Сергей Семенов
ГОЛОД
правитьРоман-дневник.
правитьОригинал здесь: Библиотека Магистра.
25 апреля 1919 года.
Я очень люблю Петроград! Из окна вагона уже видны трубы, церкви и крыши, крыши, крыши. И над всем протянулось огромное, дымное небо. Господи, как бьется сердце! Сейчас, сейчас приеду!
Выскочила на перрон и сразу растерялась. Все кричат, бегают, суетятся. У меня с собой немного продуктов. Везу для голодного папы, а у проходных весов, кажется, реквизируют. Вокруг милиционеров столпилась целая куча. Плачут, ругаются. Неужели у меня тоже реквизируют?
Слава Богу! Через весы проскочила благополучно. Господи, как же это? На вокзальных часах уже без десяти шесть! А трамвай ходит только до шести. Мне же далеко!.. В Гавань!.. Успею ли?
Бегу через вокзал и никого не вижу. Толкаю всех без разбора. И чувствую, чувствую, как сзади позорно треплются мои жалкие две косички. Наверное, все смеются. А я еще в шляпке… Еду в Петроград, чтобы служить. Мне уже пятнадцать лет.
Как сумасшедшая, выбежала на Знаменскую площадь. Какие эти мальчишки нахалы! Так и пристают. Барышня, барышня, пожалуйте тележку!
— Ну, вы, оголтелые, пошли прочь! Вишь, барышню совсем закружили.
Поднимаю глаза и благодарю чуть не со слезами.
А лицо простодушное, широкое и румяное. Глаза замечательно добрые. И большая, русая борода. Наверное, не обманет.
— Давайте, барышня, донесу. Не сумлевайтесь, все будет в аккурат… Пожалуйте на трамвай.
— Благодарю вас, благодарю. Мне на пятый номер. Не знаю, куда… Пожалуйста… Господи, куда же вы меня сажаете? Мне же в Гавань!.. А этот куда? куда?
— Скорей, скорей, барышня! Последний прозеваете. В аккурат этот самый!.. На Васильевский!..
Слышу, на площадке говорит кто-то:
— На Васильевский, на Васильевский этот…
Слава Богу, попала. Гляжу, а мужик протягивает руку:
— На чаек-с, барышня.
И, конечно, я покраснела. Всегда, всегда краснею, когда даю кому-нибудь деньги. Вот глупая-то… Сколько же дать этому… товарищу?
Покраснела еще больше и протягиваю двадцатирублевую керенку.
— До… до… довольно?
Господи! Все лица на площадке заулыбались. Поглядывают на керенку в протянутой руке и улыбаются. Конечно, конечно, даю очень много!..
А товарищ вдруг:
— Маловато-с, барышня.
Ах, какой он нахал! И лицо совсем не добродушное, а хитрое. Противная публика смеется еще больше. Господин в пенснэ посмотрел, нахмурился и отвернулся. А товарищ все протягивает руку.
Ищу в кошельке еще керенку, и пальцы дрожат. Господи, все смеются надо мной, а я стою красная, красная. Протягиваю еще одну:
— Сдачи… сдачи у вас нет?
— Нет-с, барышня.
Противный! Он еще смеется. Щурит глаза и смеется.
— Нет, нет… ради Бога, возьмите… не надо сдачи.
Едем по Невскому. Какой он стал печальный, безлюдный. Милый, родной Невский. Говорят, люди умирают на ходу от голода. Господи, как же я-то буду жить? Очень голодает папа или нет?
Уже Николаевский мост. Вот Пятая линия. Сейчас, сейчас.
Звоню изо всей силы.
— Кто там?
Ах, какой сердитый, раздраженный голос! Это — Антонина. Наверное, она голодная. А я почти ничего не везу…
— Тонечка, милая, открой… Это я… я… Неужели не узнала?
С размаху бросилась ей на шею. Целую и плачу. Странно! Почему же я так обрадовалась ей? Она совсем чужая. Жена брата. И нехорошая, черствая. Шея у ней костлявая. И теперь-то она не рада мне. Чувствую это сквозь свои слезы. А все почему-то целую, целую.
— Привезла чего-нибудь?
— Ах, Тонечка, извини, хлеба не привезла. Даже сама всю дорогу голодная ехала. Вот тут в мешке остался еще кусок, да крошки… я сейчас, Тонечка…
А Тонька смотрит тяжело и неприязненно на меня и очень любопытно на мешки. Наверное думает, что мама нарочно ничего не хотела послать из деревни. А у нас ведь и у самих не было хлеба; на одной картошке сидели… Ах, как она смотрит жадно и нехорошо! У меня даже руки трясутся. Лихорадочно развязываю мешки и высыпаю крошки на стол в кухне. Развязываю еще, еще.
— Вот мама прислала немножко грибов сушеных для папы и Шуры… масла немного… да творогу. А больше и для папы ничего нет.
Антонина совсем разочарована, но говорит:
— Ну, ну, нам и не надо. Мы не нуждаемся. Вот только папка голодает. Ворчать будет, что ничего не привезла.
— Как? Вы не голодаете, а папка голодает? Разве вы живете отдельно?
— Да, да… И все это папка выдумал. Ты еще не знаешь, какой он стал скупой! Уходит на работу, а комнату свою на ключ запирает. Словно мы воры. Ну, ладно, пойдем в комнату чай пить.
Господи, как заныло сердце. Разве можно так жить между собой родным? Неужели папочка такой скупой стал? Восемь месяцев не видала его. Если такой скупой, то как-то меня встретит?
Вхожу в комнату, а на кровати сидит Тамарочка. Только что проснулась и в одной рубашечке. Коленочки розовенькие и с ямочками.
— Тамарочка, Тамарочка, ангел мой! Это я, тетя Фея! Узнала тетю? Тонечка, гляди, ведь она — ангел?.. Ангел ведь?..
Я очень люблю Тамарочку. Верчусь с ней по комнате, как бешеная. Вдруг входит Александр.
Увидел меня и как будто обрадовался. Господи, какой он худой и бледный! Я знаю, что он любит меня больше других, а я всегда груба с ним. И я люблю его, но он какой-то забитый и жалкий. Самый старший из братьев, а как-то глупый.
И теперь, как увидела его исхудалое лицо, сразу стало очень жаль. А поздоровалась, как всегда, небрежно и, вместо приветствия, спросила:
— Ты еще на место не поступил?
Я знала, что он смутится. Какой у него убитый вид! Наверное, каждый день донимают его этим вопросом. И я еще… Ах, какая я!.. Бедный, бедный Александр! Он обиделся и ушел из комнаты.
Антонина режет с полфунта хлеба на очень тоненькие ломтики.
— Садись пить чай. Вот только хлеба вчера не успели купить. А так мы не нуждаемся.
Глаза у ней опущены на хлеб и совсем не смотрят на меня.
— Погоди, Тонечка, не надо мне хлеба. У меня ведь на кухне остались крошки, да еще кусок… Сейчас я принесу…
— Да ну уж, чего тут! Ешь мой. Мы не нуждаемся.
— Нет, нет, я сейчас.
Побежала на кухню. Господи, где же хлеб? Кто-то с’ел! Вот тут, тут был сейчас. А теперь нет.
— Тонечка, Тонечка, пойди-ка сюда… Где же хлеб? Вот тут был сейчас, и кто-то с’ел…
Антонина прибежала сердитая.
— Да кто же? Я не знаю. Наверное, Шура…
— Александр? Не может быть! Да неужели он такой голодный? Ах, вот он и сам!
— Ты с’ел хлеб?
Молчит. Но я и так вижу, что хлеб с’ел он. Такой большой… Двадцать пять лет, а губа дрожит нижняя. И жаль, и хочется разорвать его.
— Я не знал. Я думал, хлеб ничей.
— Как ничей? Неужели ты не мог подождать, пока не сядем пить чай? Не стыдно! Не стыдно! Ведь все есть хотим.
— Да много ли его было-то?
— Много не много, а должен подождать.
Александр смутился окончательно. Он не знает, что говорить. Мне жаль его. Но перед Тонькой стыдно, и я кричу на него. И самой стыдно, а — кричу.
Тонька смотрела, смотрела и вмешалась.
— Брось его, Фея. Он в самом деле голодный. Папка его на диэте держит. Ладно, у меня хлеб есть, идем пить чай.
Сердце словно заплакало. И даже на глазах чуть-чуть не проступили слезы. Едва удержалась. Бедный, бедный Александр! Папа его голодом морит. Господи, какой он жестокий стал! Александр даже похудел, и глаза провалились. Как-то я буду жить с папой?
А за чаем Тонька рассказывает. Лицо строит сердитое, а глаза смеются.
— …Уж не знаю, как ты и жить будешь с ним? Очень скупой стал! Я уж не считаюсь куском хлеба, и Митюнчик мой не считается, а он запирает от нас комнату. Воры мы, что ли? А вчера, знаешь, у нас тоже не было хлеба. А у него был. Я зову его обедать к нам и спрашиваю: хлеб, папа, есть у вас? У нас сегодня нет. А он взглянет так зверем: «есть», — говорит. И несет из комнаты большой кусок. Отрезал нам всем по малюсенькому ломтику и опять унес. Так это мне обидно показалось, ты и представить себе не можешь. Разве я и Титюнчик так с ним поступаем?..
Я слушала, а сердце так и замирало от боли, обиды и страха. Ужас, ужас какой! Он и меня будет морить голодом. Скорей бы мама приезжала из деревни. Тонька тоже ненавидит меня. Наверное, она радуется, что рассказывает про это. Ну, да ладно, я буду веселая.
И я начинаю тоже рассказывать. Ах, как я весело ехала! Всю дорогу до Вологды провожал Френев. Френев — мой жених. Мы в Вологде даже поцеловались. Но что это Александр не ест хлеба? И вид у него робкий, словно не смеет.
Вопросительно взглядываю на него.
И сразу Тонька догадалась. Нахмурила свои бровки и говорит:
— Ешь, Фея, и вы, Шура, берите!
Верно, верно! Шура не смел взять без спросу. Фу, как некрасиво он ест! И старается, чтобы не заметили; хочет быть развязным.
Делает вид, что не обращает внимания на хлеб и спрашивает:
— А мама скоро приедет?
— Скоро. А что?
Он жалко подмигивает глазом и чавкает:
— Вот и скоро… Да, да, вот и скоро.
И сам берет еще кусок, еще и еще.
Тонька следит за каждым куском. Даже противно, и жаль Александра. Я говорю ему глазами, чтобы перестал есть. Но вдруг мне стало стыдно. Он, бедный, наверное и сам чувствует, что много ест, да он голоден и не может удержаться, когда хлеб на столе. Слава Богу, он уходит!
Тонька провожает его злыми, карими глазами. Потом смотрит на меня. Что-то она еще скажет?
— …И знаешь, еще… Папка ужас какой неопрятный стал. Овшивел весь…
Смотрю на нее широкими глазами. Господи, еще этого не хватало! Больше не могу делать веселое лицо и кричу возмущенно, прямо в ее вытянутый, острый, длинный нос:
— Что ты? Не может, не может быть!
— Да как, дура, не может, когда раз в месяц в баню ходит. Понимаешь, жалеет денег даже на баню. Ну, они и заводятся. А тут еще голодно. По полу, по стульям так и ползают. Я Тамарочку не пускаю.
Поднимается брезгливое чувство к родному отцу… Фу, фу, гадость! Ни за что не лягу с ним в комнате! Лучше у Тоньки на полу. И как он дошел до этого? Ведь так я буду его ненавидеть.
— Тонечка, милая, я у тебя буду спать. Я не могу с ним.
А Тонька опускает глаза на стол. Страх хватает за сердце. Неужели не позволит?
