) — романтическая драма У. Шекспира.

Ренан Жозеф Эрнест (1823—1892) — французский историк религии, филолог-востоковед, прозаик, публицист, драматург. Автор восьмитомного труда «История происхождения христианства» (1863—1883), пятитомника «История народа израильского» (1883—1893) и философских драм «Калибан» (1878), «Живая вода» (1880), «Священник из Неми» (1885), «Жуарская настоятельница» (1886).

С. 499. Калибан, Просперо — персонажи драм «Калибан» Ренана и «Буря» Шекспира.

Клио, Терпсихора, Полигимния, Талия — в греческой мифологии соответственно музы истории, танца, серьезной гимнической поэзии (ей приписывалось изобретение лиры), комедии.

С. 500. «Фауст и город» (1918) — пьеса Анатолия Васильевича Луначарского (1875—1933), критика, публициста, искусствоведа и театроведа, драматурга, политического деятеля, с 1917 г. — наркома просвещения.

Мельпомена — в греческой мифологии муза трагедии.

С. 501. «Капитал» (т. 1—3,1867—1894) — главный труд Карла Маркса.

Стеклов Юрий Михайлович (наст. фам. Нахамкис; 1873—1941) — политический деятель, историк, публицист. В1917—1925 гг. — редактор газеты «Известия». Репрессирован.

Алкивиад (ок. 450—404 до н. э.) — древнегреческий полководец и политический деятель, отличавшийся обостренным честолюбием. Ученик Перикла и Сократа.

С. 503. «Денщик Шельменко» — имеется в виду комедия «Шельменко-денщик» (1837) украинского драматурга Григория Федоровича Квитки (псевд. Грицко Основьяненко; 1778—1843).

С. 504. Слетова Александра Николаевна — учительница, первая жена публициста, одного из основателей партии социалистов-революционеров (эсеров) В. М. Чернова, сестра эсера С. Н. Слетова.

С. 505. Владимир Николаевич Давыдов — см. примеч. к с. 763.

Владимир Васильевич Максимов (1880—1937) — актер, в 1919—1924 гг. играл в Большом драматическом театре.

Юрий Михайлович Юрьев (1872—1948) — актер Александрийского театра с 1893 г.

Эмиль Альбертович Купер (1877—1960) — дирижер Оперного театра С. И. Зимина в Москве (1907—1909), Большого театра (1910—1919), главный дирижер Театра оперы и балета и филармонии в Петрограде (с 1919 г.). С 1924 г. — в эмиграции.

«Декамерон» (1350—1353) — книга реалистических, проникнутых неприятием аскетической морали новелл итальянского писателя Джованни Боккаччо (1313—1375), шедевр мировой литературы.

IV. Кровь, к небу вопиющая

С. 506. …расстрелом супружеской четы Таганцевых, Н. И. Лазаревского, С. А. Ухтомского…-- Имеются в виду в виду участники так называемого Таганцевского заговора. Виктор Николаевич Таганцев (1886—1921) — профессор географии в Петроградском университете. Обвиненв контрреволюционной деятельности, создании Петербургской боевой организации. Расстрелян 25 августа 1921 г. вместе с 61 сподвижником. Среди них — профессор международного права, проректор Петроградского университета Николай Иванович Лазаревский (1868—1921), скульптор, князь Сергей Александрович Ухтомский (? —1921), поэт Н. С. Гумилев.

Лазаревская Елена Михайловна (? —1924) — жена Н. И. Лазаревского; в 1922 г. была членом Дома литераторов в Петербурге.

«Всемирная литература» — издательство, основанное М. Горьким в Петрограде при Наркомпросе 4 сентября 1918 г. В 1924 г. вошло в состав Ленгиза. За 6 лет выпущено ок. 200 книг. В этом издательстве под редакцией и с комментариями Амфитеатрова в 1922 г. вышли двухтомник «Избранных сочинений» К. Лемонье и «Комедии» К. Гольдони.

С. 508. Таганцев Николай Степанович (1843—1923) — юрист, действительный тайный советник. С 1871 г. — профессор Петербургского университета. Сенатор с 1887 г., Член Государственного совета с 1905 г.

«Путь» (М., 1918—1920) — литературные и научно-популярные сборники.

Иорданский Николай Иванович (псевд. Н. Негорев; 1876—1928) — публицист, член РСДРП с 1899 г. В 1909—1917 гг. — редактор журнала «Современный мир».

С. 511…."всею своею черною кровью"…-- Неточная цитата из стихотворения Лермонтова «Смерть поэта» (1837).

