Голубое небо (Гиппиус)

Голубое небо
автор Зинаида Николаевна Гиппиус
Опубл.: 1902. Источник: az.lib.ru

З. H. Гиппиус
Голубое небо

Гиппиус З. H. Чертова кукла: Проза. Стихотворения. Статьи / Сост., и примеч. В. В. Ученовой.

М.: Современник, 1991.

За парком дорога разделяется: одна идет правее и кончается мостом через Куру, а другая, левая, поднимается в гору. Подъем совсем не крутой. Шагах в пятидесяти от парка, по этой верхней дороге, стоит небольшой одноэтажный дом. Он почти скрыт садом впереди.

Широкий балкон обвит диким виноградом. Виноград разросся так густо, что на балконе всегда темно. Впрочем, там никто и не сидит никогда, через балкон только ходят.

С другой стороны домика — длинная галерея и двор, где в одном углу лежат в куче белые фарфоровые чашечки с телеграфных столбов. Эти чашечки вначале кажутся слишком большими, и, только когда глаз привыкнет к ним — видишь, что и на столбах они не меньше. По двору часто пробегают озабоченные чиновники в мундирах с желтым кантом.

Здесь — главное почтово-телеграфное отделение и квартира начальника.

Все служащие были довольны своим начальником. Требователен, но справедлив, строг, но добр. Молодой человек, всего двадцати восьми лет, а порядок завел на диво. Подчиненный должен быть аккуратен — начальник сам пример показывает — в приемной чистота, а над небольшим окошком, где принимаются телеграммы и заказные письма, красиво сплетены из сухих трав и листьев цифры, означающие время приема корреспонденции.

Квартира начальника состоит из трех комнат.

Одна из них, зала, узкая и длинная, оклеена белыми обоями. Это — парадная комната; в ней стоит диван, стол, несколько кресел, окна большие и выходят в сад. Две другие комнаты гораздо меньше. Спальня устроена на восточный манер: по стенам висят ковры, халаты и оружие, а на потолке почему-то голубой фонарь. В маленькой столовой за столом господин начальник обыкновенно занимается.

Хотя он на Кавказе недавно, всего лет пять, однако знает несколько слов по-грузински, приобрел черкеску и кинжал и отважно ездит верхом.

Впрочем, многие находят, что он гораздо интереснее в своем длинном форменном сюртуке с желтыми кантиками, чем в черкеске. Уж слишком северное у него лицо. Его зовут Антон Антонович Зайцев, и по фамилии он русский, хотя в произношении у него слышится изрядный немецкий акцент.

В июне кончились экзамены в городе, и дачное местечко, где жил Антон Антонович, начало оживать. Горный воздух был еще прохладен; курс питья вод пока не начинался, но каждый день Антон Антонович получал по нескольку телеграмм. Его просили высылать почтовых лошадей на станцию. И каждый день около трех часов слышался звон колокольчиков и проезжали тяжелые коляски, запряженные четверней. На балконах появилась парусина. В главном парке источник, как всегда, убрали цветами. Отворили библиотеку и ротонду, появилась музыка.

Ожил и Антон Антонович. Он ждал к себе гостей — гимназистов старшего класса, а может быть, и двух студентов. Студенты, тоже прежние гимназисты, первый год провели в одесском университете и с радостью думали о лете на родине.

Антон Антонович любил «молодежь». В нем, как он говорил сам, много было «русской удали» и «юношеского жара».

— Прокутить ночь с товарищами или мчаться по крутизне на бешеном коне — если это, конечно, не вредит исполнению долга — вот жизнь!

Были, впрочем, и другие слабости у Антона Антоновича, но о них после.

— Уши да губы — вся моя красота, — сказал он раз о себе, и точно, уши и губы у него были очень красивы, только об этом следовало знать заранее, чтобы заметить красоту.

Антон Антонович был среднего роста, худощавый, и лет ему можно бы дать от двадцати до сорока. Весь он был розовый, только усы, бородка и короткие волосы росли у него совершенно белые, да и то при закате солнца часто принимали красноватый оттенок.

На тоненьком носу у него всегда было дымчатое pince-nez, которое сильно сжимало переносье. Антон Антонович любил толстые сучковатые палки, ходил быстро, никогда не унывал, но с подчиненными был важен и не забывал ни на минуту, что он — господин начальник почты и телеграфа.

Все, и чиновники в конторе, и соседи, и даже приехавшие наконец студенты и гимназисты, знали, что это лето — очень важное лето для Антона Антоновича.

То есть они не то что знали, а догадывались, потому что о своих делах, и вообще о себе, Антон Антонович сообщал редко и неохотно. Другое дело — намеки. Намекать, говорить загадками очень любил Антон Антонович.

И он несколько раз повторил, что если он на что-нибудь решится, то уже не перерешит, что поступает всегда глубоко обдуманно, что время для него не помеха, ибо он терпелив, настойчив и постоянен. Кроме того, он на собственные средства решился пристроить к своей квартире, со стороны залы, еще одну комнату, и даже с балконом. Работы были начаты раннею весною и теперь уже близились к концу.

Намеки, таинственно радостный вид Антона Антоновича, а, главное, пристройка комнаты, навели молодых друзей его на очень простую мысль: Антон Антонович хочет жениться!

Начались догадки — на ком.

— Знаете, господа? — сказал жирный гимназист Томидзе двум своим сожителям — одесскому студенту Марканову и другому гимназисту Вересову, когда они вечером укладывались на сене в зале господина начальника. — Знаете? По-моему, он уж женат и только скрывает.

— Не ври глупостей, — сказал Вересов. — Он еще и предложения не делал. А только сделает — и все будет, как он хочет, и возьмет самую хорошенькую барышню, вот увидите. Такой уж человек.

И Вересов вздохнул с тайной завистью.

— Воображаю, что вы называете хорошенькой барышней! — немного презрительно возразил студент, закутываясь в одеяло. — Я уж здешних и позабыл совсем. А у нас в Одессе, знаете… вот это, можно сказать, барышни…

— Ну? — проговорили оба гимназиста и повернулись к Марканову.

Разговор перешел на интимную почву.

В дальнем углу залы, у стола, чуть освещаемый огарком, сидел четвертый представитель «молодежи», гимназист Ламме.

Ламме целые ночи просиживал и все сочинял стихи. Ни для кого не было тайной, что он влюблен много лет в одну и ей одной посвящает свои стихи. Наговорившись об одесских барышнях, гимназисты заснули, а Ламме долго еще сидел, худой и костлявый, в одном нижнем белье, и огарок освещал его унылое лицо и длинный, точно повисший, нос.

Было одиннадцать часов утра.

Музыка в главном парке только что кончилась. Аллеи пустели. Становилось жарко.

На скамейке около веранды сидела девушка лет двадцати двух, в круглой соломенной шляпе с белой вуалью и коричневом платье. Рядом с нею сидел молодой человек довольно обыкновенной наружности с немного впалыми щеками, хорошо одетый.