— Да у нас места нет. Видишь, как все заставлено.
— Я, милая Тонечка, на полу где-нибудь.
— Ложись. Но у нас места нет.
Она опять рассказывает про папу. Двадцать раз повторяет, что он не доверяет родному сыну: запирает комнату. А сам живет впроголодь. И хлеб есть: с завода получает достаточно. Даже запасы скопились, и хлеб заплесневел. Селедки тоже вонять стали. А Александра совсем морит голодом. Если б она его не прикармливала, он ноги протянул бы. И все потому, что он не может получить места. Завтра как будто обещали место младшего дворника в Европейской гостинице.
Вытянула шею и слушаю жадно. Уже не брезгливое чувство, а боль поднимается за папу. Господи, как голод его исковеркал! С восемнадцатого года — голод, голод и голод! Хорошо, что завод опять работает, а то совсем было бы плохо. И по письмам в деревню было видно, что папа изменился. Писал, чтобы приезжали, но между строчек было видно, что не хочет этого. Мама тоже скоро приедет. Как-то мы все будем жить с ним?
Звонок.
Тонька срывается с места. Сразу чувствую свое бьющееся сердце. Оно бьется со страхом. Это — папа.
Бегу за Тонькой на кухню. Она уже отпирает дверь. Гляжу во все глаза, и сердце бьется, бьется…
Входит.
Что-то как будто ласковое пробегает по худому, усталому лицу.
— А, ты приехала? А как мама?
— Да, папочка. Здравствуйте.
Странно, почему же я его не поцеловала? Никогда этого не бывало раньше. Даже когда он руку пожал, сердце зашевелилось от неприятного чувства. У него вши, вши… А смотрит как будто ласково. Только над левым глазом бровь дергается. Как нехорошо она дергается. Да, да, не верю, что у тебя ласковое лицо. Нарочно ты, нарочно… Скупой ты… Александра голодом моришь. И меня будешь. И вши у тебя.
Да, я не ошиблась, и Тонька верно говорила: папа сразу продолжает:
— А у нас Шурка еще без места, вот как мы живем. Ох, Господи!
Обидно стало от этого тона и от этих слов. Ну, конечно, прямо-то ему стыдно сказать родной дочери, так предупреждает обиняками. Ладно, не буду твоего хлеба есть. Скорей бы только на место поступить.
— Папа, идите с нами пить чай.
Это зовет Тонька.
Перед чаем папа вытаскивает из кармана свой хлеб. И мне кажется, он вытаскивает что-то из моего сердца. Оно ноет оттого, что он режет такие аккуратные, тонкие ломтики. Вот отрезал себе… Шуре… А мне-то где? Что же это такое?
А он вдруг говорит:
— Ты, наверное, сыта после деревни? Ведь не голодная же ехала?
Кровь бросилась в голову. Чувствую, что глаза заблестели ненавистью, и прячу их.
— Да, сыта.
— Ну, вот и хорошо. А мы тут голодаем.
Отрезал и завертывает хлеб в газету. Потом убирает в карман.
Смотрю из-под ресниц, как он двигает исхудалыми пальцами, и больно за него, и жаль его, и — ненавижу. Как страшно он изменился! Какими скупыми движениями завертывает хлеб в бумагу. Как неприятно сует его в карман.
— Ну-ка, пойдем спать.
Опять он смотрит на меня как будто ласково, а мне вдруг стало страшно. Спать с ним в одной комнате? Господи, да я боюсь его теперь! И еще эти вши…
— А вы где спите, папочка?
— Да у себя в комнате. Разве ты не была? Пойдем, покажу.
Изумленно взглянула на него. Еще новая черта: лицемерит со мной. Разве он забыл, что комната заперта?
Вошли.
С ужасом переставляю ноги по полу. Наверное, тут все вши. По углам стоят две кровати. Ага, мне, значит, негде.
— Папочка, тут негде. Я не буду беспокоить вас, я лучше у Тони.
— Не валяй дурака, там тоже негде.
— Да я на полу у них устроюсь.
— Говорят тебе: не болтай глупостей. Ложись, где велят.
Тон грозный. Он рассердился не на шутку. Пожалуй, и выгонит. Теперь можно всего ждать.
Мне освободили одну кровать, а сами легли вместе.
Через десять минут папа тяжело и неприятно храпит. Я лежу, уткнувшись в подушку лицом и горько плачу. Господи, Господи! Вызвал меня в Петроград. Говорит, хлеб нужно зарабатывать самостоятельный. Не дал даже окончить пятого класса гимназии. Оторвал от школы грубо, безжалостно. Трех недель доучиться не позволил. В деревню писал, что все на его шее сидят. А какой стал скупой, вшивый, черствый! Александра голодом морит. И меня будет, если скоро не поступлю на место.
Уже засыпая, слышала через стену, как пришел Тонькин Митюнчик. Он мой брат. Ему двадцать лет. Я его не очень люблю.
Потом за стеной долго говорили о чем-то. Упоминали мое имя. Я не расслышала — почему, но сердце сжалось и заныло тоскливо. И вдруг, как плетью по обнаженному мясу, хлестнула фраза, осторожная, но ясная:
— Хоть бы поскорее вшивые убирались. Еще матка приедет, совсем жрать нечего будет.
И сразу завозился спящий папа. Неужели он слышал все за стеной и мои слезы?
А по темноте уже сонно пополз его страшный, глухой голос:
— Комнату завтра запирать не буду… Смотри.
Колючее отвращение забегало по телу. Даже ноги свело, и судорожно стиснули зубы подушку.
Господи, какой ужас! ужас! ужас!..
26 апреля.
А ночью снились голубые сны.
Снился Сергей Френев. Опять провожал всю дорогу до Вологды. Потом прощальный поцелуй после третьего звонка. Бросилась на грудь и бессвязно бормотала:
— Сергей, Сергей, не думайте дурно о мне. Через два года я буду вашей женой.
А он смотрел так нежно, нежно. Поцеловал только в лоб и сказал грустно:
— И ты не забывай меня, маленькая Фея. Не забудешь? Нет?
— Нет, нет, Сергей, никогда!
Он соскочил на ходу. Долго стоял и махал фуражкой. И все во мне играло:
— Он любит, любит меня, почти девочку, с моими маленькими косичками!
Проснулась оттого, что кто-то тянул за волосы.
— Феюсенька, тавай…
Встрепенулась и вижу Тамарочку. Тянет меня за волосы, да и все тут.
Вскочила радостная. Зацеловала Тамарочку и вдруг вспомнила все вчерашнее.
Лихорадочно пересмотрела белье. И в самом деле: две, две… Ну, слава Богу, еще не так много. Тонька, по обыкновению, преувеличила. Скажу ей, чтобы не врала.
На столе лежит ломтик хлеба. Это, очевидно, моя утренняя порция. Однако какая маленькая. С’ела, и, как будто, ничего. Если так каждый день, то будет не особенно сладко.
Оделась и бегу к Тоньке в комнату.
— Ты что же меня напугала? Только две…
— Две? Ну, ладно, покажу после чая.
Я знаю, почему меня Тонька и сегодня угощает чаем: пока я не на службе, мне придется няньчиться с Тамаркой. Она сама служит в почтамте, и у ней то утренние, то вечерние занятия. Митя тоже служит в почтамте. У него занятия утренние. Он уже ушел.
После обеда Тонька ведет в папину комнату. Тамарочка бежит тоже.
— Смотри.
Она не глядя водит двумя пальцами по шерстяному одеялу и через секунду вытаскивает крупную, серую вошь.
— Видишь? Ну, что?
Лицо ее искажается. С сладострастным напряжением в глазах давит вошь на полу.
Я — ни жива, ни мертва. Тонька поворачивается и говорит торжествующе:
— Вот каких кобыл завел.
— Тоня, не надо, не надо, я не могу.
Мы и не заметили, как Тамарочка подошла к самому одеялу. Подошла и кричит:
— Ой, безыт, безыт!..
В три часа Тонька собралась на службу. Уже в шляпке, она что-то долго ходит вокруг меня. Вижу: хочет что-то сказать и не решается. Ага, говорит!
— Ну, оставайся с Богом, береги детей. И вот еще что, Митюнчик никуда сегодня ходить не должен и… если пойдет, спроси — куда?.. И заметь, в какое время.
Говорит, а глаза не смотрят на меня. Куда-то в сторону. Фу, чорт, да она ревнует его! Еще не легче. Как это низко! Я не стала бы ревновать, если бы у меня был муж. Прямо сказала бы: «раз мы различны — разойдемся». Мне противно на нее смотреть, и не знаю, что сказать. А она опять говорит:
— Ну, так сделаешь?
Я тоже не смотрю на нее, но сквозь зубы отвечаю:
— Ладно, ладно, иди.
Ушла и сразу за ней явился Шура. При дневном свете вид у него еще больше измученный, робкий. Под провалившимися глазами тени. Что-то теплое потекло по сердцу. Говорю ему мягко:
— Ну, как твои дела?
Шура посмотрел как-то боком.
— Послезавтра на службу, младшим дворником в «Европейскую» гостиницу.
— Слава Богу. А какую карточку будешь получать?
— Ударную, 3/4 фунта хлеба… Ах, Фея, если бы ты знала, как хочется есть!..
Сказал и нахмурился. Потом отвернулся в сторону. Потом опять посмотрел на меня. Глаза сделались, как у ребенка, — жалобными, просящими. Но где же? У меня самой ничего нет. Наверное, он думает: «привезла хлеба из деревни и спрятала где-нибудь»…
— Да что же я тебе дам? Ничего нет.
— Папа разве тебе ничего не оставил?
— Ничего. Ах, подожди… кажется, что-то видела в кухне на окне. Пойдем вместе, посмотрим.
На окне нашли вареную свеклу и картошку. Обрадовалась страшно, но смотрю: свекла полугнилая, а картошка мерзлая. Ах, папа, папа… Верно Тонька говорила: гноит продукты. Какой скупой! Противно даже. Говорю Шуре чуть не сквозь слезы:
— Да тут, Шура, все гнилое.
Он посмотрел и улыбнулся так, что мне плакать захотелось.
— Да мы и всегда гнилое едим. И этого-то не дает до-сыта. Смотри, тебе попадет за то, что и это с’едим.
— Ничего, ешь. Я не боюсь его.
— А сама-то?
— Я… я не хочу…
На самом деле я не нехочу, но меня просто тошнит от этой гнилой свеклы и картошки. А Александр ест жадно, жадно… Я… я бы не могла есть такой свеклы…
Через час после того, как ушла Тонька, пришел Митя. Лицо розовое, сияющее и самодовольное. Верно Тонька говорила, что они не нуждаются в хлебе. И как не стыдно, что не помогают Шуре?! Ведь брат же он!
Увидя меня, сказал небрежно:
— Приехала, Феюша?
И все.
Потом, не раздеваясь, походил вокруг меня и осторожно спросил:
— Тоня на службе?
— Да.
— Феюша, мне надо с тобой поговорить.
А я уже знаю, о чем он собирается говорить, и смеюсь:
— Ой, Митюнчик, смотри!..
Он тоже засмеялся. И почему он не чистит свои зубы? Говорит ухарски:
— Ничего не поделаешь, Феюша. «Она» ждет… Так ты скажи Тоне, что я ушел ее встречать.
Он смотрит на меня, как на девчонку. Я чувствую это и вся раздражена, но отвечаю, как девчонка. Сознаю, что не хорошо же обманывать друг друга. Разошлись бы лучше. Но ему говорю:
— Иди, иди, что уж с тобой делать?