V. Разогнанный комитет

С. 511….разгон Всероссийского комитета помощи голодающим…-- Комитет, созданный в Москве 21 июля 1921 г., а затем и в других городах из представителей общественных организаций, деятелей науки и культуры, был распущен 27 августа этого же года из-за того, что его активисты решили за помощью обратиться к загранице. Почти все из 63-х членов Помгола оказались под арестом в казематах Лубянки. Среди них — политические деятели С. Н. Прокопович, Е. Д. Кускова, В. Н. Фигнер, Н. М. Кишкин, Н. Н. Куглер, Ф. А. Головин, микробиолог Л. А. Тарасевич, председатель правления московской писательской организации Б. К. Зайцев, искусствовед и прозаик П. П. Муратов, писатель MA. Осоргин, искусствовед Б. Р. Виппер. Власти, вспоминает Зайцев, «клонили к тому, чтобы весь наш Комитет рассматривать как „заговор“ и соответственно расправиться. С Таганцевым уж так и обошлись. Наших начали водить на допросы… Прокопович, Кишкин и Кускова в эти дни были на черте смерти. Их гибель была решена, спасло вмешательство Нансена. Насколько знаю, он поставил условием своей помощи сохранение их жизней» (Зайцев Б. К. Собр. соч. Т. 6. Мои современники. М.: Русская книга, 1999. С. 136). В 1922 г. большинство «помголовцев» были высланы из России.

С. 512. Бухарин Николай Иванович (1888—1938) — политический и государственный деятель СССР; автор трудов по философии и политэкономии. Репрессирован, реабилитирован посмертно.

С. 513….засадим в Бутырки дочь обожаемого вами Льва Толстого…-- Речь идет о младшей дочери Л. Н. Толстого Александре Львовне (1884—1979), впоследствии основательнице фонда Толстого в США, авторе мемуаров «Отец».

С. 514. Дзержинский Феликс Эдмундович (1877—1926) — председатель ВЧК с 1917 г., ГПУ и ОПТУ с 1922 г. Один из главных организаторов «красного террора».

Менжинский Вячеслав Руцольфович (1874—1934) — с 1919 г. член президиума ВЧК, с 1923 г. — заместитель, с 1926 г. — председатель ОГПУ. Один из организаторов «красного террора».

Кускова Екатерина Дмитриевна (урожд. Есипова, в первом браке Ювеналиева, в третьем замуж. Прокопович; 1869—1958) — видная общественная деятельница, участница «Союза освобождения», после 1917 г. находилась в опозиции к большевикам. Участвовала в работе Красного Креста, Лиги спасения детей, была одним из руководителей Всероссийского комитета помощи голодающим Поволжья (Помгола). В 1921 г. выслана на Север, в 1922 г. — заграницу.

Прокопович Сергей Николаевич (1871—1955) — общественный деятель, член «Союза освобождения», идеолог «экономизма», член ЦК партии кадетов, министр Временного правительства. В 1921 г. вместе с Е. Д. Кусковой и Н. М. Кишкиным работал в Помголе. В 1922 г. выслан из России.

С. 515. Пальчинский Петр Иоакимович (1878—1929) — до 1917 г. товарищ министра торговли и промышленности, председатель Особого совещания по обороне государства. Расстрелян большевиками.

Каменев Лев Борисович (наст. фам. Розенфельд; 1883—1936) — большевик, занимавший высокие посты в СССР. В 1918—1926 гг. — председатель Моссовета. Репрессирован, реабилитирован посмертно.

Лашевич Михаил Михайлович (1884—1928) — один из руководителей большевистского переворота в Петрограде. В дальнейшем — на ответственных военных и политических постах.

С. 516. Кишкин Николай Михайлович (1864—1930) — врач, основавший в Москве водолечебницу и пансион для нервнобольных. Один из лидеров партии кадетов. После большевистского переворота в 1917 г. участвовал в антисоветских организациях, за что несколько раз арестовывался. С1923 г. — сотрудник курортного отдела Наркомздрава.

Коробов Дмитрий Степанович — председатель правления Центросоюза, в 1921 г. — член Помгола.

VI. Н. С. Гумилев

С. 516. Н. С. Гумилев осенью 1920 г. был вовлечен в так называемый Таганцевский заговор и 25 августа 1921 г. расстрелян. В 1991 г. дело в отношении Н. С. Гумилева прекращено за отсутствием состава преступления.

Мирабо (Оноре Габриель Рикети; 1749—1791), граф — деятель Великой французской революции 1789—1794 гг. С 1790 г. тайный агент королевского двора.

Дантон Жорж Жак (1759—1794) — деятель Великой французской революции, один из вождей якобинцев. Казнен за примиренческую позицию по отношению к жирондистам, противодействовавшим развитию революции.

Демулен Камиль (1760—1794) — журналист, деятель Великой французской революции. Казнен вместе с Дантоном.

Марат Жан Поль (1743—1793) — парижский врач, ставший одним из вождей якобинцев во время Великой французской революции. Издатель газеты «Друг народа». Убит Шарлоттой Корде.