На самом краю скамейки ютился Ламме, ничего не говорил и пристально смотрел на свои собственные ноги.

Девушка тоже сидела с опущенными глазами. У нее было розовое круглое личико с небольшими веснушками на щеках; неправильный рот не портил ее, а короткий, вздернутый нос придавал ей такое беззаботное выражение, что невозможно было себе представить печальным это лицо.

Она казалась совершенной брюнеткой, только глаза были не черные, а такие, что всякий, видевший девушку в первый раз, находил их некрасивыми и неприятными. При черных бровях и ресницах глаза были неожиданно светлые, без всякого цвета, странно прозрачные. Такая бывает вода в очень глубоких чистых прудах в тихую погоду.

Девушку звали Людмилой.

— Знаете, я бы искренно боялся сделаться вашим супругом, — сказал как-то Людмиле один очень любезный старичок. — С вашими глазами лгать легко. Я не умел бы узнать по ним, — обманываете вы меня или нет.

К веранде приближался Антон Антонович.

Увидев его, Людмила обрадовалась и вскочила, чтобы идти навстречу. Они поздоровались как хорошие друзья после долгой разлуки.

— Я вас сейчас же узнала, — весело говорила Людмила. — Вы все такой же, за эти четыре года ни капельки не изменились. Как я рада… Отчего вы не пришли к нам вчера вечером?.. Мы приехали в четыре часа… Боялись потревожить с дороги? Какой вздор! Тетя спрашивала о вас. Ну что, я переменилась? Очень?

Она болтала, не давая никому вставить слова. Потом вдруг заметила молодого человека, который стоял в стороне и ждал, когда она кончит.

— Простите, совсем забыла… Антон Антонович, вы незнакомы… Иван Сергеевич Елецкий, магистр, только что приехал и уже собирается снова в Петербург… И что там делать летом?

— Очень приятно, — сказал Антон Антонович, крепко сжимая руку Елецкому. — Из Петербурга? Как здешний житель приветствую вас; добро пожаловать! Зачем так скоро уезжаете?

— Надо мне, — сказал Елецкий неохотно. — Может быть, впрочем, я и останусь, — прибавил он.

— Конечно, останьтесь! — с жаром подхватил Антон Антонович. — Ну, что там? Изучите здешнее общество… Много интересного…

— Да, да… Так вы не идете, Людмила Сергеевна? Она хотела что-то сказать, но Антон Антонович перебил, снова обратившись к Елецкому:

— Скажите, ну а что в Петербурге? О чем говорят? Как журналы? Здесь не все получаются. И приходилось вам бывать в литературных кружках?

— Как же, приходилось… Я интересуюсь литературой… Только теперь, к сожалению…

— Послушайте, заходите ко мне, а? Потолкуем, вы мне расскажете… Ну, зайдете ведь? Пожалуйста…

— С удовольствием, очень вам благодарен… А теперь, извините, я тороплюсь. До свидания, Людмила Сергеевна.

— Уходите? Ну, прощайте, — сказала она, подавая руку. — В семь часов в маленьком парке, после музыки, да? Смотрите, я вас буду ждать.

Елецкий ушел, а Людмила взяла под руку Антона Антоновича, и они отправились в глубь парка. Ламме, ни слова не говоря, пошел за ними. Он следовал шагах в десяти, уныло опустив голову.

Антон Антонович познакомился с Людмилой четыре года тому назад, когда она только что приехала на Кавказ. Три следующих лета Людмила провела в Крыму и с Антоном Антоновичем ни разу не виделась, хотя зимой жила близко, всего в шести часах езды. Но Антон Антонович в большом городе никогда зимой не бывал. Зато он вел аккуратную переписку с Людмилой: она ему отвечала, потому что любила писать письма. Наконец, обстоятельства сложились благоприятнее. Людмила была круглая сирота и жила у тетки, доброй и полной дамы, которая в племяннице души не чаяла. Тетка поправилась, в Крым ехать было больше не нужно, и потому она с радостью исполнила желание Людмилы — наняла ту самую дачу, где они жили четыре года назад.

— Я не верю, что это все прежнее, — говорила Людмила. — Мне кажется, что я видела не это, а другое, похожее… Все так же, все то же, только мелочи не те: вон новая эстрада, два дерева срублены, и мелочи так изменяют, что нельзя вспомнить то время… Неужели и я изменилась?

— Вы мало изменились, — сказал Антон Антонович. — Ну, наконец-то вы здесь. Я рад. О многом нужно поговорить. Но скажите сначала — кто этот симпатичный молодой человек из Петербурга?

— Ах, это так себе. Ничего, довольно мил. Мы познакомились дорогой. Он знает тетиных родных. Занимательный.

— И что же он? Интересуется?

— Чем? — улыбаясь спросила Людмила. — Наукой — весьма, литературой — посредственно, музыкой совсем не интересуется, а мной — не знаю.

— Следовательно, не знаток поэзии, например, не любит новейших писателей?

— Да вы сами лучше спросите его, — прервала Людмила. — Бог с ним пока. Поговорим лучше о вас. Работаете? Счастливы работой?

— О, да. Я счастлив. Я знаю, что я должен делать. И делаю то, что должен.

Между ними завязался странный, легкий, полуоткровенный, полушутливый разговор. Антон Антонович сыпал намеками, но выговаривал слова твердо и ясно. Людмила смотрела на него своими прозрачными глазами и улыбалась. Антону Антоновичу становилось еще веселее.

У Людмилы был голос незвучный и неполный, и слова она выговаривала точно скользя мимо, небрежно и мягко.

Ламме нарвал каких-то длинных лиловых и желтых цветов и молча, с прежним убитым видом поднес их Людмиле. Людмила взяла и опять так ласково улыбнулась, что Ламме просиял и кинулся собирать новые цветы.

— Непонятно, что в ней находят, — говорили барышни, когда на балу или в парке мимо проходила Людмила в сопровождении Антона Антоновича, Ламме и студентов. — Она держать себя не умеет. И лицо самое вульгарное, глаза дикие… Неизящная кокетка…

В кружок Людмилы скоро поступила вся «молодежь» Антона Антоновича, и даже студент позабыл своих одесских барышень. Приехал солидный дипломат, полный собственного достоинства, как говорили иные — жених Людмилы. И он стал гулять по утрам в парке, в обществе студентов и гимназистов, и так же самодовольно улыбался, как они.

Только петербургский гость, Елецкий, совершенно отделился от компании. Случилось это по желанию самой Людмилы. В одно утро она посмотрела на него своим безразличным взглядом и вдруг сказала:

— А вы говорили, что спешите. До свидания, а то опоздаете.

Елецкий молча раскланялся и ушел. Иногда Людмиле приходила фантазия идти гулять поздно вечером.

— Тетя, дорогая, пойдемте, чудно теперь!

— Что же это, Милочка, ведь темно, сыро.

— Нет, нет, тетя, совсем не сыро!