А вечером у них разыгрался скандал. Тонька кричала, как бешеная, и приплетала меня:
— Нехорошо, Фейка, нехорошо: не успела приехать — начинаешь врать… Девчонка испорченная…
Я тоже кричала, сердилась на обоих и со злобой топала ногой:
— Я не при чем, не при чем, не при чем…
27 апреля.
Я ошиблась: вчера утром папа оставил на столе не утреннюю порцию, а на весь день. Папа получает по гражданской карточке, как рабочий, 1 1/4 фунта хлеба, да еще какой-то бронированный паек: 1/2 фунта за каждый проработанный день. Я еще пока не имею карточки, и из этого полуфунта папа уделяет мне кусочек на весь день. Говорит, что больше не может. Сам он обедает в заводской столовой. Я пока обедаю у Тоньки, но она смотрит косо. Еще никогда мы не жили так, чтобы каждый кусок делился. Наверное, все от этого и смотрим так, что готовы перегрызть горло друг другу.
Александр получает в день 1/2 фунта хлеба. Он также имеет столовую карточку. Вечером готовим, отдельно от Тоньки, ужин: селедку с картошкой и свеклой.
Оказывается, та свекла и картошка, что я вчера отдала Александру, была приготовлена на ужин. Папа строго спросил меня: «где она?». И больше ничего не сказал, за то мы все сидели без ужина. Уходя сегодня утром, он запер все на ключ.
Митя обещал для меня найти службу в почтамте. Поскорей бы… Папа напоминает каждый день, что я приехала не баклуши бить, а служить и помогать ему кормить семью.
Господи, как тяжело все это, когда вспоминаю, что надо бы учиться! Лягу спать и плачу…
28 апреля.
Совсем уже примирилась с мыслью, что папа стал скупой, черствый и заботится только о себе, но сегодня он меня страшно удивил.
Вечером принес из заводской лавки фунтов шесть хлеба. Александр весь день жаловался на голод, но ничего не просил. Он знал, что все на запоре. Ноет сердце, а дать ему нечего.
Как только пришел папа, я говорю:
— Ох, папа, как хочется есть.
У папы сразу нахмурились брови, но сказал все-таки:
— Иди, приготовь селедочку.
И сам провожает меня на кухню. Сам отпер шкаф и достал селедку и свеклы вареной. У него этой свеклы заготовлено, кажется, на неделю. И даже сварена вся.
Хочу мыть селедку, а от нее запах. И свекла полугнилая, как вчерашняя.
— Ой, папа, да это все гнилое…
Папа не смотрит на меня и говорит наставительно:
— Не гнилое, а приморожено только. Не бросать же теперь… За все деньги плачено.
Ну, что же? Не бросать, так не бросать. Приготовила, и все сели. От свежего хлеба папа отрезает по ломтику мне и Александру.
Конечно, быстро с’ели. Папа вдруг спрашивает ласково, ласково. Он ведь лишний кусок хлеба дал…
— Ну, что, сыта?
Я чуть не подавилась этим вопросом, так стало противно. Если бы могла, вырвала бы у себя из горла с’еденный кусок и бросила бы ему обратно. Со злобой говорю ему:
— Нет.
А он не ожидал и посмотрел строго, внимательно. Ничего не сказал. Молча отрезает мне еще кусок и завертывает хлеб в бумагу. Александру второго куска нет. Мне стыдно перед ним с’есть лишний кусок. Посмотрела на него, а Александр отвернулся и глядит в окно. Жаль его до слез. Не дотрагиваюсь до своего куска и говорю папе:
— А Шуре?
Александр все еще глядит в окно.
У папы что-то бегает по лицу и не смеет выпроситься на язык. Без слова развернул хлеб и отрезал Александру. Александр, не глядя на хлеб, поспешно взял и ушел на кухню.
Только что он ушел, лицо папы мгновенно изменилось. Он смотрит с какой-то странной укоризной и вместе с тем торжествующе. Не дождавшись от меня выражения любопытства, вдруг вытаскивает из кармана фунта 1 1/2 белого хлеба и показывает мне на него глазами. Потом говорит вслух:
— По карточкам… белый… хороший…
Режет на две части: побольше — себе, поменьше — мне, и все смотрит на меня с торжествующей укоризной. А у меня краска заливает щеки. Хочу сказать: «стыдно, стыдно, ведь сын же он тебе», и сама не знаю, что обезоруживает меня. Ладно, потом я отдам ему половину от своего куска.
А папа как будто угадал мои мысли:
— Ты сыта сегодня?
— Сыта.
— Так давай, я спрячу. Завтра лучше с чаем с’ешь.
29 апреля.
Первое воскресенье.
Александр у нас остается последний день. С понедельника он уходит на службу и жить у нас не будет.
Папа сегодня ушел с утра. И мне кажется, для того, чтобы я не попросила лишний раз есть. Даже обидно и горько от этого. После обеда к Мите пришел гость — Николай Павлович Яковлев. Я его знаю.
Не вытерпела и зашла к Мите в комнату. Ведь Николай Павлович — моя первая любовь. Я любила его два года, пока не встретила Френева.
Господи, как изменился Николай Павлович за эти восемь месяцев! Худой, бледный, глаза красные от малокровия. Голова выбрита совсем гладко. Он мне писал в деревню, что теперь увлекается богоискательством. И голова, наверное, выбрита оттого. А жаль, — раньше у него были роскошные волосы. И голос роскошный тоже. Как хорошо он песни пел для меня…
Теперь лицо у него спокойное, глаза кроткие. И, вообще, стал как-то некрасивее.
Обрадовался мне ужасно. Весь просветлел даже. Трясет за руки и заглядывает в глаза.
— Вы, вы приехали… учиться, конечно? Ну, как жили в деревне? Как Сережа?
Он спрашивает не о Сергее Френеве. Николай Павлович Френева не знает. У меня есть еще брат Сережа, он теперь на фронте. Сережа — лучший друг Николая Павловича.
И сейчас же я растаяла от его участливого тона. Тороплюсь высказать все. И что меня оторвали от ученья, и что я все-таки намерена учиться… Но противный Митюнчик, сияя своей самодовольной, насмешливой улыбкой, хочет срезать меня:
— Какое уж теперь совместное обучение?! Наверное, во-всю флиртуете с гимназистами?! Записочки пишете?
Я знаю его привычку всегда относиться ко мне пренебрежительно, и терпеть не могу его за это. Что я, в самом деле, девочка, что ли? Вспыхнула сразу и наскочила на него:
— И неправда, и неправда… Может-быть, первое время и было, пока не привыкли. А потом учиться все стали. А я… я совсем не увлекаюсь мальчишками.
Вижу, Митюнчик посмотрел на меня ехидно так и спрашивает:
— А кем же ты, Феюша, увлекалась?
Митюнчик и не понимает, что я нарочно вызвала этот вопрос. Для того, чтобы поддразнить Николая Павловича. Ведь не только я любила его два года. Кажется, и он любил меня немножко. Чуть-чуть взглянула на него и нарочно смущенно отвечаю:
— Я… я — только учителями.
Митюнчик во все горло захохотал.
— Ну, еще чище! Я так и знал. Эх, ты, Феюша. Все вы на один покрой шиты.
Николай Павлович тоже чуть-чуть улыбается, и мягко так, хорошо.
— А как же в будущем, Фея Александровна? Думаете учиться?
— О, о, Николай Павлович, обязательно!
И тут Митюнчик с’ехидничал.
— На словах, Феюша, — да, ведь?
— И ничего подобного, вовсе не на словах. Буду, буду, буду.
— Ну, а служить-то как?
Служить как? Я и не знаю как, но милый Николай Павлович приходит на помощь. Сложил руки на колени, и ласково смотрит на меня.
— И служить, и учиться можно. Чего же тут особенного?
Я всегда волнуюсь, когда Митюнчик донимает меня этим самодовольным, небрежным тоном. Всегда как-то теряюсь и не знаю, что отвечать. И с досады чуть не плачу. Спасибо теперь Николаю Павловичу. Выручил. Кричу Митюнчику прямо в смеющиеся глаза:
— И верно, верно Николай Павлович сказал. Буду служить и учиться.
Митюнчик прехладнокровно отвечает:
— Вот как, Феюша.
Достал папиросу, поколотил ее о палец и заговорил:
— Ну, предположим, ты будешь учиться. Окончишь школу второй ступени. Предположим даже, что поступишь в университет. Ну, а дальше что?
— Ну… Ну, дальше буду с высшим образованием. Найду себе призвание. Вот и все.
Говорю и краснею. Николай Павлович смотрит внимательно, а Митюнчик пускает дым колечками и просто смеется.
— Да я тебе и так скажу твое призвание, если хочешь.
— Ну?
— Замуж выйдешь.
Господи, какой он идиот! Я никогда, никогда не выйду замуж. Ах, Френев… Ну, это совсем другое дело. Митька, противный, всегда старается сконфузить перед людьми.
— Не выйду, не выйду… Ошибаешься ты. Нельзя всех женщин мерить на один аршин. Ведь есть же и другие пути.
Митюнчик слушает и глазки прищурил. Откинулся на спинку стула.
— Э, Феюша, уж тысячу лет известно, что женщина, какая бы она ни была… да, вообще, женщина всегда ниже мужчины.
— И вовсе не ниже, вовсе не ниже… В физическом отношении, может-быть, и ниже, а в умственном — никогда, никогда…
— И в умственном, Феюша, и в физическом.
Я знаю, что Митюнчика никогда не переспорить. Он всегда остается прав. И с ним как-то говорить трудно. Кричу со слезами в голосе:
— Как не стыдно, Митя! Какие у тебя отсталые понятия.
Я нарочно переменила фронт, но это также не помогает. Митюнчик спокойно возражает:
— Ничего, Феюша, не отсталые. Самые нормальные. Запомни раз навсегда, что женщина может быть только женщиной.
Николай Павлович во время нашего спора ведет себя очень деликатно. Он все время избегает смотреть на меня. Я понимаю: это для того, чтобы не смутить меня еще больше. Милый он, тактичный, хороший. А Митюнчик грубый. Но я ему докажу.
— Глупо не признавать ничего за женщиной. Я тебе сейчас докажу…
— Ну, ну, Феюша, постарайся, слушаю со вниманием.
— А разве не было женщин — великих людей?
— Были. Так что же?
— Как что же? Разве… разве это ничего не доказывает?
— А сколько их, милая Феюша? Хочешь я тебе по пальцам пересчитаю?
Противный Митюнчик, не спеша, считает и все пускает дым колечками.
— Не считай, не считай, пожалуйста. Я тебе докажу, что вы нарочно держали нас так. Фу, кухня, стряпня, стирка. Гадость какая. Вовсе женщина не ниже…
И вдруг неожиданно вмешивается Тонька:
— Да другая баба в сто раз умнее мужика…
Митюнчик быстро оборачивается к ней и, переменив лицо, жестко спрашивает:
— Уж не себя ли и меня имеешь в виду?
И, не дождавшись ответа, с прежней самодовольной, непогрешимой улыбкой издевается надо мной. Чувствую, как краснеет лицо. Сейчас брызнут слезы. Прячусь за самовар и кричу оттуда:
— Все равно, тебе не убедить, не убедить, не убедить…
— Я, Феюша, и не хочу убеждать. Сознайся, что ты из ложного самолюбия говорила?
— Ничего не из самолюбия… Я знаю тебя: ты ко мне подходишь с общей рамкой… Вот Сережа понял бы меня, а ты…
— Ну, Сережу ты оставь. Вы оба с ним витаете в облаках.
Сережа старше Митюнчика на два года. Он — коммунист и теперь на фронте где-то военкомом полка. Митюнчик не любит, когда ему ставлю Сережу в пример, и всегда говорит, что Сережа витает в облаках.