С. 516. Гебер Жак Рене (1755—1794) — журналист, деятель Великой французской революции. Возглавлял группу гебертистов, требовавших отмены христианства и введения культаразума. Казнен.

Робеспьер Максимильен (1758—1794) — деятель Великой французской революции, один из вождей якобинцев. Казнен термидорианцами, свергшими диктатуру якобинцев.

Лавуазье Антуан Лоран (1743—1794) — французский химик. В 1768—1791 гг. — Генеральный откупщик. Во время Великой французской революции казнен.

Кондорсе Жан Антуан Никола (1743—1794), маркиз — французский философ-просветитель, математик, социолог, политический деятель. Сотрудник «Энциклопедии» Д. Дидро и Д’Аламбера. Деятель Великой французской революции.

Шенье Андре Мари (1762—1794) — французский поэт и публицист. Казнен якобинцами во время Великой французской революции.

С. 517. «Двенадцать» (январь 1918) — поэма А. А. Блока.

«Катилина. Страница из истории мировой Революции» — лекция, прочитанная Блоком 19 мая 1918 г. в петроградской Школе журнализма. Издана в 1919 г.

Любовь Дмитриевна — жена Блока (урожд. Менделеева; 1881—1939).

С. 518. Цех поэтов (19М—1914 гг.) — литературная организация акмеистов, издававшая книги, журнал «Гиперборей», «Альманахи Цеха поэтов».

Гиерофант (иерофант) — верховный жрец в Древней Греции.

Не для житейского волненья…-- Из стихотворения Пушкина «Поэт и толпа».

С. 520….Платон в своей идеальной утопии государства советовал изгнать поэтов…-- Древнегреческий философ Платон (428 или 427—348 или 347 до н. э.) в диалоге «Государство», рассуждая о совершенном государственном устройстве, предложил установить строжайший отбор и оценку, т. е. цензуру произведений поэтов. «Поэт творит призраки, а не подлинное бытие», а потому, утверждает философ, «надо смотреть за творцами мифов: если их произведение хорошо, мы допустим его, если же нет — отвергнем».

Махди — в мусульманской мифологии обновитель веры, которому суждено явиться за несколько лет до Страшного суда и установить на земле царство справедливости, силой вернув людей на путь Аллаха.

С. 520. Я ему подарил пистолет... — Неточная цитата из стихотворения Гумилева «Галла» (сб. «Шатер. Стихи». Ревель, 1921). У автора: «Я бельгийский ему подарил пистолет…».

С. 521. Третий Интернационал (Коминтерн) — международная революционная организация, объединявшая в 1919—1943 гг. компартии различных стран.

VII. Воззвание М. Горького

С. 522. «Огни» (Прага) — еженедельная газета, издававшаяся с 8 августа по 10 ноября 1921 г. бывшим деятелем РСДРП ГА. Алексинским.

о пресловутом воззвании M Горького к Европе.-- Имеется в виду воззвание М. Горького «Честные люди» с просьбой о помощи голодающей России.

Гауптман Герхард (1862—1846) — немецкий драматург, прозаик, глава немецкого натурализма. Лауреат Нобелевской премии (1912).

С. 523. Блонден Шарль (1824—1897) — французский акробат, совершавший в 1855—1866 гг. переходы по канату над Ниагарским водопадом.

С. 524. Монах Тук, Робин Гуд — персонажи английских народных баллад (их около 40) о благородном разбойнике Робин Гуде (XII—XIII вв.).

С. 525. Менделеев Дмитрий Иванович (1834—1907) — химик, ученый-энциклопедист, педагог. Открыл в 1869 г. периодический закон химических элементов. Автор более пятисот трудов.

Бронштейн — наст. фам. Льва Давыдовича Троцкого (1879—1940), политического деятеля, одного из большевистских лидеров. После переворота 1917 г. занимал пост наркома по иностранным делам, в 1918—1925 гг. — нарком по военным делам, председатель Реввоенсовета. Один из организаторов репрессий. В борьбе со Сталиным за лидерство в партии потерпел поражение. Убит агентом чекистов в Мексике.

С. 526. Павлов Иван Петрович (1849—1936) — физиолог, создатель учения о высшей нервной деятельности. Лауреат Нобелевской премии (1904).

Иностранцев Александр Александрович (1843—1919) — геолог, академик.

Похвальба крыловских гусей заслугами капитолийских предков.-- Имеется в виду басня И. А. Крылова «Гуси» (1811), в которой Гуси, возмущаясь тем, что простой мужик гонит их хворостиной, похваляются: «…мы свой знатный род ведем от тех гусей, // Которым некогда был должен Рим спасеньем» (своим криком они позволили римлянам обнаружить вражеских солдат, крадущихся к Капитолию).