И кончалось тем, что посылали за Антоном Антоновичем и Ламме, которые и сопровождали их.

Дипломат уходил в гостиницу рано, да и Людмила уверяла, что он слишком хорошо знает себе цену и не может гулять, когда для него не светит солнце.

В один из таких вечеров Антон Антонович после прогулки возвращался домой.

В аллее было темно, небо едва освещало поздно взошедший месяц — последняя четверть.

Месяц на ущербе делает все кругом зловеще печальным и таинственным. Свет его — не легкий, серебряный свет молодой, ранней луны, а тускло-зеленый, тяжелый и неподвижный.

Но Антон Антонович не замечал ничего.

И при этой луне он готов был мечтать. Идя по темной аллее, он даже слегка подпрыгивал, мало заботясь о том, что Ламме плелся в десяти шагах и мог заметить прыжки.

Скоро Антону Антоновичу сделалось невыносимо молчать, и он прямо обратился к Ламме:

— Ламме?

— Что, Антон Антонович? — раздался голос из темноты.

— Ну, приблизьтесь, Ламме. Скажите, вы были счастливы?

— Нет, не был, Антон Антонович, а может, и был. А может, мне только кажется, что был…

— Ну, вы какой-то мягкотелый, основы у вас нет… А я вот счастлив, Ламме. Я счастлив, как полубог…

Антон Антонович произносил это слово с особенно ярким немецким акцентом, потому что твердое «л» у него никогда не выходило.

— Разве она уж слово дала вам? — плаксиво сказал Ламме.

— Ну, ну… Я не понимаю, о чем вы говорите… Ламме, поэзия моей души пробуждается… Чувствую в себе какой-то подъем, слышу какие-то звуки… Посмотрите, «что за ночь, за луна?»

Ламме молчал.

Антон Антонович не лег спать, вернувшись домой. Он простился со своим спутником, зажег лампу в столовой и запер дверь.

Из спальни он принес большую золотообрезную книгу в коричневом переплете и развернул ее. Она была наполовину исписана прямым ровным почерком, таким ровным, что буквы походили на печатные.

Антон Антонович писал и прозой, и стихами. В этой книге, как он говорил, «жила его душа». Все написанное он знал наизусть. Первая встреча с Людмилой четыре года тому назад была описана у него в беллетристической форме под заглавием «Розовое видение». Он очень любил многоточия. Точки он ставил и большие, и маленькие, и средние, ставил их помногу и помалу, иногда всего три и разного вида. Они ему часто заменяли слова; он их понимал и верил в них. У него была такая фраза: «Чу… появилось видение…» И если бы после «чу» стояло больше трех точек — он считал бы все погибшим.

Как часто Антон Антонович плакал от умиления, описывая осенние дни или весной первый листок! Он писал только по ночам и только если сердце его «было слишком полно».

Тусклый, опрокинутый месяц злобно глядел на него в окно. Но на этот раз сердце Антона Антоновича было слишком полно, и он не хотел замечать ничего дурного.

— Вот где мое утешение, вот — моя радость! — сказал он про себя, открывая книгу.

И месяц уже отошел от окна, и небо посветлело, а счастливый Антон Антонович все еще сидел с пером в руке и прилежно писал что-то короткими строчками.

— Послушайте, я давно вас хотел спросить — вам не скучно?

— Скучно? Вот уж, кажется, моя жизнь не скучная! И разве вы не видите, что мне ужасно весело?

Елецкий почему-то смутился и опустил глаза. Людмила смотрела на него и улыбалась.

— Весело, — повторила она. — Теперь вот я думаю, что пора домой, потому что скоро стемнеет и надо идти на вечер…

Она умолкла на минуту и вдруг торопливо прибавила:

— Нет, это я так, по привычке, солгала, это неправда; я подумала, что не пойду на вечер, потому что здесь так хорошо и не хочется уходить. Господи, когда слишком много лжешь, то уже нельзя говорить правду.

— А зачем лгать? — тихо сказал Елецкий. Людмила промолчала.

Она сняла шляпу и положила ее рядом на траву. Это была даже не трава, а сухие иглы сосен, мох и тонкие стебли желтых цветов. Прямые редкие сосны шумели вверху, и этот шум напоминал говор моря.

Елецкий и Людмила сидели около тропинки, узенькой и скользкой от упавших и притоптанных игл; лес шел еще далеко и становился гуще, но солнце уже зашло за невидимые горы, и пора было идти домой.

Елецкий не гулял в главном парке на музыке вместе со студентами и гимназистами, но Людмила не переставала с ним видеться. Часто днем в жаркую пору или вечером они бродили вдвоем по красивым и глухим тропинкам, говорили подолгу, искренно и просто. Между тем отношения у них были странные. Они сходились во многом, говорили обо всем, но никогда друг о друге. И Людмила боялась думать о Елецком, боялась делать слишком хорошие выводы из его слов и мнений, которые так часто отвечали ее собственным мыслям.

Над тропинкой сосны раздвигались, и было видно чистое синее небо уже с золотым оттенком, как бывает вечером.

Людмила пристально смотрела на небо, потом вдруг обратилась к Елецкому.

— Вы любите совсем чистое голубое небо? — спросила она тихо, точно говоря сама с собой. — Хотите, я вам расскажу странную вещь?

Ей в первый раз хотелось заговорить с ним о себе, и она чувствовала, что может говорить. Он сам нарушил их молчаливое условие своим неожиданным вопросом — не скучно ли ей.

— Только вы должны понять то, о чем я расскажу, — прибавила она еще тише. — А это очень непонятное.

— Я пойму, если вы понимаете, — сказал Елецкий.

— Может быть, мне и самой это не совсем ясно, и вы должны понять только то, что я чувствую, — проговорила она медленно, немного изменившимся голосом. — Слушайте, я постараюсь рассказать коротко. Один раз, давно, в самом раннем детстве, я едва помню теперь, я видела сон. Мне казалось, что кругом нет ничего, кроме яркого неба, ничего — и даже нет меня, и небо я вижу через золотистую решетку; я помню, как резко выделялась решетка на голубом фоне. И куда я ни посмотрю — везде, везде голубое сквозь эту решетку. И тогда ко мне пришло счастье, и непонятная радость, и волнение — я не знаю откуда и почему. Такое счастье — я заметила — испытываешь, только не зная ему причины. С тех пор я не могу забыть мой сон. Помню, у меня, тоже в детстве, была большая книга с картинками, и на одной была нарисована скала, где сидел пингвин, и скала, и пингвин резко выделялись на голубом небе. И вдруг опять вернулось ко мне то чувство счастья, слабее, но все-таки оно, я сейчас его узнала. Потом еще один раз было: в нашем городе есть улица, прямая и короткая. Она чуть покатая до половины и затем вдруг обрывается таким спуском, что его не видно издали и кажется, что улица кончается небом… Я шла мимо один раз и вдруг увидела это небо; оно было чистое, ровное, синее, и последние дома перед спуском выделялись так резко, и края были огненные. Вот тогда мне опять показалось на мгновение, что есть какое-то великое счастье, для нас навеки недоступное и навеки непонятное. Мы его не можем взять, оно ускользает, уходит, — но оно близко…

— И солнца не надо, — сказал Елецкий. — Солнца не видно, его нет… Но только оно еще не закатилось, небо еще чуть-чуть вечернее, чуть-чуть золотое и без самого легкого облачка…

— Да, да, — сказала Людмила. — Вы понимаете, я чувствую. Облаков не существует в моем сне. И солнца не видно. И небо не полуденное, о, нет! предвечернее… Только оно какое-то постоянное…

— Вот оно похоже на теперешнее, — сказал Елецкий, указывая вверх, где раздвигались верхушки сосен. — Только не смотрите на него теперь — ничего не будет, не вернется, потому что вы хотите и ждете. А то чувство приходит только неожиданно.