— Вовсе он не в облаках, а на фронте. Это ты вот не хочешь итти на фронт. Я ему письмо напишу…
— Пиши, сколько влезет.
Николай Павлович поглядывает на нас обоих и то хмурится, то улыбается. Потом он прощается. Говорит горячо и мягко:
— Учитесь, учитесь, Фея Александровна…
И смотрит на меня так сердечно. Да, да, я буду учиться. Пусть папа не позволяет, а я буду. Пусть Митюнчик смеется, а я буду. Сережа тоже говорит, чтобы я училась. Буду учиться и служить.
30 апреля.
Тонька и Митюнчик в самом деле не нуждаются. Не знаю, откуда они берут деньги, но они каждый день покупают хлеба и суп готовят с мясом.
Редко-редко позовут меня обедать. И это называются — родные. Господи, хоть бы мама поскорее приезжала! Страшное у нас житье здесь. Слышно по вечерам, как за стеной Тонька ворчит на папу. А папа делает вид, что ничего не слышит. После закрытия завода, папа жил почти полгода вместе с нами в деревне и приехал в Петроград только недавно, когда завод опять начал работать. Своей квартиры не было, и Митюнчик пустил жить почти из милости. Каково теперь папе? Недаром он так страшно изменился. Может быть, не только от голода? Ничего не может сказать им, — и делает вид, что не слышит. Совсем тряпка-тряпкой стал. Обидно за него, горько, и ненависть к нему и брезгливость. Скупой стал, черствый, молчаливый, угрюмый. Даже страшно по вечерам оставаться с ним в комнате. Придет вечером молча. Ест тоже молча. Потом наденет свои очки и читает газету. И все молчит. Господи, как ненавижу его в эти минуты! А он, кажется, чувствует мою ненависть. Иногда из-за газеты взглянет так исподлобья и ничего не скажет. Но на сердце сделается нехорошо. И страшно от его тусклых глаз на похудевшем желтом лице. Слава Богу, что сижу в темном углу, и он не видит моих слез.
А иногда замечаю, что он как-будто робеет меня. Явно избегает раздеваться при мне и искаться. Когда застаю его за этим занятием, вид у него пойманного школьника. Сразу поднимается острая жалость, ненависть и отвращение.
А вчера легла и вдруг вспомнила: «еще ни один день я не была сытой после приезда»…
Вспомнила и сразу испугалась почему-то, как никогда в жизни. Лежу, как раздавленная этой мыслью, а она огромная, огромная. И все другие мысли притихли.
Потом сердце заныло, и я заплакала. И, наверное, от слез, закопошились, как червяки, все придавленные, притихшие другие мысли. Забралась от них и от папиного страшного храпенья под одеяло и плачу, плачу…
А утром бросилась к зеркалу. Приехала румяная и бодрая, а теперь стала совсем не такая. Еще румянец на щеках есть, но он какой-то бледный. А раньше у меня был, как красный огонь.
И весь день ходила вялая, ленивая. Не хотелось итти на улицу. До вечера лежала на кровати и читала. И даже не читается как-то. Все думаю о том, что мне придется голодать.
1 мая.
Сегодня — первое мая.
Папа не работает. С утра нацепил на себя новый пиджак и совсем стал как прежний папа. Повеселел весь. И мне от этого легче.
Потом вдруг заметила, что он хочет что-то сказать. Ходит вокруг меня с виноватым видом и поглядывает осторожно. Я, конечно, насторожилась. Заранее приняла обиженный вид.
Наконец, он говорит:
— Ну, ради праздничка можно и пообедать.
Сказал и посмотрел на меня не по-отцовски робко. А у меня сердце сразу окаменело. Говорю с жестокими глазами:
— Вот как. Ведь мы же никогда не варим обеда. Да у нас сегодня и варить нечего.
А бедный папа как будто ничего не замечает и говорит раз’ясняюще:
— В столовую пойдем, на Седьмую линию…
В столовую? Вот тебе и на! Да как же я пойду? Мне неудобно… Там обедают все мужчины…
— Папочка, а в столовой женщины и барышни бывают?
— Экая дурочка. Там целые семьи обедают. Чего же ты беспокоишься?
Вышли на улицу. День ясный, солнечный. Идут рабочие и красноармейцы с флагами и поют «Интернационал». И оттого, что поют, день кажется еще яснее и солнце еще горячее. Лица у всех такие радостные, сильные. Даже папа выгнул вперед свою впалую, сухую грудь. Идет по тротуару и напевает под свой широкий нос «Интернационал». И вдруг я замечаю, что сама подпеваю. Словно никто из нас никогда и не голодает.
После обеда папа спрашивает меня совсем ласково:
— Ну, как — сыта?
— О, папочка, сыта совсем.
Его глаза улыбаются и все еще напевают «Интернационал».
— Тут недалеко есть чайная… Пойдем-ка чайку попьем…
— Ой, папочка, да что вы? В чайную-то! Да там одни мужики.
Он с ласковой досадой возражает:
— Экая ты какая. Чего же тут особенного? В столовую же ходила?
— Нет, нет, папочка, я не пойду.
— Ну, как хочешь. Не с’ели бы тебя там.
Папа поежил острыми, худыми плечами и вытащил из кармана две конфекты. Говорит с виноватым видом:
— Это вот тебе, а это мне. Вчера получил по карточкам.
Сунул поспешно в руки конфекту и говорит:
— Иди… куда? Домой теперь?
— Нет, папочка, я к подруге.
— С Богом. Да приходи не позже девяти.
Ах, папочка, папочка! Наверное, купил конфекту, а говорит — «по карточкам».
Защемило тоскливо в сердце. Точно кто пальцем больно ткнул его. Голод испортил моего папу, голод…
3 мая.
Рада я или не рада?
Вчера Митюнчик пришел поздно вечером. Я уже улеглась спать. Слышу, стучит через стенку:
— Феюша, завтра на службу собирайся… в почтамт, на пятую экспедицию… к Александру Андреичу…
И какая я смешная. Сразу подумала, что у меня еще нет прически, а только две косички. Очень на девчонку похожа. Смеяться будут. Наверное, на службе все — взрослые.
А потом заколотилось сердце от других мыслей. Вспомнился Николай Павлович. Если служить, значит, буду учиться. Раз сама буду деньги зарабатывать, значит, папа ничего не может сказать. Потом отчего-то стало грустно. Немного поплакала. Потом опять думала о своих двух косичках. Решила, что не буду уступать никому, хоть я и девчонка. Не спала почти всю ночь.
Утром вошел Митя. Подозрительно и торжественно оглядел с головы до ног. И вдруг говорит:
— Да убери ты хоть косички-то. Александр Андреич посолиднее просил.
И нарочно сказал таким тоном, чтобы сделать мне больно. Обиделась и покраснела, но промолчала.
А на улице он опять обидным тоном читал наставления:
— …лишнего не болтай, но будь поразвязней, посолидней. Покажи, что ты — уж барышня…
А я сейчас же и показала ему:
От здания почтамта протянута через улицу арка. Окна большие, неуютные такие. И часы висят огромные. Взглянула на арку и почему-то обомлела.
— Митя, Митя, скажи: я не в этом балконе буду служить?
Митя даже плюнул.
— Чего ты мелешь? Это арка, а вовсе не балкон. Соединяет хозяйственный отдел и канцелярию.
Я и сама спохватилась, что спросила неладно, да делать нечего. Молчу и краснею, а в душе смешно, что Митя так рассердился. Неужели он в самом деле подумал, что я такая глупая?..
Вошла в здание, и весь смех пропал. Я всегда робею там, где много людей. А огромный почтамт битком набит. Все бегают, суетятся и оглушительно жужжат. У Мити масса знакомых… На каждом шагу с ним здороваются. Если идет барышня, она поздоровается с Митей, а сама искоса смотрит на меня. Мите стыдно, что он идет с такой девчонкой, и все бежит быстрее. Еще рассуждает о женской самостоятельности… А сам-то? Стыдится идти с девчонкой.
Бегу за ним, чтобы не отстать. По дороге толкнула красную толстую барышню и успела только покраснеть, а не извиниться. Фу, какая я неуклюжая… Отскочила в сторону от толстой барышни и налетела на мужчину с усами… Не успела оглянуться, а Митя уж привел меня в какую-то комнату. До потолка навалены посылки, а за столом сидит Тонька…
— Тонечка, посмотри за ней.
И Митя убежал.
Тонька прежде всего посмотрела, как я одета, а потом мне в лицо. И насмешливо спросила:
— Ты уж не нюни ли собираешься распустить?
— Ой, нет, Тонечка… что ты?
— Смотри, сейчас придет Александр Андреич. Читать наставления будет.
Ужасно боюсь всяких наставлений. Господи, а вдруг не пойму!.. Не примет еще.
— Тонечка, а что он будет читать?
— Проповедь… Нужно быть хорошим работником, служить старательно… Ну, вообще, как начальник…
— А мне что отвечать?
— А ты, дура, подойди и скажи: «постараюсь». Ну, увидишь сама.
Только сказала, а с Митей входит высокий мужчина, с бородой и важный такой. Сердце так и рассыпалось на кусочки. Господи, это, наверное, Александр Андреич! Митя велел быть развязной… Слышу голос, как из тумана:
— Вот моя сестра.
Чувствую, что Александр Андреич смотрит на меня, и волосы от стыда шевелятся. Совсем забыла, что нужно сделать. А тут еще противная Тонька над ухом шепчет:
— Да подойди, дура…
Шагнула вперед и так тонко пискнула, что услыхала свой голос и покраснела еще больше:
— Здравствуйте.
А Александр Андреич захватил мою руку и жмет очень энергично, как и следует мужчине.
— …Ну вот будете полезной единицей в нашем громадном организме… полезные работники нужны…
Александр Андреич ушел. Тонька сразу наскочила бойкой курицей:
— И еще такую дуру прямо в канцелярию назначили. И чего ты нюни распустила? Стыдилась бы… Большая уж.
Пришли с Митей в канцелярию. Слава Богу, за столом все барышни и только один мужчина. И тут Митю все знают… Кричат из всех углов:
— А, Дмитрий Александрович…
— Здравствуйте, Дмитрий Александрович…
А Митя — свинья свиньей. Привел меня на середину комнаты и сказал:
— Вот моя сестра. Всего хорошего… некогда…
Чуть-чуть не убежала за ним. Растерялась и гляжу на всех.
Подходит хорошенькая, тоненькая блондинка. Волосы золотистые, пушистые и вьются. Глаза большие и черные, а лицо бледное. Вся как будто приторная…
— Ну, вот, золотце мое, будете у нас служить. Я сейчас покажу работу.
Посадила меня за стол рядом с какой-то черной барышней. Черная барышня сердечно смотрит на меня, а все другие — с недобрым любопытством. Одна, с толстыми губами и надменным смуглым лицом, даже сделала мне гримасу… Вот дрянь-то. Я тоже ей сделала.
Блондинка что-то об’ясняет. Она не знает, что у меня тоскливо ноет сердце. Господи, ни одного дружеского лица! Только черная барышня. Обидно как. И зачем служить, когда я хочу учиться? Теперь надо сюда ходить каждый, каждый день. И, может быть, всю жизнь, до самой смерти…
— Вы меня слушаете?
Поднимаю голову и вижу золотистые пушистые волосы.
— Да, да.
— Вот видите эти полки. На них все лежат книги, по которым будете наводить справки.
Посмотрела на эти полки, а они идут до самого потолка. Господи, как же я буду лазить туда?..
— А книги самим доставать надо?
— Нет, нет, золотце мое, у нас есть мальчик.