С. 526. Генуэзская конференция (10 апреля — 19 мая 1922 г.) — международная конференция 29 стран по экономическим и финансовым вопросам, на которой была устранена угроза дипломатической и иной изоляции России.

VIII. Выборг и Питер

С. 533. Нерон — см. примеч. к с. 188.

Поппея Сабина (ок. 31—65) — вторая жена будущего римского императора Отона, ставшая сперва любовницей, а потом второй женой императора Нерона. Коварная и корыстная красавица оказалась причастной к двум убийствам — Октавии, первой жены Нерона, и его матери Агриппины. Умерла от удара, нанесенного ей Нероном. См. о ней подробно в четырехтомной исторической хронике Амфитеатрова о Нероне «Зверь из бездны» (Собр. соч. Т. 5—8. СПб.: Просвещение, 1911—1914).

Фуггер — один из представителей банкирского рода баварской Швабии, ведущего начало от ткачей. В 1530 г. Фуггеры «за верную службу» были возведены германским императором Карлом V в графское достоинство, а в 1803 г. при императоре Франце II стали князьями.

«Зачарованная степь» (1918) — повесть Амфитеатрова, давшая название сборнику (Ревель: Библиофил, 1921), в который вошли также четыре новых рассказа из цикла «Бабы и дамы».

«Васька Буслаев» («Василий Буслаев»; Берлин; Ревель: Библиофил, 1922) — пьеса Амфитеатрова (по мнению Горького, «лучшее из всего когда-нибудь сочиненного Амфитеатровым»).

IX. Г. Уэллс в Петрограде

С. 534. Уэллс Герберт Джордж (1866—1946) — английский прозаик-фантаст, посещавший Россию в 1914,1920 и 1932 гг. После второго посещения издал книгу «Россия во мгле» (1920, первый рус. пер. — София, 1921), в которой многие страницы посвящены беседам с В. И. Лениным о будущем России. Книга вызвала разноречивые суждения русской эмиграции.

С. 535. …резкие выступления И. А. Бунина и Д. С. Мережковского.-- Бунин опубликовал два протеста против книги Уэллса «Россия во мгле»: «Суп из человеческих пальцев. Открытое письмо к редактору газеты „Таймс“» (Свободные мысли. Париж. 1920. 27 сентября. № 2) и «Несколько слов английскому писателю»(Общее дело. Париж. 1920. 24, 25 ноября. № 132, 133). «Стыдно, — пишет Бунин, — что знаменитый писатель оказался в своих суждениях не выше любого советского листка, что он без раздумья повторяет то, что напел ему в уши Горький, хитривший перед ним и для блага Совдепии, и для при-уготовления себе возможности бегства из этой Совдепии, дела которой были весьма плохи в сентябре. Я обязан сказать кроме этого еще и то, что я, не 15 дней, а десятки лет наблюдавший Россию и написавший о ней много печального, все-таки от души протестую против приговоров о ней гг. Уэллсов».

Еще более резкой была отповедь Мережковского в его «Письме Уэллсу» (Последние новости. Париж. 1920.3 декабря № 189; Свобода. Варшава. 1920.12 декабря. № 125). «Вы полагаете, — писал он, — что довольно одного праведника, чтобы оправдать миллионы грешников, и такого праведника вы видите в лице Максима Горького. Горький, будто бы, спасает русскую культуру от большевистского варварства. <…> Знаете ли, мистер Уэллс, какою ценою „спасает“ Горький? Ценою оподления, — о, не грубого, внешнего, а внутреннего, тонкого, почти неисследимого. Он, может быть, сам не сознает, как оподляет людей. Делает это с „невинностью“. <…> Он окружил себя придворным штатом льстецов и прихлебателей, а всех остальных — даже не отталкивает, а только роняет, — и люди падают в черную яму голода и холода. Он знает, что куском хлеба, вязанкою дров с голодными и замерзающими можно делать все, что угодно, — и делает. <…> „Всемирная литература“, основанная Горьким, „величественное“ издательство, восхищает вас, как светоч просвещения небывалого. Я сам работал в этом издательстве и знаю, что это — сплошное невежество и бесстыдная спекуляция. <…> Вас умиляют, а меня ужасают основанные Горьким „Дом науки“ и „Дом искусств“ — две братские могилы, в которых великие русские ученые, художники, писатели, сваленные в кучу, как тела недобитых буржуев, умирают в агонии медленной. <…> Горький — „благодетель“ наш. И не я один, а все русские писатели, художники, ученые, когда снимут веревку с их шеи, скажут, вместе со мною: будь они прокляты, благодеяния Горького! Нет, мистер Уэллс, простите меня, но ваш друг Горький — не лучше, а хуже всех большевиков — хуже Ленина и Троцкого. Те убивают тела, а этот убивает и растлевает души. В Москве изобрели новую смертную казнь: сажают человека в мешок, наполненный вшами. В такой мешок посадил Горький душу России».