— Вы опять угадали, — сказала Людмила просто. — Как вы понимаете! Как вы до глубины поняли! А я знаю, что другие не понимают. Вот этого никто бы не понял.

— У меня тоже в детстве бывало такое чувство — я его знаю. Не от этого, от другого — все равно. Я сразу понял, когда вы только что начали…

Людмила вдруг вскочила и сказала совсем другим голосом, громче и будто спеша:

— Однако идем, идем. Пора! Я опоздаю на вечер.

Елецкий молча встал, и они пошли.

Через несколько минут Людмила опять сказала:

— Да, все это прекурьезно… И бывают же такие сентиментальные настроения… Болтаешь пустяки, часто даже выдумываешь…

— И зачем вы опять говорите неправду? — тихо сказал Елецкий.

Людмила вдруг остановилась.

Лицо ее, как всегда, было равнодушно и почти весело, только прозрачные глаза чуть потемнели.

— Послушайте, — сказала она опять прежним, медленным голосом. — Вы хотите правды?

— Да, хочу, — отвечал Елецкий.

— Вы сделаете, как я скажу?

— Да.

— Мне начинает казаться, что вы такой, каких в самом деле нет, что вы настоящий. Я ошибаюсь, но теперь я могу рассуждать, я вижу, что ошибаюсь, — и почти спокойна, а после… может быть, все изменится. Если мы сблизимся… Теперь — я вас не знаю (я ведь только угадываю), вы не знаете меня. Мы — чужие. Бог весть, что будет после. Но так хорошо, как теперь, как сегодня, не будет. Хочу, чтоб это воспоминание осталось нетронутым. Мы ошибаемся — пускай! Ошибка не мучительна, когда все кончается раньше, чем отнимет жизнь… Не испортим действительностью, какова бы она ни была, наши мечтанья. Хорошо?.. Уезжайте завтра.

— Вы хотите оборвать…

— Вовремя. Мне слишком дороги вот эти несколько минут, когда я подумала… Оставьте мне эту радость. Потом все испортится. Ведь не верю я в то, что мне кажется, не могу верить… И вы как все… Но дайте вспоминать о вас, как об ином, как я хочу… Поймите меня!

— Но если поздно, Людмила Сергеевна, если…

— Неправда! — вдруг вскрикнула Людмила, — неправда! Вы меня не любите! Слышите? Да как же вам не жаль меня, зачем все отнимать, зачем не оставить светлого луча…

Она схватила его за плечи и приблизила к нему свое лицо. Он тихо освободился и проговорил, не глядя на нее:

— Да, вы правы. Я вас еще не люблю. Вы не знаете меня, я не знаю вас. Прощайте.

Он опустился на траву.

Людмила постояла с минуту молча, потом пошла от него.

Пройдя несколько шагов, она обернулась и сказала с усилием:

— А это… эту ложь и то, что я очень счастлива, и всю эту… — она остановилась на мгновение, — пошлость вокруг меня… вы не вспоминайте. И поймите сами все, как поняли голубое небо…

Антон Антонович в хлопотах.

У него явилась блестящая идея устроить литературный вечер. И не то что один, а целый ряд литературных вечеров, где все будут читать собственные произведения.

Место — квартира Антона Антоновича.

Таким образом у Антона Антоновича соберется избранное общество, интерес будет возрастать, и, конечно, это не винт у кассира или глупые фанты у главного управляющего; это настоящее, серьезное занятие, это может благотворно повлиять на молодые умы и, кто знает, может даже отвлечь некоторвых от ротонды, танцев…

Антон Антонович сделается главным лицом в городе. А зимой, когда уедут дачники, он может приготовляться, собирать материал, списаться кое с кем…

Так мечтал Антон Антонович.

В участвующих недостатка не было. Во-первых, он сам. Затем все студенты и гимназисты с Ламме во главе. Один казацкий офицер. И, наконец, барышня-поэтесса, маленькая, черненькая, с круглыми выпуклыми глазами. Фамилия ее была Манлиева.

Антон Антонович ужасно огорчался, что уехал Елецкий. Все-таки петербуржец, образованный, и говорил, что интересуется литературой.

Важный дипломат Людмилы уехал на две недели, гимназисты были заняты организацией будущих вечеров, и Антон Антонович чаще прежнего гулял вдвоем с Людмилой.

Намеки были в полном ходу, но Людмиле сделалось скучно, и она спросила его своим скользящим, небрежным голосом:

— Вы, Антон Антонович, очень меня любите?

Антон Антонович не смутился и сейчас же ответил:

— Это смотря по вашему отношению. Если хорошо относитесь…

— Вы видите, что хорошо…

— Ну, тогда крепко… Впрочем, прошу у вас позволения написать письмо. Следует, чтобы вы знали мою жизнь. Мне скрывать нечего. Прошу тоже, чтобы это письмо было известно вам одной и вслед по прочтении уничтожено.

— Хорошо, я разорву. Когда будет письмо?

— Послезавтра на бале. До тех пор мы не увидимся. Мне надо обдумать. На другой день после бала состоится первый литературный вечер. Приготовьте несколько слов и отдайте мне осторожно. Идет?

Людмила сделала серьезное лицо, опустила глаза и кивнула головой. Ей было интересно, что за письмо напишет Антон Антонович.

Усталая Людмила вернулась с вечера. Ей пришлось танцевать до упаду. Лицо побледнело, и точно жизнь сошла с него. Светлые, ничего не выражающие глаза смотрели прямо.

Людмила вошла в свою комнату с широким венецианским окном. Она отворила его, взглянула в темный сад. Потом спустила легкую занавеску, зажгла лампу, расплела волосы. Двигалась она лениво и медленно. Снимая платье, она вынула из кармана маленький смятый конвертик и бросила его на стол.

Наконец она разделась, поправила занавеску и села на постель.

Из конверта Людмила вынула вчетверо сложенный лист бумаги. Он был исписан мелко, ровно и красиво; буквы стояли как печатные.