В двенадцать часов все побежали в столовую. Столовая здесь же в почтамте. Я не обедаю, потому что нет еще карточки. Чтобы получить ее, надо итти к какому-то уполномоченному нашей экспедиции. Там приложат штемпель и выдадут карточку. Папа велел в первый же день получить карточку. А как я пойду? Ужасно боюсь всяких уполномоченных.
Черная барышня не пошла в столовую. Достала из стола хлеб и ест. Господи, да он еще с маслом… Сразу заныло в желудке. Ведь я сегодня с’ела только маленький кусочек хлебца. Заболела голова. Не думаю ни о Александре Андреиче, ни о золотистых волосах. Не выходит из головы кусок хлеба, густо намазанный маслом, в руках у черной барышни. Как она аппетитно ест. Господи, не смотреть бы хоть. Еще подумает, что я голодная. Ах, на глазах слезы проступили… Пойду в уборную. Не могу смотреть, как она ест. Надо итти к уполномоченному и — не могу…
4 мая.
Вчера так и не могла решиться получить карточки. Сегодня тоже не могла.
А, между тем, вчера вечером, не успела я притти со службы, папа спрашивает:
— Карточку получила?
И смотрит на меня так, как будто свалил с своих плеч тысячу пудов. А у меня закипает жгучая ненависть к его серым тусклым глазам, к худому, изможденному лицу.
— Нет.
— Почему?
— Я забыла.
— Ты забыла? А есть ты не забываешь? У меня весь хлеб для тебя вышел. Сам голодный…
У меня даже зубы заскрипели от злости. Услышала этот скрип, и вдруг стало жаль себя… И это отец? Готов уморить родную дочь? Господи, да что же это такое? Ничего не понимаю. Какой скупой. Какой жадный. Ненавижу, ненавижу, ненавижу…
Это было вчера.
А сегодня утром встала и не нашла на столе обычного ломтика. Он… он не оставил.
Окаменела перед столом. Здесь, здесь должен лежать мой хлеб. А его нет.
Слезы закапали на стол. Комната поплыла, как в тумане. Схватила шляпку и побежала на службу.
На улицах много чужой радости, майского солнца, голубого высокого неба, тепла. Весенний ветерок налетел на лицо, и от этого под глазами почувствовались невысохшие слезы. Все куда-то бегут, торопятся с бодрыми, радостными лицами. И никто на меня не смотрит. Я смотрю на всех, а на меня — никто… Господи, хоть поскорей бы мама приезжала… И куда все бегут? Сытые они, что ли?
Прибежала за час до начала занятий. Никого еще нет. Почтамт огромный и тихий. Никто в нем не жужжит. С балкона второго этажа он совсем, как пустыня. Белый, каменными плитками, пол блестит. Ровный и гладкий, он как-будто раздвинулся, оттого, что никто не бегает по нему.
И сжалось сердце от пустоты, тишины и огромности. Прислонилась к колонке и заплакала.
Вдруг вся насторожилась. Сзади чьи-то шаги. Ах, это идет одинокая барышня, одинокими в тишине шагами. Ни за что не буду здороваться первая…
Первой поздоровалась черная барышня. Встала рядом и молча смотрит вниз. Подбородком мягким, не энергичным, оперлась на ладонь. Стоим и обе молчим.
Девять часов. Почтамт открыли для публики. За дверями, должно быть, ожидала целая толпа. Сверху видно, как ворвались и рассыпались по белому полу, как жуки черные. Даже слезы высохли. Зажужжали, заговорили, затопали. В каком-то окошечке застучали штемпелем. А на сердце стало еще тяжелее.
Что это? Черная барышня что-то говорит…
— Вы, кажется, не расписываетесь в журнале?
— Ах, да… Нет… А разве надо?
— Да, нужно. Он внизу у экспедитора. Высчитают из жалованья.
Вот тебе и раз. А я и не знаю, где он находится. Митя мне ничего не сказал.
Черная барышня угадала мои затруднения. Деликатно предлагает проводить и показать. Какая она симпатичная и хорошая.
По дороге разговорились. Ее зовут Марусей. Вместе вернулись в канцелярию и принялись за работу.
В двенадцать часов в канцелярию прибегает мальчишка и во все горло орет:
— Горох и чечевица… горох и чечевица…
Не понимаю, что это значит, но сразу почувствовала, что я голодна. Ведь утром ничего не ела. Маруся смотрит с улыбкой и поясняет:
— Это в столовой у нас. Обед такой сегодня.
Верно, обед. Как вчера, все сразу побежали в столовую. Маруся опять достает хлеб с маслом. Совсем неожиданно спрашивает:
— Фея Александровна, а вы почему не кушаете?
Маруся спросила и вдруг смутилась. Мои щеки тоже заливает горячая краска. Даже кончики ушей щекочет.
— Я сегодня забыла завтрак…
Маруся держит в каждой руке по куску и не смеет поднять глаз.
— Может быть… может быть, могу предложить вам кусочек? У меня два.
— Ой, нет, что вы? Я совсем сыта.
— Ну, правда, возьмите кусочек, Фея Александровна.
— Нет, нет, спасибо. Я… я не могу взять.
А в горле зазвенели слезы. Сидим обе красные и не глядим друг на друга. И вдруг во рту потекли слюни. Челюсти зашевелились. Стиснула зубы, чтобы сдержать их. И не могу, не могу…
Маруся опять говорит:
— Ну возьмите, Фея. Правда, возьмите. Я не умею просить. Возьмите, Феечка…
Она осторожно положила передо мною один кусок. Вот милая, славная, добрая. Ведь я никогда, никогда не сумею отплатить ей. Как же я возьму? Слезы показались на глазах от голода и от чего-то другого.
— Спа… си… бо… Маруся…
И целый день она помогала мне в работе. Милая, добрая, славная!
5 мая.
И сегодня не могла решиться пойти к уполномоченному за карточкой. И сегодня папа выдержал себя и не оставил мне утреннего ломтика хлеба. Двое суток под-ряд с утра и до 7 часов вечера ничего не ела. А вечером — гнилая свекла и картошка с селедкой. Когда-то удивлялась Александру, что он может есть гнилую свеклу, а теперь сама ем.
Сегодня пошла на службу, и в первый раз закружилась голова. Дома сразу бросилась к зеркалу и стала рассматривать лицо. Как оно осунулось и какое стало бледное. Господи, папа меня уморит прежде, чем приедет мама.
6 мая.
Наконец, получила карточку.
Теперь каждый день имею полфунта хлеба. Выдают сразу на два дня. Сегодня мальчик принес целый фунт. Тут же его с’ела. Стыдно было перед другими, что с’ела хлеб целиком, но не могла пересилить себя. И все же голодна.
Открыла случайно ящик стола и испугалась. Опять лежит кусок хлеба с маслом. Даже в жар бросило.
— Что… что это, Маруся?
Темно-карие глаза не смотрят на меня, но по движению ресниц вижу, что улыбаются.
— Ничего, Фея.
— Я не могу, не могу…
— Возьмите, правда, у меня есть…
Хлеб лежит в уголку ящика и белеет маслом вкусным и соблазнительным. Смотрю то на этот хлеб, то на Марусю. Из-под густых ресниц у ней что-то перепархивает в нижнюю часть лица. Но она не глядит на меня, чтобы еще больше не смутить. И все-таки тяжело, обидно, горько, а беру. Ведь так мучительно хочется есть. Какая она славная, хорошая. Пожалуй, каждый день будет подкладывать хлеб…
В душе решила, что буду брать только по четным дням.
Папа с каждым днем становится все черствее. Для него огромное несчастье, что запас селедок и свеклы окончательно испортился. Даже он принужден был выбросить. Никогда не пошлет меня в лавку купить чего-нибудь. Всегда покупает сам. Принесет и запрет. Он, кажется, и никому на всем свете не доверяет теперь. Как-то будет жить с ним мама, когда приедет? Ходит мрачный, замкнутый, суровый, как-будто еще больше похудел и высох. Страшно с ним оставаться в комнате по вечерам.
На службу я ухожу всегда без чаю и без хлеба. Но один день, когда в почтамте получаю хлеб, голодаю не очень, другой — очень.
Скорей бы приезжала мама.
8 мая.
Николай Павлович тоже служит в почтамте. Сегодня встретилась с ним в столовой.
На обед в этот день была голая селедка. Все, у кого есть хлеб, едят ее в столовой же; у кого нет — берут домой.
А я, когда еще несла от окошечка, где выдают, чуть не вонзилась в нее зубами. Тороплюсь к столу и держу ее на весу, двумя пальцами за голову. Смотрю, как болтается хвост, а за ушами шевелится и больно от предвкушения. Хочется, хочется есть.
Добежала. Едва-едва счистила кожу и ем из середины, без ножа. Ухватила обеими руками и вдруг вздрогнула:
— Добрый день, Фея Александровна.
Ах, это Николай Павлович! Сразу покраснела до ушей. Стыдно, стыдно, что застал в такую голодную минуту. Вот голодная-то! Без хлеба ест селедку. Прямо зубами.
— Селедку кушаете? А я, знаете, домой возьму. В бумажку вот завернул. А сестра дома приготовит.
Выпустила из рук селедку. Упала прямо на стол. Не знаю, что сказать.
— Ну, как вы живете?
Голос у него ободряющий. Еще горячее внутри от стыда. Он заметил, заметил, что ем без хлеба… зубами…
Говорю равнодушно:
— Ничего, благодарю вас.
— На курсы еще не записались?
— Да знаете, все некогда. Была тут в театрах раза два… На вечере у знакомых… Весело в Петрограде после деревни. Не правда ли?
А сама искоса взглядываю на селедку… Господи, весь хвост еще цел. Даже в середине мясо осталось. Вкусное какое! Так бы все и выглодала…
Но рука пренебрежительно оттолкнула.
— Фу, Николай Павлович, какой сегодня скверный обед. Совершенно есть нельзя. Ужасная, знаете, столовая… А на курсы я запишусь обязательно. Только вот не знаю, на какие.
— Я вам охотно порекомендую.
— Пожалуйста, пожалуйста, буду очень рада.
Из столовой пошли вместе. И всегда он как-то особенно горячо говорит со мной. Почему он так близко принимает к сердцу мое образование?.. Славный он, хороший.
Внутри сплошной огонь: учиться, учиться, учиться… Сначала на курсы, потом университет. Высшее образование. Но пришла в канцелярию, села за стол, и нехорошо заныло сердце. Господи, не придется мне, не придется. Я и без того за последние дни какая-то полумертвая. Апатия постоянная. Дома все время лежу на кровати. Не хватит сил. А впереди не видно просвета…
Выбежала в уборную и заплакала.
9 мая.
Пришла со службы и весь остаток дня лежала на кровати. Странно как! Ни о чем думать не хочется. Даже воспоминания о Френеве скользят по мыслям и не попадают в сердце.
10 мая.
И без того я несчастная, а тут еще свалилось несчастье.
Каким-то образом вчера от столовой карточки, вместо одного купона, отрезали два. Сегодня, значит, без обеда. И хлеб получать только завтра.
Подхожу, как всегда в столовой, к барышне. Подала карточку.
— Вам обеда нет. Пообедали, и опять хотите… По два раза не полагается.
Барышня презрительно смотрит на меня, а я испуганно на нее. Ничего не понимаю. Господи, да она, кажется, обвиняет, что хочу украсть второй обед! Как она смеет?.. Закричала так, что все оглянулись:
— Вы с ума сошли. Как, почему нет?
— Очень просто. Второй раз обедать не полагается. Проходите. Не задерживайте.
И вдруг, наверное, поняла по моему растерянному лицу, что я невиновна. Говорит мягче:
— У вас купона нет. Наверное, вчера отрезали два по ошибке.