С. 536. Красин Леонид Борисович (1870—1926) — инженер, политический деятель. В большевистском правительстве занимал посты наркома торговли, путей сообщения, внешней торговли. В1920 г. — одновременно полпред и торгпред в Великобритании, в 1924 г. — во Франции.

Зарин — партийный псевдоним Фридриха Вильгельмовича Ленгника (1873—1936), члена РСДРП с 1893 г. После переворота 1917 г. — член коллегии Наркомпроса, ВСНХ, Наркомвнешторга.

С. 537. Бенкендорф Мария Игнатьевна (урожд. Закревская, в первом браке Будберг; 1892—1974) — переводчица, секретарь и гражданская жена М. Горького. См. о ней книгу Н. Н. Берберовой «Железная женщина».

Корней Иванович Чуковский (наст. имя и фам. Николай Васильевич Корнейчуков; 1882—1969) — критик, историк литературы, детский писатель, переводчик.

Издательство З. И. Гржебина (Пг.; М.; Берлин; 1919—1923) — основано художником-графиком, бывшим совладельцем издательства «Шиповник» Зиновием Исаевичем Гржебиным (1868—1929). Под редакцией и с примечаниями Амфитеатрова в этом издательстве в 1923 г. вышли «Избранные сочинения» Н. С. Лескова в трех томах и М. Е. Салтыкова-Щедрина в двух томах.

С. 538. Великий князь Владимир Александрович (1847—1909) — генерал от инфантерии, сенатор (1868), член Государственного совета (1872). Попечитель Румянцевского музея.

Елисеевы — предприниматели в области торговли, банкиры. Владельцы магазинов и домов главным образом в Петербурге и Москве.

С. 539. Нансен Фритьоф (1861—1930) — норвежский исследователь Арктики. В 1920—1921 гг. верховный комиссар Лиги Наций по делам военнопленных. Один из организаторов помощи голодающим Поволжья в 1921 г. Луареат Нобелевской премии (1922).

С. 540. Ольденбург Сергей Федорович (1863—1934) — востоковед, один из основателей индологической школы. Академик. В 1904—1929 гг. — непременный секретарь АН. Член ЦК кадетской партии. В июле — августе 1917 г. — министр народного просвещения Временного правительства. В 1916—1934 гг. — директор Азиатского музея — Института востоковедения.

С. 540. Лунин Николай Николаевич (1888—1953) — искусствовед, один из организаторов системы художественного образования и музейного дела в СССР. Погиб в сталинском концлагере. Реабилитирован посмертно.

С. 546. …дурака-петуха из крыловской басни!-- Имеется в виду одна из последних басен И. А. Крылова «Кукушка и Петух» (1835), заканчивающаяся словами: «За что же, не боясь греха, // Кукушка хвалит Петуха? // За то, что хвалит он Кукушку».

X. Одна из многих

С. 552. Пржевальский Николай Михайлович (1839—1888) — путешественник, исследователь Центральной Азии.

С. 554. Антанта («Тройственное согласие») — антигерманский военный блок Великобритании, Франции и России, сформировавшийся в 1904—1907 гг. В Первую мировую войну в блок вошли более двадцати государств. В 1918—1920 гг. Антанта организовала антисоветскую интервенцию.

Портофранко — порт, пользующийся правом беспошлинного ввоза и вывоза товаров.

XI. Ф. Нансен

С. 559. Зорин С.С. (наст. фам. Гомбарг; 1890—1937) — в 1918 г. председатель Петроградского ревтрибунала.

С. 560. …пример из эпохи Колчака рассказывает З. Н. Гиппиус в своем интереснейшем дневнике…-- Вероятно, имеется в виду рассказ Гиппиус о «конференции матросов и красноармейцев», на которой Горький, представленный Г. Е. Зиновьевым «великим противником войны, теперь великим поборником советской власти», в речи будто бы сказал: «Воюйте, а то придет Колчак и оторвет вам голову. Евреев же мало в армии, потому что их вообще мало». Участники после этих слов "точно взбесились: полезли на Зиновьева с криками: «Долой войну! Долой коммунистов!» Горький безуспешно пытался отречься от своих высказываний, якобы приписанных ему в отчете газеты «Правда». Дневники Гиппиус «Черная книжка» и «Серый блокнот» были напечатаны в «Русской мысли» в 1921 г. (№ 1/2,3/4).

С. 560. Колчак Александр Васильевич (1873—1920) — военачальник, полярный исследователь, гидролог, адмирал (1918). Автор труда «Лед Карского и Сибирского морей» (1909). В 1916—1917 гг. — командующий Черноморским флотом. В Гражданскую войну — один из главных руководителей белого движения. В 1918—1920 гг. — верховный правитель в Сибири. Расстрелян большевиками.