«Вот обещанное письмо, — читала Людмила. — Это моя исповедь. Я сказал, что буду правдив до конца, и буду. И я горжусь тем, что могу быть правдив. На мне нет пятна, на моей совести нет укора, и я не краснею перед вами. Я всегда знал, что я должен делать, и всегда делал, что должен. Я не стыжусь своего происхождения. Мой дед был слесарь, а папаша — самый мелкий чиновник в Одессе. Папаша мой в Одессу приехал случайно, он русский из Пензенской губернии. Мамаша была немка, тоже не жительница Одессы, а приехавшая издалека. Как единственного сына, мамаша особенно любила и ласкала меня. С ней я обыкновенно проводил мое время, и, конечно, она повлияла во многом на мое сердце, хотя характер остался твердым. Для меня нет трудного. Нужно только уметь желать.

Перехожу к важной странице в моей жизни. Я был в гимназии, в четвертом классе. Мне исполнилось пятнадцать лет. Признаюсь, гимназия не удовлетворяла меня. Но об этом не стану распространяться. Однажды я узнал горестное и прискорбное обстоятельство, а именно — что папаша не все деньги, на которые мы живем, добывал честным трудом. Он недобросовестно относился к своим обязанностям и брал с просителей по 1 рублю и более, чтобы не в очередь докладывать о них начальнику. Убедившись, что слух об этом злоупотреблении не клевета, я сказал себе: у меня больше нет отца! Потому что нечестный человек не может быть моим отцом. Я пошел к нему и сказал ему это, и сказал, что ухожу. Ничто не могло меня остановить — ни просьбы, ни слезы мамаши. Теперь ее уже нет в живых! Я ушел. И вот мне двадцать восемь лет, и все мое положение: место, роль, которую я играю в обществе, — всего этого достиг я сам, я один, своей настойчивостью и работой. Я — полезный член общества, у меня обязанности, долг, я на хорошем счету и легко могу получить перевод и повышение. Кроме того — вы знаете мою мечту жизни, мою отраду — это занятие литературой и поэзией. Как часто я вспоминаю бедную мамашу! Она меня понимала и любила стихи, которые я ей писал по-немецки.

Я избрал вас и предлагаю вам рука об руку продолжать жизненный путь. Я — сила, и вы — сила. Вместе мы горы сдвинем. Я еще четыре года назад решил, что так будет. Вы будете добрым товарищем. Вы тоже должны поступить в телеграфное ведомство. У вас будут тогда обязанности, к которым надо относиться строго. Это вырабатывает характер. В жизни я испытал много разочарований, но теперь у меня есть путеводная звезда. Ну, по рукам, что ли! Вместе на борьбу, на жизнь, на работу!»

Внизу, постскриптум, было написано:

«Извиняюсь, что письмо такое деловое. Но дело прежде всего. Теперь, когда мы с главным покончили, я вам напишу второе письмо, обращая преимущественное внимание на свои ощущения».

Окончив читать, Людмила бережно сложила письмо, заперла в шкатулку, погасила лампу и легла в постель.

К восьми часам вечера квартира Антона Антоновича была ярко освещена. Стол в столовой отодвинули; все холостое хозяйство Антона Антоновича пошло в ход, скатерть сияла белизной, стаканов было вдоволь. Прислуживал сторож Демьяныч, единственный русский во всем штате телеграфистов. Демьяныч туземцев не то что презирал, а как-то совсем не считал людьми, избегал непосредственных отношений с ними и зорко следил, чтобы они не ели из одной посуды с ним или господином начальником.

Демьяныч ухаживал за господином начальником, сам готовил ему кушанье, смотрел за хозяйством, но в его отношении заметно было недоверие и даже легкое презрение. Для него начальник был хотя и человек, но не совсем настоящий; немец, не соблюдавший русских обычаев, редко бывавший в церкви. Демьяныч как-то соболезновал своему хозяину и только из жалости ходил за ним. Все-таки человек, а кто же ему, кроме Демьяныча, сделает? Не зверюшек же этих к себе допускать!

Демьяныч был еще не стар, имел длинные желтые усы и серьезное лицо. Горный климат ему не принес пользы; он худел с каждым годом и напоминал сухую рыбью кость.

— Демьяныч, а сыр, масло, свежие чуреки… Готово у тебя?

— Некуда торопиться, ваше высокоблагородие, — равнодушно отвечал Демьяныч. — Еще и гостей никого нет, а сказывали, вначале читать будете.

Наконец гости стали сходиться.

Пришли студенты, явился и казацкий офицер с двумя тетрадями огромной величины. Офицер повертывался так быстро, что каждый раз полы его черкески разлетались, и дамы чувствовали ветер. Офицер говорил, что все его стихи более или менее известны и он решительно не знает, что прочитать.

Тогда Ламме грустно предложил офицеру прочесть «Пташку», которая несомненно лучшее из его лирических стихотворений.

В длинной зале, вокруг овального стола с лампой посередине, собиралось все больше и больше любителей искусства.

Антон Антонович боялся за московского корреспондента — вдруг не придет? А это было бы очень важно. Но корреспондент пришел, маленький и поджарый, в черном жакете. Только, несмотря на всю любезность Антона Антоновича, держал себя довольно странно — не то небрежно, не то презрительно. Может быть, впрочем, это было просто московское обыкновение.

Дам пришло мало: только Людмила с теткой да поэтесса Манлиева.

Усевшись кругом, все молчали.

— Что ж, господа, надо бы начинать! — сказал Антон Антонович, который все время пересаживался с одного стула на другой и вообще был в заметном волнении.

— Я не начну, — сказала Манлиева. — Я буду читать последняя. Я приготовила прозу на этот раз.

— Можно узнать, что именно? — любезно обратился к ней одесский студент, который неожиданно для всех тоже оказался поэтом.

— Как вам сказать? Это не новелла и не повесть… Называется просто: «Размышления над трупом». Высказано несколько мыслей… Тут всего пятьдесят четыре страницы разгонистого почерка.

У студента по лицу прошла какая-то тень, но он улыбнулся.

Решено было, что начнет хозяин.

Антон Антонович немедленно принес свою книгу и, порой сбиваясь, но стараясь быть спокойным, прочел свое «Розовое видение» и «Невозвратное время», очерки осенних дней. Все знали, что «Розовое видение» написано Людмиле, и смотрели на нее с любопытством. Она была равнодушна и молчала.

Когда Антон Антонович кончил и ему принялись хлопать, она встала, прошла через залу и села на открытое темное окно. Ночь была безлунная и свежая, сквозь черные деревья сада чуть блестели звезды. О чем думала Людмила — не догадывался даже сам Антон Антонович, тем более что лицо ее, как всегда, казалось беззаботно веселым.

Читал Ламме убитым голосом что-то о ранней смерти поэта. Потом принялся читать казацкий офицер. Прочел автобиографию в стихах, дневник в стихах, что заняло часа полтора, наконец приступил к «Пташке».