Пошла. Барышня, уже с виноватостью в голосе, ворчит вслед, что она не виновата, вчера она не дежурила. А у меня кошки скребут в душе от страха. Весь, весь день буду голодная. Никогда раньше не было такого страха перед голодом. Он сильнее даже самого голода.
В канцелярии по обыкновению спрашивают:
— Понравился, Фея Александровна, обед?
— Фу, гадость какая. Я сегодня даже не обедала. И… и представьте себе: вчера два купона вместо одного обрезали. Хорошо, что такой обед. Совсем не жаль…
Домой пришла ослабевшая до того, что не могла приготовить папе кипяток. Лежу на кровати и в голове пусто, хоть шаром покати. Ни одной мысли не осталось. Даже постоянное озлобление против папы угасло. Закрою глаза и голова тихо закружится. И как-будто устала дышать. Не шевелюсь ни одним членом.
И вдруг, сама не знаю отчего, вскочила и подошла к зеркалу. Смотрю на свое лицо страшными глазами и что-то вот-вот вспомню…
Но смотрела, смотрела, ничего не вспомнила. Опять медленно пошла к кровати.
Пришел папа. Огляделся. На столе кипятку нет.
— Кипяток приготовила?
— Нет.
— Почему?
— Голодная я.
Сразу в лице у него перебежало тусклое раздражение.
— Все мы одинаково едим. Ведь ты обедала?
— Нет.
— Как нет?
И он внимательно смотрит на меня. Чувствую, как от неприятного взгляда слабо закипает ненависть. Неужели же он думает, что я вру? Господи, вот человек-то!
— У меня два купона вчера обрезали.
Видно, что поверил мне. Но рассердился еще сильней.
— Чорт знает, что ты за разиня! Надо смотреть. Так и голову снимут — не увидишь.
У меня нет сил возражать. Отвернулась к стене.
Слышу, как он заходил за моей спиной. Походил, походил. Остановился.
— Ах, и у меня-то хлеба нет сегодня.
Молчу.
Походил опять хлопающими, раздражительными шагами.
— А у тебя самой-то хлеба не осталось?
Сразу повернулась, как от толчка. Заговорила с быстрой ненавистью.
— И вы… вы разве не знаете? Я всегда с’едаю хлеб сразу. Чего спрашиваете?..
— Ну, так вот… Сиди тогда голодная.
Но тон уже не уверенный. Верно, верно! Остановился и с изменившимся, жалким лицом говорит:
— Там у меня… фунта два муки белой. Испеки лепешек.
Не я, а как будто истомленное сердце слушает его слова. Но, вместо благодарности, вся схвачена, почти до судорог, безумной ненавистью. Без слова поднялась и иду на кухню. Он, как тень, следует за мною и растерянно бормочет:
— …На пасхе получил… Думал, мать приедет… Порадую белой мучкой. Кипяток-то скипяти теперь…
И странно, — последняя фраза стукнулась в сердце, и нет в нем уже ненависти… Бедный, бедный папа. Ведь не с радости он таким стал. Раньше был добрый, щедрый.
На кухне достал муку и велел замесить. Потом вдруг спохватился:
— Постой-ка, я сам, давай, а то ты всю вывалишь.
Даже смешно стало. Взглянула на его расстроенное лицо, засмеялась добрым смехом и ушла в комнату.
А он минут через пять кричит:
— Феюшь, Феюшь, что это больно жидко у меня?
Прибежала и разразилась хохотом, каким давно не хохотала. Положил с фунт муки, а воды налил не меньше как для трех фунтов. Сквозь смех говорю:
— Вот Бог и наказал. Теперь ничего не выйдет. Надо всю высыпать.
А папа тоже со смехом:
— Вроть твои на ноги… вроть твои на ноги… на, замешивай сама…
Я уже пеку лепешки, а он ходит вокруг меня. Заглянет небрежно через плечо на сковороду. Понюхает и опять ходит кругом.
И вдруг не вытерпел:
— Феюша, горяченьких-то поскорее… Пеки…
Встретился с моими глазами, и сразу заулыбались он и я.
— Сейчас, папочка, сейчас будут горяченькие…
Но, боже, боже… Какое у него исхудалое лицо. Я и не видела раньше. Височные кости и скулы только, только обтянуты желтой, дряблой кожей. А сам сутулый, длинный, тощий. Рука выходит из обшлага тонкая, тонкая. И синие жилки бегут по бледной коже. А на тоненькой руке огромная ладонь с исхудавшими острыми пальцами. Страшно даже… Ладонь с пальцами широкая, как грабли, и тоже вся желтая, дряблая и сухая… Господи, а усы еще страшнее! Редкие. Слиплись. И почему-то всегда мокрые… Как не замечала раньше? Господи, как жаль папу… И сколько на лбу складок. Крупные, тяжелые. Тянутся через весь лоб. И волосы на лбу просвечивают, такие редкие. А какие густые были. Господи, что же это с ним? Что же? Ах, а глаза, глаза… Как у замученного на смерть человека.
— Ну, ну, давай горяченьких…
— Возьмите, папочка.
— По скольку штук-то вышло?
— По семь, папочка… кушайте…
Господи! Я вся дрожу от ужаса, но делаю веселое лицо. И вместо половины себе взяла только две лепешки, а ему отдала семь. И слава Богу. Не видел, что обманула его.
13 мая.
Опять воскресенье.
Только третье воскресенье живу здесь, а кажется, прошла бесконечность, серая и нудная.
Утром проснулась и вспомнила про папу. Сразу бросилась к зеркалу и долго смотрела на свое лицо. Совсем забыла думать о папе. Потом закружилась голова, сразу обмякла от усталости и слабости в ногах и легла опять.
Лежала весь день то с открытыми, то с закрытыми глазами. Ни о чем не думала.
14 мая.
А как странно я веду себя на службе. Давно уже познакомилась со всеми, но подружилась только с Марусей.
Медленно, медленно тянется время до обеда… Скорей бы обед. Тогда легче будет. Все-таки немного поем. И страшно боюсь, чтобы не заметил кто, что я голодная. Шучу, смеюсь, болтаю, а сердце и желудок ноют. Сосет внутри. Но особенно зло вышучиваю всех, кто начинает разговор об еде. Один любит то, другой — другое, третий — третье. А я смеюсь над ними. Называю их животными, думающими только об еде. А в глубине души сама не знаю, искренняя я в этот момент или нет. Кажется, искренняя.
После обеда немного оживаю. Стараюсь думать о Френеве… Господи, какая я стала бесчувственная. Почему май стал таким серым? Николай Павлович говорит, что нужно учиться. И сама знаю, что нужно. Да, да, сегодня обязательно пойду, запишусь на курсы. Сегодня же вечером пойду.
Но вот я дома. Грязные стены и стертый, крашеный когда-то, пол. Низкие потолки, остатки зимней плесени и паутина по углам. Сразу все стерлось в душе: почтамт и вечерняя майская улица. Загляну устало в зеркало на свое осунувшееся бледное лицо. Теперь каждый день заглядываю. Елена Ильинишна — наша заведывающая — говорит, что я стала интересней. Мне все равно. Ложусь на кровать и жду папы. К его приходу кое-как приготовлю кипяток. Ужинаем вместе. И опять лежу. Потемнело в комнате, и папа уже храпит. А я еще не сплю долго. Смотрю на темный угол, где черной, неясной тенью висит папино пальто, и ни о чем, ни о чем не думаю.
15 мая.
Сегодня на службе срочные работы. Едва выбралась к 11 часам. И с утра без хлеба, на одном обеде из столовой. А обед — суп из овощей и больше ничего. Конечно, вода-водой.
Шаг за шагом плетусь по потемневшей, теплой улице. Кажется, вся переполнена народом. Вспыхивают в полусвете белой ночи огоньки папирос у гуляющих. Жужжат над ухом веселые фразы. Но ничего ясно не вижу, ничего ясно не слышу. Кружится голова, и чувствую с болью бьющееся сердце.
Остановилась на Николаевском мосту и засмотрелась на воду. Облокотилась на чугунные перила всем телом и закрыла глаза. Сразу закружилась голова. И какая-то новая боль над бровями.
Открыла глаза и попала на зеленый сигнальный огонь под мостом. Подальше красный огонь. Господи, взять бы да броситься в воду. Кто пожалеет о такой девчонке? Папа скупой, черствый. Обрадуется, что от лишнего рта избавился. И только. Все равно, может быть, придется умереть с голоду.
Что-то плеснулось внизу. Видно, как на светлой воде пошли круги. Наверное, большая рыба плеснулась. Нет, нет, не могу! Там же рыбы большие. В тело вопьются. И раки еще черные. Фу, гадость какая!.. Не могу, не хватает решимости. Совсем я трусливая. Девчонка совсем. А дома все спят. Митьке с Тонькой никакого дела нет до меня. Папа тоже не встретит. Наверное, храпит уже. Хоть бы самовар кто поставил да чаю приготовил. Никто, никто…
Долго звонилась… Верно, верно: все спят. Никому нет дела до меня. И вдруг голос…
Так и вздрогнула. Еще не ответила себе, чей же это голос, а сердце уж забилось, затрепетало, как безумное.
— Мама, мама, мамочка, это — я, Фея…
— Феечка, родная моя, здравствуй! Здравствуй, доченька…
Судорожно рыдаю у ней на шее. Ах, мама, мама, милая моя мамочка! И сквозь слезы чувствую, что мама встревожена.
— Ну, что ты, Господь с тобой? Феечка, родная моя доченька, что ты? Не плакать, а радоваться надо. Пойдем в комнату.
— Ах, мама, мамочка, как тяжело жить без вас. Я больше никогда не буду жить без вас, никогда, никогда…
— Ну, ну, успокойся, моя хорошая, бедная доченька. Все прошло, все. Садись-ка лучше, покушай.
Господи, а на столе и творог в боченке, и рыжики, и хлеб деревенский. И чай мама приготовила для меня. Ем за обе щеки вперемежку со словами и слезами.
— Ой, мама, скупой какой, черствый он стал. Как тяжело жить без вас. Тонька ругается, ворчит на папу и на меня тоже. Я больше не буду жить без вас…
— …Ешь, ешь, моя хорошая…
— А папа еще овшивел. Это от голода ведь, мамочка?
— Да я уж видела. И ума не приложу, что это с ним сделалось? И нас-то с Борькой встретил: ровно бы и рад, ровно бы и не рад, что мы приехали.
— Не рад, мамочка, не рад. А Борька спит разве? Экий, даже не дождался меня. А как папа-то вас встретил?
— Да так и встретил. Входим с Борькой, а Тоня дверь открывает. Ну, знаешь, сама… она тут сейчас: мама, мамочка, здравствуйте…
— А разве она не заплакала?
— Ну, какое там. Сказала только: «наконец, вы, мамочка, приехали… дождалась», и всего тут.
— Она, поди, вовсе и не дожидала.
— …Ну, так вот, слушай… Раздеваемся мы тут, а он выходит из комнаты. И так это, ровно бы и рад, ровно бы и не рад… «А, — говорит, — мать приехала. Ну, здравствуй…» А у самого хоть бы где-нибудь на лице выразилось. А-то ведь ничего. Уж больно обидно стало, доченька. Да виду не подала. Бог уж с ним!
Из маминых милых глаз текут слезы. Вскакиваю и обнимаю.
— Мамочка, не плачьте, не плачьте.
— Да больно уж обидно, доченька…
Господи, неужели мне еще придется и маму от него защищать? Я сама думала… А что, если он не спит и все слышит?
— Мамочка, а он спит?
— Давно уж дрыхнет.