софийско-парижская «Русская мысль».-- Литературно-политический и научный журнал «Русская мысль» издавался П. Б. Струве в Софии в 1921, в Праге и Берлине в 1922—1924, в Париже в 1927 г.

С. 561. Роде Адолий Сергеевич (? —1930) — директор петроградского Дома ученых, бывший хозяин загородного кафе-шантана «Вилла Родэ», где часто устраивал оргии Г. Е. Распутин с компанией.

С. 562. «Васька Красный» — рассказ Горького.

XII. А. Н. Чеботаревская

С. 562. Чеботаревская Анастасия Николаевна (1876—1921) — критик, переводчица; жена Ф. Сологуба. Покончила с собой, бросившись в р. Ждановку.

С. 563. Кони Анатолий Федорович (1844—1927) — юрист, общественный деятель, выдающийся судебный оратор. Член Государственного совета, сенатор, почетный академик (1900). Автор многих трудов и мемуаров.

Котляревский Нестор Александрович (1863—1925) — литературовед, критик, публицист. Первый директор Пушкинского Дома (с 1910 г.).

Ганзен Анна Васильевна (урожд. Васильева; 1869—1942) — переводчица с датского, норвежского и шведского языков.

Пешкова Екатерина Павловна (в замужестве Султанова; 1856—1937) — прозаик, переводчица. С конца 1880-х гг. активно сотрудничала в Литературном фонде и Комитете общества для доставления средств Высшим женским курсам. После 1917 г. — сотрудник издательства «Всемирная литература».

Замятин Евгений Иванович (1884—1937) — прозаик, критик, драматург. С ноября 1931 г. — в Берлине, с февраля 1932 г. — в Париже.

Бенуа Александр Николаевич (1870—1960) — живописец, график, художник театра, теоретик и историк искусства, художественный критик. Один из основателей художественного объединения «Мир искусства» (1900—1924) и одноименного журнала (1898—1904). С 1924 г. — в Париже. Автор книги «Жизнь художника: Воспоминания» (Нью-Йорк, 1955).

С. 563. Немирович-Данченко Владимир Иванович (1858—1943) — прозаик, драматург, театральный критик, режиссер. Создатель (совместно с К. С. Станиславским) Московского художественного театра (МХТ; 1898). Брат Вас. И. Немировича-Данченко.

Тихонов Александр Николаевич (псевд. Серебров; 1880—1956) — прозаик, публицист. Редактор журнала «Летопись», издательства «Парус» (1915—1917), газеты «Новая жизнь» (1917—1918), заведующий издательствами «Всемирная литература» (1918—1924), «Круг», «Федерация», главный редактор издательства «Academia» (1930—1936).

С. 564. Волковыский Николай Моисеевич (1880—не ранее 1940) — журналист. Один из организаторов Дома литераторов в Петрограде (1918—1922). В ноябре 1922 г. выслан из России. В 1922—1939 гг. — постоянный корреспондент в Германии, а затем в Польше рижской газеты «Сегодня». Участник и докладчик от берлинской делегации на Первом съезде зарубежных писателей и журналистов в Белграде (1928).

Кауфман А.Е. (1855—1921) — публицист. В 1889—1904 гг. — фактический редактор газет «Одесский листок» и «Одесский вестник», в 1895—1899 гг. — «Одесские новости». С 1904 г. в Петербурге. В 1904—1908 гг. — редактор газеты «Биржевые ведомости». В десятках газет и журналов публикует статьи по вопросам культуры и искусства. В 1919 г. — председатель правления Общества взаимопомощи литераторов и ученых, редактор-издатель журнала «Вестник литературы» (1919—1922).

Харитон Борис Осипович (1876 — после 1941) — журналист; с 1921 г. — редактор журнала «Летопись Дома литераторов».

Петрищев — вероятно, один из братьев-публицистов: Афанасий Борисович (1872—?), Василий Борисович, сотрудничавший в 1910-е гг. в газете «День».

Сазонов Петр Владимирович — заведующий хозяйством в Доме искусств.

С. 565. …Лигский… хорошо известный мне по эмиграции 1905 г. — Константин Андреевич Лигский (1882—1930?) — публицист, переводчик. В конце 1906 г. за принадлежность к эсеровской партии был приговорен к каторге, с которой бежал за границу, где сблизился с Амфитеатровым. В 1914 г. стал членом Антропософского общества. Вернувшись в Россию, в 1918 г. вступил в компартию.

С. 565. Штейнер Рудольф (1861—1925) — немецкий философ-мистик, основатель антропософского учения и общества (с 1913), вовлекшего в свои ряды многих последователей, в том числе русских писателей и деятелей культуры.

С. 566. «Цветы к цветам!» — как сказала королева над прахом утонувшей Офелии... — Эпизод трагедии Шекспира «Гамлет».