Но «Пташка», к общему изумлению, оказалась так плоха, что сам офицер сконфузился и стал извиняться, говоря, что он, собственно, не лирик и призвание его — сатира. Стал читать «сатиры» — и тут выяснилось, что симпатии автора главным образом на стороне кахетинского вина:

У нас знакомый — незнакомый —

Пей кахетинское вино! —

с жаром заключал офицер каждую строфу, и полы черкески разлетались, и дамы чувствовали ветер.

Всем стало легче, когда принялся читать одесский студент. Стихи студента были совсем другого характера, чем стихи Ламме. Вместо печали и дум о смерти, тут все полно было самой сильной энергии:

За идею свою

Я как барс постою!

И все хлопали, а студент был красен и взволнован.

Пробило уже одиннадцать часов, когда Манлиева начала свои «Размышления над трупом». Гости точно сразу опустились и как будто даже уменьшились в своих креслах. Но неизбежному приходилось покоряться.

Самовар перекипел, Демьяныч сердился, а Манлиева читала и читала. Но зато, когда она кончила, все были так благодарны ей, что не знали, чем выразить свое расположение. И отрадно у всех на душе стало: спасибо Манлиевой — она кончила! Манлиева разливала чай и была героиней вечера.

Когда гости разошлись, Антон Антонович не знал, что думать: удался вечер или не удался? Как будто и хорошо, а между тем что-то не то.

Впрочем, Антону Антоновичу некогда было предаваться размышлениям о вечере. Он прошел в спальню и нетерпеливо развернул тонкую бумажку. Эту бумажку ему передала Людмила, прощаясь. Там стояло всего несколько слов:

«Завтра я уезжаю в город. Вернусь не позже четверга. В пятницу, в шесть вечера, будьте у нас. Мы пойдем на нижнюю дорожку. Я чувствую, что нам необходимо поговорить по душе. Приходите. Я верю вам. Я жду. Л.»

Прошло два дня. Дождь лил как из ведра. Все кругом потускнело, горы спрятались за серыми, пушистыми облаками, маленькая речка шумела и пенилась, на дороге было грязно. Музыка играла на веранде, и часто порыв ветра сдувал капли с листьев дикого винограда прямо на ноты какого-нибудь солдата. Несчастные музыканты ежились в своих белых рубахах: было очень сыро и холодно.

Антон Антонович, исполнив свои утренние обязанности, непременно уходил гулять. Так уж было заведено, и дурная погода для него ничего не значила.

Накануне приезда Людмилы Антон Антонович был в самом радостном настроении. Он погулял в парке, пошутил с библиотекарем, посмотрел на небо — а небо, кажется, собиралось опять сделаться ясным — и мирно возвращался домой.

Обедать он сегодня должен был один, потому что вся его «молодежь» уехала рыбу ловить на большое озеро за 60 верст. Собирались вернуться не раньше трех дней. Даже Ламме они взяли с собой.

Антон Антонович думал о Людмиле.

— Завтра она приедет вечером. Послезавтра пятница. Я аккуратен как часы. Без десяти шесть можно выйти из дома, если идти не торопясь.

Мечтая о завтрашнем дне, Антон Антонович дошел до своей калитки, миновал двор и уж собирался войти в комнаты, как вдруг на пороге увидел испитое лицо Демьяныча, озаренное на этот раз счастливой улыбкой.

— Что такое? — невольно спросил Антон Антонович.

— С радостью вас поздравляю, ваше высокоблагородие.

— С какой радостью? Говори, пожалуйста.

— Приезжий человек у вас… Давно дожидаются, — проговорил Демьяныч, улыбаясь весело и таинственно.

У Антона Антоновича почему-то мелькнула в мыслях Людмила, ее приезд… Но к чему же ей у него дожидаться, да и не приехала она…

Видя, что Антон Антонович в недоумении, Демьяныч наконец шепнул ему, торжествуя:

— Не изволите угадывать… Папаша ваш прибыли…

Антон Антонович решительно потерял всякую способность соображать. Он только мог прошептать с отчаянием:

— Какой папаша?..

— Да ваш собственный, родитель ваш, — громко сказал Демьяныч, решив, что с таинственностью пора покончить. — Уж они давно дожидаются. Русский человек. Мы с ним вдоволь наговорились да наплакались. Вспомнили матушку Россию. Я и самоварчик поставил, за баранками сбегал. Вот пожалуйте, они в столовой. А на обед прибавить чего прикажете?

К Антону Антоновичу стало возвращаться самообладание. Он начинал понимать.

Он снял фуражку, провел рукой по голове, потом сразу отворил дверь в столовую и остановился на пороге.

В комнате было немного душно, низкие окна запотели от самовара. Около печки лежали два небольших узла. На столе, покрытом белой скатертью, кипел самовар, около деловых бумаг были разложены баранки, колбаса и даже стояла маленькая бутылочка коньяку, который Антон Антонович принимал по чайной ложке, когда ему случалось промачивать ноги.

В кресле за столом сидел полный старик и пил чай.

Он пил медленно, с блюдечка, наклонившись и обмакнув в чай серые щетинистые усы. Когда вошел Антон Антонович, он не поставил блюдечка, а только поднял на него свои молочно-голубые глаза. У него было красное, круглое лицо с резкими морщинами. Жесткие седые волосы он стриг под гребенку. Руки у него слегка дрожали, а шея была несколько раз обмотана старым шерстяным шарфом.

Приглядевшись и, вероятно, узнав Антона Антоновича, старик бросил пить чай, опустил блюдечко и встал. Одну минуту он хотел подойти ближе, потом как будто не посмел, только вытянул вперед подбородок и поправил шарф.

— Это вы? — проговорил наконец Антон Антонович.

— Это я, Антоша, — сказал старик хриплым голосом. — Я к тебе…

Он опять сунулся вперед — и опять не посмел и остался на месте.

Антон Антонович уже окончательно овладел собой. Он ясно видел, что должен делать, и, конечно, ничто в мире не заставило бы его изменить своему долгу.

Антон Антонович положил фуражку на стол и сел на табурет сбоку. Старик посмотрел, посмотрел и тоже опустился на кресло.

— Что же вам угодно? — спросил Антон Антонович. — Вы меня достаточно знаете.

— Я, собственно, Антоша, видишь ли… — заговорил старик. — Я, может тебе известно, вскоре тогда место свое потерял — ты и г. столоначальнику доложил, отчего уезжаешь, и главноуправляющему, когда они тебя в кабинет к себе звали и еще десятью рублями наградили.

— Я эти 10 рублей выслал ему, получив первые заработанные деньги, — прервал Антон Антонович.