Мама смешно, смешно махнула своей, словно обваренной, красной от стирки рукой и еще смешнее сморщила лицо. Сломался нос и вся переносица в морщинах… Так и хочется поцеловать. И черненькие, старенькие бровки сломались. А рука у ней хоть красная, но красивая и маленькая. И пальцы тонкие, с подушечками на концах.
— Ой, мамочка, милая, и Шуру голодом морит. Он теперь в «Европейской» гостинице служит. Еще ни разу не был у нас.
— Ну, ладно, ладно, доченька. Теперь будет все хорошо. Раздевайся, ложись спать. Устала поди…
— …А на службе скучно. Александр Андреич — ничего себе, а Зайцев — совсем дурак. Знаете, это его помощник. У меня только одна подруга там. Очень хорошая… Хлеба с маслом дает.
— Спи, спи, моя родная, Господь с тобой…
Мама крестит меня, целует в лоб, а я обхватываю ее мягкую, теплую шею руками.
— Мамочка, милая, как я счастлива теперь.
— Ну, ну, спи с Богом.
— А тут Николай Павлович приходил. Худой такой, бледный, с красными глазами, а хороший. Все говорит: учиться, учиться, Фея, надо…
— Он и всегда был хороший человек.
— И Френев мне писать будет… Вы не сердитесь, мамочка, что мы в Вологде с ним поцеловались. Только один раз, и то я сама захотела.
— Ну, ну, спи с Богом, устала ведь.
— А я скоро, послезавтра, получу первое жалованье. За полмесяца четыреста рублей. Вот папа-то рад будет. Он тут даже на зубной порошок не давал. Я вам буду все деньги отдавать. Не хочу, чтобы ему.
— Ох, дурочка ты моя. Все равно, мне надо у него на расходы брать. Ну, спи, спи с Богом.
— Я, мамочка, его совсем больше не люблю, а вас еще больше люблю.
— Хорошо, хорошо, доченька.
— А разбудите меня завтра в восемь часов?
— Хорошо, хорошо, спи.
— И чай, мамочка, завтра будет?
— Ну как же, разве я провожу тебя без чаю?
— Спокойной ночи, мамочка.
— Спи, моя родная.
16 мая.
Проснулась оттого, что Борька трясет за плечо и кричит в самое ухо:
— Феюша, Фея, Фея, Феюшка, вставай… Я ведь приехал… Ой, мама, Феюшка что-то мычит…
— Борька, милый!
— Наконец! Продрала зенки! Чего дрыхнешь? Ведь я приехал…
А сам, сияя своей рожицей, тянется с поцелуями.
— Ах, мамочка, самовар уже готов! Вот хорошо-то! За всю жизнь первый раз с чаем ухожу на службу.
Чай пью с хлебом. Не маленький кусочек, а ешь, сколько хочешь. И с собою мама дает еще хлеба.
В канцелярию влетела бомбой. Сама чувствую, что на лице глупая, во весь рот, улыбка. Кричу так звонко, что сама удивляюсь:
— Здравствуйте, Елена Ильинишна…
— Здравствуйте, здравствуйте, золотце. Что это золотце так сияет сегодня?
— Ах, Елена Ильинишна, мама приехала.
— А, мама? Наверное из деревни? Привезла чего-нибудь? Да?
— Да, да… Ничего особенного. Рыжиков в боченке, творогу, масла немного, да еще сухарей…
— Сухарей. Вот золотце счастливое… Я очень люблю пить чай с сухарями.
— Ой, Елена Ильинишна, хотите, я вам завтра принесу?
— Ну, что вы, золотце, спасибо.
— Ей-богу, Елена Ильинишна, принесу.
— Нет, нет, что вы за глупости говорите.
— Господи, Елена Ильинишна, да вы должны взять. Раз я вас люблю, вы должны, должны, должны… Все равно не хорошо будет, если не возьмете.
— Ну, ну, золотце, теперь не угощают. Теперь такое время… Все дорого…
— Елена Ильинишна, вы должны. Мне никакого дела нет до времени. Сказала принесу, — вот и все.
— Хорошо, хорошо, идите, золотце, работайте.
Сажусь за стол. Ах, и Маруся… Как она хорошо смотрит! Смотрит и улыбается.
— Ой, Маруся, как я счастлива. И мама сказала, что скоро Сережа приедет.
— А кто такой Сережа?
— Это мой брат. Он в отпуску в деревне был. Ох, умный какой. Ужасно хороший и очень умный.
— А он интересный?
— По-моему, интересный. Высокого роста. Знаешь, лицо такое, смуглое.
— Я люблю смуглых мужчин.
— …Усов и бороды нет. И потом губы у него удивительные, когда улыбается… Вот такая ямочка тут. И улыбка милая, хорошая. Очень симпатичное лицо. Прямо видно, что интеллигентный человек.
— А он образованный?
— Да, он… ну, как все. И потом все на курсах… Английский, немецкий, французский еще знает… И еще, когда на фронте не был, то все заведующий был. Разные там отделы народного образования основывает. И он все поймет, каждого человека. Прямо удивительно, как меня понимает. Всю, всю. Я его безумно люблю.
— А нос у него какой?
— А нос, как у меня… Ой, вру, вру. У меня ведь картошка…
— Нет, что ты, Фея, когда в профиль, у тебя не картошка.
— Да нет, нет, ты не понимаешь. В длину такой, как у меня. Не узкий, не широкий. Так в общем — средний… Ну, русский прямо нос. А вообще-то лицо у Сережи не русское.
— А на кого он похож?
— На французского летчика.
— Ну, как же летчика? Летчики же разные бывают. И потом сколько ему лет?
— Ну, как тебе об’яснить… Я там и не знаю. Двадцать пять или двадцать два, или двадцать три. А брюки — галифе. Высокий такой, и френч еще. Усики только чуть-чуть… черненькие…
— Я бы хотела его увидеть.
— Ой, Маруся. В общем, нельзя назвать красавцем. Ну, да я и не люблю таких, знаешь, парикмахерских усов. И румяных вот таких щек. И ты не любишь?
— Да, я тоже не люблю.
— Он…
Господи, как я заболталась. Елена Ильинишна говорит:
— Ну, золотце, кончили вы? Принимайтесь за работу.
Противная эта Елена Ильинишна. И сухарей давеча нарочно попросила. Разговаривать теперь мешает.
— Ой, Елена Ильинишна, извините, я так сегодня счастлива. И знаете, еще скоро Френев приедет. Ты знаешь, Маруся, я его прямо люблю…
— Ну, хорошо, Феечка, давайте работать. Елена Ильинишна сердится.
— Верно. Давай, Маруся, давай…
А мама приготовит чай, когда приду домой. Господи, как я счастлива. И завтра утром тоже чай. Ах, мамочка, мамочка милая. Ты не знаешь, как я тут страдала… Хорошо теперь.
17 мая.
Сегодня получила первое жалованье. За полмесяца четыреста рублей.
И совсем не рада, когда Тюрин, наш казначей, подал мне бумажки. Противно было класть в карман. Словно они привязали меня к карману. И теперь, когда лежат, я чувствую, что они шевелятся в нем. Папа, конечно, будет очень доволен. Будет говорить, что это первые, самостоятельно заработанные деньги, надо беречь и прочее… Неприятно все это как!
И дома почему-то долго медлила отдавать их папе. Обедаю и ощупываю бумажки. Трудно почему-то для меня сказать, что получила деньги. Наконец, говорю хмуро:
— Вот деньги… получка…
— А-а-а, вот молодец дочка! Сколько?
— Не знаю, считайте сами.
Папа как будто не замечает моего тона. Аккуратно, до противности, свертывает каждую бумажку отдельно и тщательно, ровной кучкой, укладывает в большой черный кошелек.
— …Молодец, молодец дочка. Помни: это твои первые самостоятельно заработанные деньги. Поди-ка, и самой приятно? Хе-хе-хе.
18 мая.
На папу совсем не повлиял мамин приезд. Даже как будто наоборот. Сегодня он нашел предлог и совершенно отделился от нас в хлебном пайке. Отделился… Какое страшное слово, и как холодно от него в душе!
Сегодня должен был приехать Сережа. Я уже надевала шляпку, чтобы итти на службу, когда кто-то позвонил.
Так рано Сережу никто не ждал. Мама пошла открывать дверь спокойно. И вдруг я вся задрожала от ее радостного крика: «Сереженька!».
Не успела надеть шляпу и, держа ее в руке, понеслась на кухню. А Сережа в серой шинели стоит посередине кухни и улыбается.
— Сережа, Сережа, как я рада…
— Не слишком радуйся, сегодня вечером уже уезжаю на фронт.
— Ой, Сережа, а нельзя послезавтра?
— Нет нельзя, Деникин Москву возьмет…
А сам поглядывает то на маму, то на меня, то на Борю и без конца улыбается. Потом, показывая глазами на мою шляпу, спрашивает:
— Фея Александровна на службу идет?
— Да, да, я уже давно служу. Ты не можешь представить, как не хочется итти.
Долго я болтала ему всякий вздор. Он все слушал со своей мягкой улыбкой и шевелил своими румяными губами. А в канцелярии я весь день рассказывала про него Маруське.
Домой шла с тяжелым чувством. Знала, что он уже уехал. Мама встретила с заплаканными глазами. Это оттого, что уехал Сережа… Нет, у ней какое-то особенно расстроенное лицо. Господи, что же такое случилось?
— Мамочка, что с вами?
— Да ну уж, чего?..
Мама с таким видом махнула своей рукой, что сразу заныло сердце.
— Мамочка, мамочка, что с вами, скажите?
— Да вот с батькой поругалась.
Со слезами на глазах мама рассказывает:
— …Да вот из-за Сережи. Как же, право, обидно. Давеча провожала его. Ну, поставила самовар, отрезала всем по куску хлеба. Ну, а хлеб-то и весь. Ему, конечно, оставила его долю. А он пришел и раскричался. Я ему сказала, что нас трое, и все только по кусочку с’ели. А он говорит: «со следующего дня буду делиться от вас. Я, мол, работаю больше всех, хлеба получаю больше всех, а вы будете есть». Ну, что ж мне оставалось говорить? — Делись, — говорю, — Бог с тобой.
И у меня слезы на глазах. Но это не бессильные, жалкие слезы обиды, а гнева и обжигающей ненависти. Утешаю маму, целую, а губы кричат сами:
— Эгоист, эгоист! Бесчувственный эгоист! Ненавижу его! Сережа на фронт едет, а ему хлеба жалко. Маму обидел. Только о себе заботится. Вот он какой, мамочка!.. Я говорила вам…
Вдруг наши глаза встретились и остановились. Какие страшные глаза у ней! В них горит мой собственный огонь. Господи, мы, кажется, будем ненавидеть его вместе.
Дрожь побежала по телу. Отскочила от мамы, забилась в угол и закрыла глаза руками.
Ничего не понимаю, что делается в душе. Но в ней больше всего жгучей, непримиримой ненависти.
19 мая.
Очевидно, про приезд мамы прослышал и Александр. Сегодня он зашел к нам.
Как всегда, несмелый и пришибленный и, конечно, голодный. Просит есть только глазами. Тупой, голодный взор маленьких, полупогасших глаз красноречивее всяких слов. Ему, оказывается, живется очень плохо. Хлеба получает 3/4 фунта в день. На обед жидкая похлебка. Жалованье — ничтожное. Работа тяжелая, физическая: убирать двор и улицу.
Пришел в родной дом. Недоверчиво оглянулся по углам и, выбрав потемнее, сел. Посматривает оттуда на всех жалкими, просящими глазами.
Мама дала ему немного продуктов. Он неуклюже взял и даже спасибо не сказал. Положил себе на колени и держит одной рукой. А сам насутулился еще больше, словно продукты его придавали.