С. 569….по поводу пресловутого гимна, воспетого Горьким главе коммунистической России…-- Речь идет о первой редакции известного очерка Горького «В. И. Ленин» (1924).

С. 570….никуда не выпускали…-- Ф. Сологуб в 1919 г. обратился в Совет народных комиссаров с просьбой разрешить ему с женой выехать за границу для лечения. В начале 1921 г. разрешение на выезд было получено, но затем аннулированно. По воспоминаниям В. Ходасевича, после ходатайствований М. Горького «Сологубу все-таки дали заграничный паспорт, потом опять отняли, потом опять дали». В сентябре Сологуб с женой должны были уехать в Эстонию, но помешала болезнь А. Чеботаревской (Федор Сологуб и Анастасия Чеботаревская / Вступ. ст., публ. и коммент. А. В. Лаврова — в кн.: Неизданный Федор Сологуб. М., 1997. С. 299—300).

XIII. Петроградские морильни

С. 571. Суворина Н. А.-- см. примеч. к с. 498.

С. 573. …племянница нынешних его белградских редакторов…-- Имеются в виду братья Суворины: редактор-издатель газеты «Новое время» в Белграде (1921—1930) Михаил Алексеевич (1860—1931) и публицист этой газеты Борис Алексеевич (1879—1940).

дочь редактора «Руси».-- См. примеч. к с. 150 и 498.

XIV. Ответ читателю-эмигранту

С. 578. «Н.Р.Ж.» («Новая русская жизнь»; 1919—1922) — ежедневный «орган русской освободительной национально-государственной мысли», выходивший в Гельсингфорсе под редакцией Ю. А. Григоркова. В газете печатались Амфитеатров и его сын В. А. Амфитеатров-Кадашев, А. И. Куприн (несколько десятков очерков), К. Д. Бальмонт, И. А. Бунин, П. Б. Струве, Д. С. Мережковский, Н. А. Тэффи и др.

С. 580. Аргус — в греческой мифологии многоглазый великан. Страж Ио, возлюбленной Зевса. Убит Гермесом, усыпившим Аргуса жезлом (кадуцеем).

С. 583. «Сменовеховщина» — общественно-политическое движение 1920-х гг. (главным образом в среде русских эмигрантов), ориентировавшееся на возврат России крыночной экономике, надеявшееся на перерождение власти большевиков в условиях новой экономической политики (нэп). Печатный орган — «Смена вех» (Париж, 1920—1922).

XV. «Смеющееся горе»

С. 586. Портной Гришка — герой одноименного очерка М. Е. Салтыкова-Щедрина из книги «Мелочи жизни».

С. 587. Бирон Эрнст Иоганн (1690—1772), граф — фаворит императрицы Анны Иоанновны, обер-камергер ее двора, ставший неограниченным правителем России. Был приговорен к четвертованию, но Анна Леопольдовна заменила приговор ссылкой в Сибирь с лишением чинов и званий. Освобожден от наказания в 1761 г. Петром III.

С. 588. Антонов Александр Степанович (1888—1922) — эсер с 1906 г., руководитель восстания крестьян Тамбовской и частично Воронежской губерний, недовольных большевистской политикой «военного коммунизма» (1920—1921). Убит при аресте.

С. 589. Гверильясы — ополченцы, партизаны в Испании времен войн с французами в 1808—1813 гг.

С. 591. Рафалович Сергей Львович (1875—1943) — поэт, драматург. С 1922 г. — в эмиграции в Париже.

Витте Сергей Юльевич (1849—1915), граф — государственный деятель. В 1886—1888 гг. управлял Юго-Западной железной дорогой. В 1892 г. назначен министром путей сообщения и министром финансов. С 1903 г. — председатель Комитета министров. Один из авторов Манифеста 17 октября 1905 г. После отставки — член Государственного совета. Автор мемуаров.

С. 592. Меттерних Клеменс (1773—1859), князь — министр иностранных дел и фактический глава австрийского правительства в 1809—1821 гг., канцлер в 1821—1848 гг.

С. 592. Даниеле Манин (1804—1857) — итальянский политический деятель, адвокат, диктатор в Венеции (1848).

Притча о лепте вдовицы… — Из Евангелия от Марка, гл. 12, ст. 41—44: «И сел Иисус против сокровищницы и смотрел, как народ кладет деньги в сокровищницу. Многие богатые клали много. Придя же, одна бедная вдова положила две лепты, что составляет кодрант. Подозвав учеников Своих, Иисус сказал им: истинно говорю вам, что эта бедная вдова положила больше всех, клавших в сокровищницу, ибо все клали от избытка своего, а она от скудости своей положила все, что имела, все пропитание свое».