— Да, так вот я вскоре и лишился места, год без места был. Потом уж в контору одну поступил… Да закрылась контора. Я же знал, что ты у меня такой вышел… Достиг. Так если б ты приютил пока что… место-то сыскать… Одному-то, Антоша, трудно мне теперь, при моей болезни…

Он говорил торопясь и беспрестанно поправлял шарф. Антон Антонович сделал движение. Старик не дал ему сказать и начал снова, еще больше спеша:

— А у тебя-то хорошо… Слуга какой хороший. Тепло, светло… Ежели попомнишь еще, что было, прости ты меня, Антоша, прости уж…

Антон Антонович встал. Старик тоже вскочил, с испугом вгляделся в лицо сына и замахал руками:

— Бог с тобой, Бог с тобой, — заговорил он, — смягчи ты свое сердце!.. Пусть я грешник перед совестью своей, а ты прости… Я даже и не ради чего, пожалуй, и не надо места, я себе найду место, не останусь я с тобой, а только для кого ж мне на свете жить, как перст одному… Сердцу моему скучно, для сердца прости…

— Прощать нельзя. Никаких прощений нет, — сказал Антон Антонович. — Я не изменился, а что было, то уже не забывается. Я не могу ничего.

— Не можешь? — растерянно проговорил старик. — Господи, а она-то просила меня тогда! Антоша, ну ради покойницы, не можешь?

Последние слова он выкрикнул как-то странно, почти безнадежно, и вдруг остановился, испугавшись.

Несколько мгновений длилось молчание. Только самовар пел на столе.

— Я вам сочувствую, но не могу поступить иначе, — сказал наконец Антон Антонович. — Вы слышали мои слова тогда: у меня нет отца. Вы для меня — человек, не поступающий согласно долгу. Такие люди не могут стать со мною в какие-либо отношения. Долг и честь — две главные основы жизни. Изменить им я не в состоянии даже ради памяти моей мамаши. Повторяю: я сочувствую вам и сожалею о вас, но прошу иметь в виду все вышесказанное и поступать согласно с ним.

— Я сейчас, я сейчас, — заторопился вдруг старик, — я ведь понимаю, Антоша, что ты сказать хочешь, и что ж, я уеду… Бог с тобой и с долгом твоим…

Он путался, начал было допивать чай с блюдечка, потом бросил, пошел к узлам.

— Вам куда? — спросил Антон Антонович. — Если на Батум, то поспеете к поезду — дилижанс сейчас отходит.

— Не знаю я, Антоша, куда, не знаю. Теперь все равно. Ну, хоть на Батум. Позови слугу-то узлы связать.

Пораженный Демьяныч молча связал узлы, хотел вынести, но старик не допустил.

— Не надо, не надо, хороший человек, я сам. Я знаю, где в дилижанс садятся. Ну, бывайте здоровы. Прощай, Антоша. Преуспевай. Что ж, не можешь — ну, не можешь. Это не от тебя все. Только не разумом тут судить нужно.

— Помните, что я вам глубоко сочувствую, — сказал Антон Антонович. Тут он встал и обнял старика. Но старик не отвечал на объятия, только съежился как-то, и Антон Антонович опустил руки.

— Память моей матери вечно священная для меня, — добавил он.

Старик молча кивнул головой, и, не обертываясь, пошел к станции со своими двумя узлами.

Антон Антонович вернулся в комнаты, строгим голосом велел Демьянычу убрать со стола и подавать обедать, а сам прошел в спальню переодеться.

— Я не могла вас дожидаться, Антон Антонович, простите меня, — говорила Людмила. — В комнатах так душно, а я знала, что вы меня догоните.

— Но я был аккуратен, — сказал Антон Антонович и в доказательство вынул часы. Стрелка показывала пять минут седьмого.

«Нижняя» дорожка, по которой они шли, вилась на уступе горы, поросшей густым лесом. Налево возвышались шероховатые желтые скалы с деревьями на вершинах, а направо был обрыв, тоже весь заросший каштанами, вязами и низкорослыми кустами кизила.

Обрыв был не глубок, порою переходил в покатость, с узкой неверной тропинкой вниз. На дне текла извилистая река и проходила большая дорога, но зеленые шапки деревьев в овраге позволяли видеть только небо да синеватые очертания далеких гор за рекою.

Людмила шла немного впереди; Антон Антонович следовал за нею.

Идти скоро было нельзя: дорожка то поднималась, то спускалась, мелкие камни катились из-под ног и падали в обрыв.

Людмила не надела шляпки; солнце, хотя и пекло весь день, теперь сделалось мягкое и ласковое; черные волосы она перевязала лентой. Ее синее платье с белыми цветочками не достигало земли, и ей было удобно ходить по горам. Она шла не обертываясь и все время болтала.

— Антон Антонович, посмотрите, сколько ягод! Попробуйте, что за прелесть! Мы будем собирать кизил!

Она отыскивала в спаленной солнцем траве ягоды кизила. Они были продолговатые, темно-красные, еще теплые от солнца и нежные, как пух. Хороши были только упавшие, а на ветках ягоды не дозревали. Им нужно было полежать в траве и разогреться на солнце.

— Впрочем, не стоит, — сказала Людмила и бросила уже собранные ягоды. — Я устала. Там дальше есть сломанное дерево. Сядем, хорошо?

И она побежала вперед. За поворотом дорожка расширялась, и на маленькой лужайке лежало толстое сухое дерево.

Антон Антонович и Людмила сели.

Антон Антонович ждал только этого, чтобы начать действовать. Ему было все ясно. Людмила притихла, сидела смирно, опустив глаза, и розовая краска медленно сбегала с ее лица.

Прошло несколько минут молчания. Людмила хотела заговорить, но Антон Антонович предупредил ее:

— Я вам писал письмо, теперь у меня нет ничего тайного перед вами. О чем нам говорить еще? Я понимаю вас, моя мечта… Все близится к желанному концу… Мы должны были соединиться… В путь, на работу, на борьбу!

При этих последних словах Антон Антонович приблизился к Людмиле и взял ее за руки.

Она медленно освободила руки и посмотрела на него своими странными, почти веселыми глазами.

— Вы ошибаетесь, Антон Антонович, — сказала она. — Этого не будет.

— То есть чего? — спокойно спросил Антон Антонович.

— То есть я не буду вашей женой, — пояснила Людмила, улыбаясь. — Об этом я и хотела поговорить с вами. Я в вас не влюблена, да и не люблю вас, да, собственно, и не уважаю. Это все было нарочно. Если хотите, я вам объясню отчего. Мне все равно — объяснить или нет.

— Вы, по всем вероятиям, хотите меня испытать? — как-то порывисто усмехнувшись, сказал Антон Антонович. — Но я знаю все. Я заранее решил все.

— Напрасно вы решали. Ну разве вы не видите, что я не шучу? Я никогда не выйду за вас замуж и с первого дня была в этом уверена. Вы не волнуйтесь. Все очень просто.

Антон Антонович начал понимать, что она говорит искренно. И в нем поднялось столько самых разнородных чувств, что он решительно не знал — какое из них сперва высказать.

— Теперь пора все кончить, оттого я и говорю. С вами у меня дошло до конца. Вот мы и расстанемся, — проговорила Людмила.

— Послушайте… — прерывающимся голосом начал Антон Антонович. — Я не могу верить… Значит… Но ведь вы мне надежду такую дали… Да что надежду! Вы говорили… И намеки… Значит, вы лгали…

— Да, лгала. А разве можно и нужно всегда говорить только правду? Лжи столько же на свете, и она так же необходима, как правда. Зачем ее презирать?

— Вот как… Вот как… Но ведь это нечестно… Вопреки совести… Долгу… Я не верю.

— Для вас все так ясно, Антон Антонович, а я не знаю — действительно ли хорошо хорошее и честно честное. Докажите мне, что я должна подчиняться вашему долгу. Мне не страшно и не скучно подчиняться, я только не верю… не верю в ваши обязательства и нравственные законы. Не надо быть в рабстве.

— Вы хотите шутить со мною. Но не понимаю — зачем эти бессмысленные поступки, эта…

— Послушайте, не волнуйтесь, — сказала Людмила серьезнее, встав и слегка дотрагиваясь до руки Антона Антоновича. — Вы не должны осуждать меня, ведь вы меня не знаете. Слушайте, я скажу — зачем я делаю вечно то, что делала с вами. Во-первых, это не я одна делаю, а все, все делают, или почти все, только они делают бессознательно, а я сознательно и обдуманно. Я поняла, что нет людей на свете. Людей нет, а есть мужчины и женщины, и есть вечная, непрестанная борьба между ними. Иногда побеждает мужчина — и тогда женщина ему принадлежит, а иногда наоборот. Побеждает тот, кто сильнее. Я борюсь много и много побеждаю, и наслаждаюсь победой и унижением противника, потому что, вероятно, найдется когда-нибудь мужчина сильнее меня, и я влюблюсь в него, влюблюсь, а не полюблю, и буду побеждена… как все… Но полюблю я, если только встречу не мужчину, а человека… Да если и встречу, то не поверю, — прибавила она поспешно и как-то про себя, точно вспомнив неприятное.

— Но я… я предлагаю любовь… товарищество, — путался растерянный Антон Антонович.

— Товарищество, — улыбаясь сказала Людмила. — Какой вздор! Не обманывайте ни себя, ни меня. Может быть, мужчины и бывают людьми между собою, но к женщине, как к человеку, им относиться не дано. Я не знаю — хорошо это или дурно, я знаю только, что это так. Я вижу эту борьбу и стану бороться до последних сил. Для каждой победы, для каждого торжества надо лгать, хитрить, притворяться. И я делаю это — все равно как на войне заряжают ружья и спускают курки. И чем больше убьешь, тем больше тебе славы. Я совсем не жалуюсь. Я примирилась с неизбежным. Мне даже весело иногда, я рада своему сознанию. Ведь женщины и между собою не люди: они, не сознавая, каждую минуту готовятся к битве и, точно солдаты в засаде, полны только будущим сражением. Пусть не видят этого, если не хотят, а я буду видеть…

— Вы не смеете… Любовь…

— Оставьте, Антон Антонович, вашу любовь. Я ее понимаю. Скажите, вот вы хотите, чтоб я была телеграфисткой, вашим товарищем, вместе работала бы… Но согласись я сейчас выйти за вас, только без этого условия, вы бы мне великодушно простили и все-таки взяли бы меня… А скажите, какой мужчина — да и вы тоже — согласился бы взять меня только как товарища, без подчинения, без унижения, осмелился бы все предоставить моей собственной воле? О, ни один! Им не нужны люди, им нужны женщины. Подите вы от меня с вашей любовью, и с вашим долгом… и с вашей совестью, если она не упрекает вас за такую любовь.

Людмила перевела дух. Она была взволнована. Потом взглянула на Антона Антоновича и прибавила упавшим голосом:

— И зачем это я вам говорю? Все равно вы не поймете… И зачем я с вами это делала? Вы и для сражения не годитесь… Какая я смешная и ничтожная! К чему мне всякий?

Антон Антонович посмотрел на нее почти с ненавистью.

— Я понял. Я понял одно, что вы бесстыдная, — сказал он. — Бесстыдная… И больше никаких отношений с вами иметь не буду. Не считаю возможным теперь оставаться здесь.

Он направился к тропинке, ведущей по обрыву вниз на дорогу, потом вдруг обернулся:

— И это, значит, и вот это — неправда, ложь? — закричал он каким-то неожиданно визгливым голосом, почти детским, в котором слышались слезы. Видно было, что он страдал. — И это тоже?

Он хотел что-то вынуть, показать и для этого стал торопливо расстегивать сюртук, потом жилет. Повозившись как-то беспомощно, он достал записку Людмилы и помахал ею в воздухе.

— И это лживо?

Людмила кивнула головой.

Антон Антонович, видимо, потерял последнюю надежду. Этой записке, словам «я верю, я жду» он придавал значение великое. Он посмотрел на Людмилу жалко и вопросительно, замигал глазами, потом с трудом засунул записку на прежнее место, застегнул пуговицы, быстро стал спускаться по оврагу вниз и скоро исчез за густыми ветвями.

Антон Антонович благополучно достиг дороги и мирно шел, помахивая палкой и чувствуя, как мало-помалу все в нем начинает успокаиваться, как возвращаются к нему прежнее равновесие и силы, но вдруг услыхал за собою торопливые шаги.

Он обернулся.

За ним почти бежала Людмила. Спускаясь по крутизне, она вся растрепалась и оборвала платье. Она хотела его догнать.

— Что вам нужно? — холодно и с достоинством произнес Антон Антонович и остановился.

От скорой ходьбы Людмила почти не могла говорить.

— Успокойтесь, — по-прежнему сказал Антон Антонович.

Людмила отдохнула немного.

— Антон Антонович, — сказала она робко.

— Повторяю, что вам нужно?

— Если вы… если я сделала вам больно… Мне показалось, что вам больно… Простите меня! Когда вы доставали записку… Так искали ее долго… Ведь вы в нее верили… Ну, сделайте мне больно, ну, что хотите, только я не могу так, Антон Антонович! Может, это слабость… Пусть там долг, борьба, все теории я не знаю — права ли я, никто ничего не знает, но у меня сердце болит, Антон Антонович! Сердце мое, живое, вдруг просто, по-человечески, пожалело вас, и все я готова отдать, только чтобы вам стало легче, если вам тяжело.

В ее прозрачных глазах стояли слезы. Она смотрела на него с надеждой и ожиданием.

— Я вас понимаю, — сказал Антон Антонович. — Эти комедии напрасны. Моих прежних чувств вы не вернете никогда. Я вижу все. И что сказано раз, то неизменно. Мы расстаемся навеки. Вы опоздали и не знаете моего слова.

Людмила как-то вся опустилась и поникла. Она махнула рукой и равнодушно и устало проговорила:

— Ах, это не то, не то…

Антон Антонович пожал плечами, повернулся и пошел по дороге. У него уже смутно мелькал в голове сюжет прекрасной новеллы, которая будет называться «Развенчанный кумир».

ПРИМЕЧАНИЯ

править

ГОЛУБОЕ НЕБО — рассказ перепечатан из того же сборника рассказов «Новые люди».