XVI. Памяти Абрама Евгеньевича Кауфмана

С. 594. Дом литераторов — организация взаимопомощи литераторов, существовавшая в Петрограде с 1 декабря по ноябрь 1922 г. Возглавлялась комитетом из двадцати человек (председатель — академик НА. Котляревский). В комитет входили А. В. Амфитеатров, А. Ахматова, А. А. Блок, Н. С. Гумилев, А. Е. Кауфман, А. Ф. Кони, Вас. И. Немирович-Данченко, AM Ремизов, Ф. Сологуб, В. Ф. Ходасевич, Б. Э. Эйхенбаум.

XVII. «Кому на Руси жить хорошо»

С. 602. Тихвинский Михаил Михайлович (? —1921) — профессор химии.

С. 607. Андреева Мария Федоровна (наст. фам. Юрковская, в первом браке Желябужская; 1868—1953) — актриса (с 1898 по 1905 в МХТ); вторая жена М. Горького. В 1919 г. вместе с Горьким и Блоком участвовала в создании Большого драматического театра в Петрограде. В 1931—1948 гг. — директор московского Дома ученых.

С. 608. Зилоти Александр Ильич (1863—1945) — пианист, дирижер, профессор Московской консерватории. Организатор ежегодных симфонических и камерных концертов в Петербурге (1903—1913). С 1919 г. — в эмиграции.

Кусевицкий Сергей Александрович (1874—1951) — дирижер, контрабасист. Основатель Московского симфонического оркестра (1908) и Российского музыкального издательства (1909). С 1917 г. — руководитель Государственного симфонического оркестра (бывш. Придворного) в Петрограде. С 1920 г. — музыкальный деятель в эмиграции.

С. 608. Ганзен Цецилия — скрипачка. После 1917 г. — в эмиграции в Париже.

Захаров Борис Матвеевич (1887—1942) — пианист, профессор. Выступал в эмиграции (в Берлине) вместе с Ц. Ганзен. На его концерте в Кави ди Лаванья (Италия) Амфитеатров впервые побывал в 1909 г.

Александрович А.-- певец (тенор).

Гзовская Ольга Владимировна (1883—1962) — актриса Малого Театра (1906—1910, 1917—1919) и МХТ (1910—1917). В 1920—1931 гг. жила за рубежом. Вернувшись в СССР, работала в Ленинградском театре Ленинского комсомола (1939), Ленинградском театре драмы им. А. С. Пушкина (1943—1956).

Кузнецов Степан Леонидович (1879—1932) — актер. После событий 1917 г. — в эмиграции. Выступал на сценах Берлина, Таллинна, Тарту.

Полевицкая Елена Александровна (1881—1973) — актриса. С 1920 г. — за рубежом. В 1955 г. вернулась в СССР. С 1961 г. преподавала в Театральном училище им. Б. Щукина. Снималась в фильмах «Муму» (1959) и «Пиковая дама» (1960).



  1. Чаяния, идеалы, мечты (лат.).
  2. По обязанности (лат.); для служебных нужд.
  3. К сожалению, слух не оправдался. Несчастная девушка так и умерла в тюремной больнице. 1922.V.I6.
  4. Какая-то большевистская рептилия — кажется, «Путь» бывшего публициста Иорданского, ухватившись за эту фразу мою, с торжеством доказывала: "Ага! вот Амфитеатров сам сознается, что у Т-ва нашлись скрытые большие деньги, — следовательно, расстрелян он не напрасно!.. Эта уверенность большевиков, что, если человек прячет от них чьи-либо вверенные ему деньги, то, значит, он заговорщик, — поистине, восхитительна! В своем роде — «самоопределение»! 1922.V.16.
  5. Сейчас, восемь месяцев спустя, эту цифру надо помножить на 20! «Тысяча» («косая» моих дней) уже не денежная единица! 1922.V.16.
  6. Как лучший пример недоверия могу указать тот факт, что петроградский Дом литераторов подавляющим большинством голосов своего общего собрания отказался присоединиться к официальному московскому комитету. 1922.V.16.
  7. Как известно, вся эта трагикомедия кончилась тем, что дня членов комитетов, столь не потрафивших советской власти, Кремль воскресил из могилы давно забытую «административную ссылку» царских времен и отправил Кускову, Прокоповича и др. не то в Усть-Сысольск, не то в Сольвычегодск, где они и по сию пору пребывают. 1922.V.16.
  8. Теперь выпустили… восемь месяцев спустя после того, как были писаны эти строки! Помогла Генуэзская конференция… 1922.V.16.
  9. Скольким миллионам или миллиардам равняется это теперь? 1922.V.16.
  10. Если природа не лечит, вылечит смерть (лат.).
  11. Все оправдалось в «сменовеховщине»! 1922.VI.
  12. Спасайся, кто может… (фр.).
  13. Юридически… фактически (лат.).