Жаль, жаль его невыразимо. Сердце ворочается, как огромный камень, когда смотрю на малоосмысленное выражение забитого лица, исхудалого и жалкого. И вдруг глаза попадают на его колени… На коленях продукты…
Господи, что это такое? Явственно чувствую, как сквозь жалость поднимается голодная ненависть. Ведь сами же голодаем, а отдаем последнее ему! Еще два-три дня, и у нас все.
Что же, что же это такое? Неужели я буду такой, как папа?..
Легла спать и долго твердила себе, что мне жаль Александра. Потом прислушивалась к сердцу. Господи, все же нельзя отдавать последнее! Сами голодаем.
20 мая.
Продуктов, которые привезла мама, осталось не больше, как на три дня. Сердце сжимается от страха за будущее.
Папа хмуро провожает в наши рты каждый кусок, и я чуть не давлюсь от этого. Но он ничего не говорит. Из своего хлеба не уделяет никому ни кусочка. А получает 1 3/4 фунта, я же только 1/2 фунта, мама 1/2 фунта, Боря 5/8 фунта. Мы трое часто делимся друг с другом. Маме и Боре хлеб выдают из городских лавок и за последнее время с большими перебоями. Хорошо, что я получаю свой хлеб регулярно.
Не знаю, что чувствует мама, но мне кажется, что между мною и ею и даже Борисом протягивается какая-то связь. И эта связь направлена против папы. И папа это чувствует.
Боюсь, боюсь думать об этом.
21 мая.
Собираемся переезжать на другую квартиру. В одной комнате жить четверым очень тесно. Кроме того, переезжать необходимо из-за Тоньки. У мамы с ней каждый день ожесточенная перебранка. Таких грубых и злобных, как Тонька, я еще никогда не встречала. Мне кажется, что она просто завидует нам оттого, что у нас есть продукты… Но ведь они сыты и без этих продуктов?
22 мая.
Все, все…
Доедаем последнюю горсть муки, которую привезла мама. Значит, придется сидеть только на пайке, а хлеба не выдают по карточкам по три-четыре дня.
Господи, как-то будем жить?
Целую неделю каждый день я была сытой, а теперь, теперь?
25 мая.
Квартира отыскалась где-то в Новой Деревне, бесплатная и с мебелью.
Маме страшно не хочется забираться в такую даль. Говорит, что будет далеко ходить мне в почтамт, а папе — в завод. Папа ведь работает на Васильевском Острове, почти в Гавани, как же он будет ходить каждый день к восьми часам утра? Но настаивает сам папа… Во-первых, в Новой Деревне запастись на зиму дровами легче, чем в городе, а во-вторых, легче купить у крестьян картошки.
Но мне кажется почти безумием это переселение почти за город.
От Вани, другого моего брата, который на южном фронте, получено письмо. Обещает прислать посылку.
27 мая.
Голод, голод, голод.
Папа, оказывается, зарабатывает в месяц 1.200 рублей да я еще 800. Каждый из нас получает обед в столовой и, кроме того, хлебный паек. Этого очень мало. Можно в одну неделю умереть с голоду.
Вчера у папы с мамой было долгое мучительное совещание. Как жить, как жить? Решено было каждый день прикупать два фунта картошки и фунт свеклы. Но это стоит двести пятьдесят рублей, и нужно семь с половиной тысяч в месяц. Мама предложила постепенно продавать вещи. Папа страдальчески сжал виски руками и долго молчал. Потом глухо сказал:
— Ну, что ж, мать, — будем продавать. Господи, Господи!..
Потом дрожь пробежала по узкой, длинной спине. Папа поднял голову и посмотрел маме в глаза. Я не видела его глаз, потому что он сидел спиной, но, должно быть, они были страшные. А у мамы текли слезы.
— Как-нибудь, может быть, Бог поможет. Ваня обещает прислать посылку.
Папа безнадежно махнул рукой и стал отсчитывать деньги.
— На, мать, это на завтра, купи, как решено.
Я сидела в углу и все видела. Не плакала оттого, что не было слез. Но Борис в другом углу горько плакал.
Отвернулась и безотчетно, с пустым сердцем, уставилась на наши старые часы, которые могут ходить только тогда, когда висят вкось. Маятник тик-так, тик-так…
Долго смотрела, и слез все не было.
А когда легла спать и с головой забилась под одеяло, они полились. Вымокла вся подушка.
28 мая.
Сегодня мама с утра ушла на рынок продавать свое платье.
У мамы всего четыре платья. Перед тем, как уйти, она разложила их на столе и долго выбирала. Качала головой, вздыхала и утирала слезы. Выбрала темно-синее.
Пошли вместе; она на рынок, а я на службу.
По дороге у меня закружилась голова.
30 мая.
На службе я никогда не показываю, что я голодна. Всегда смеюсь, шучу, болтаю. Но сегодня Маруська вдруг странно посмотрела на меня и спросила:
— И чего ты, Фейка, злишься последнее время?
Я сразу испугалась этого вопроса, но равнодушно подняла глаза.
— И вовсе не злюсь. С чего ты взяла?
Но все хором неожиданно загалдели:
— Злится, злится…
— У нее на лице написано…
— Она влюбилась…
— Фейка, скажи, в кого влюбилась?
А у меня поднимается злоба против них. Обвела глазами их любопытствующие лица и страшным, пронзительным голосом закричала.
— Отстаньте, отстаньте, ради Бога…
Бросила в кого-то пером и выбежала в уборную. Вдогонку еще услышала:
— Вот так золотце…
— Дрянь девчонка…
— Злая…
Господи, они, они не знают, что я голодная.
31 мая.
Сегодня голода не чувствую.
Утром пришла на службу, смотрю — письмо. Конечно, сердце забилось, как безумное. А тут еще и почерк незнакомый… От кого? И вдруг от Сергея Френева?
Лихорадочно распечатала и читаю. Господи, верно, верно от него. Заплакала от счастья. Хорошо, что на службу пришла немножко рано. Никого еще нет, и я перечитываю письмо во второй, в третий, в четвертый раз и плачу на свободе. Перечитывала до тех пор, пока не пришла Маруська.
Бегу ей навстречу и размахиваю письмом.
— Маруська, Маруська, на, читай…
Напряженно смотрю в лицо читающей Маруси. Наверное, она будет поражена тем, как он меня любит. Может быть, и позавидует? Нет, нет. Она хорошая. Не позавидует.
А по лицу Маруси порхает около губ ласковая улыбка, но глаза как будто разочарованы. Наконец, говорит длинным голосом:
— Он тебе, как девочке, пишет… Только-то?
Голос у нее искренний, сердечный, но меня так и захлестнуло от миллиона возражений.
— Ты ничего не понимаешь. Ну, да ты пойми. Может быть, да… Пусть девчонке. Я и так люблю. Ты пойми.
— Да ты, Феечка, не горячись. Я великолепно понимаю. Это юная, чистая любовь. Одним словом, — первая любовь…
— Вот, вот именно первая…
— Ну, а я еще никогда никого не любила.
Маруся говорит печальным голосом, и мне вдруг сделалось ее так жаль. Словно я богатая, а она бедная. Она еще никого никогда не любила. А я несколько раз.
— Полюбишь, Маруся, полюбишь. Вот я… без любви не могу прожить. Я удивляюсь, как ты… Нет, нет… Ведь любовь такое чувство…
Когда собрались остальные, не удержалась и показала письмо Елене Ильинишне.
— Хотите почитать, Леля?
Она взяла с нехорошим любопытством. Читает, а губы все больше складываются в презрительную гримаску.
— Неужели он вас так любит? Вас, такую девчонку?
Чуть опять не закипела, да во-время услышала, как Маруська сказала:
— Ну, наш кипяток сейчас закипит.
Какая эта Елена Ильинишна глупая! Думает, что нельзя меня любить. Наверное, она от зависти.
1 июня.
Страшная новость: с сегодняшнего дня сбавка хлеба.
Сердце словно притихло, когда сказали об этом, а потом заколотилось до боли и отчаянно заныло.
Папе сбавили немного. По гражданской карточке он вместо фунта будет получать в день 3/4. Бронированные полфунта в день остались попрежнему. А я и мама будем получать только по 1/2 фунта на два дня. Боря 5/8 на два дня…
Как же мы будем жить?
2 июня.
Переехали, наконец, на другую квартиру.
Все дни перед переездом угнетало тяжелое чувство. Казалось почему-то, что в другой квартире умрем с голоду. Но папа упорно настаивал, и мы переехали.
Маме также не хотелось ехать. Но теперь, когда уже совершилось, она бодро хлопочет и устраивает собственное гнездо. Говорит, что очень хорошо, что Тоньки нет с нами. А мне все-таки тяжело. Комнатки маленькие, низенькие. Окна крохотные, и вся она грязная, мрачная. Обои серые, тусклые, со следами раздавленных клопов.
И от этих серых, тусклых стен в душу вползает тоже серое и тусклое.
3 июня.
Сбавка хлеба и то, что папе не урезали бронированный паек, еще больше сплотили нас против папы. Все прячем, прячем в душе свою ненависть, но это не помогает. Мы медленно, против своей воли, травим его хмурыми взглядами, чувствами, мыслями, движениями. Он все больше отделяется от нас.
Мама даже отказалась спать с ним в одной кровати. У него ведь вши.
Но я знаю, что это не вши.
5 июня.
Продаем уже постельное белье. Благодаря этому, имеем возможность каждый день покупать по два фунта картошки, по фунту свеклы или капусты. Вечером мама готовит из этого общую похлебку. Есть ее приготовляюсь с жадностью, а ем с отвращением. Каждый день похлебка, похлебка, похлебка…
Домашняя жизнь опять установилась такая же, как перед приездом мамы. Прихожу со службы и ложусь на кровать. Лежу до похлебки. Поем и опять ложусь.
Часто, как раньше, подойду к зеркалу и долго, без всякой мысли в голове, смотрю на свое лицо. Не вижу ни глаз, ни носа. Белеет что-то бледное, но мысль ничего не схватывает.
И сегодня подошла. И вдруг в зеркале ясно увидела Бориса. Совсем четко отражается, как он лежит на диване. Закинул под голову ручки и смотрит куда-то в потолок. Какой он худенький, бледный!.. Вздрогнула вся и замерла. Боюсь, до ужаса боюсь оглянуться назад и проверить. Может быть, он еще хуже в действительности. Страшный он какой! Совсем неподвижный. И глаза неподвижные. И вдруг вздрогнула еще сильнее: увидела свое собственное лицо… Такое же бледное и глаза безумные. Это от испуга. Да, да, я испугалась не за Борю, а за себя. Понимаю, понимаю. Боюсь, что умру с голоду. Господи, я совсем эгоистка… как папа!.. Нет, нет, мне и Борю жаль!
Не взглянув на Борю, побежала к кровати и ткнулась лицом в подушку.
Хлеба из лавок не выдают четвертый день. Сидим на одном советском обеде да на несчастной похлебке. Мама все бодрится, но когда вечером пришел папа и сказал: опять нет, — она сразу как-то обвисла, и лицо сделалось пришибленным.
А вчера вечером вдруг заметила, что Борис сидит на корточках в углу и, закрыв лицо руками, плачет так, что вздрагивают острые плечики. Скользнула по нему взглядом и… осталась равнодушной. Не захотелось сдвинуться с кровати.
Отвернулась к стене и задрожала от ужаса. Близко, около самых глаз по стене ползет тощий клоп. Совсем как листик, и едва передвигается.
Какая-то страшная мысль забилась, затрепетала в голове. Хочу ее ощупать и не могу. Зубы стучат. Смотрю на еле двигающегося клопа, как в лихорадке, и ничего не могу понять. Потом вдруг соскочила и бросилась к Борису…
— Боренька, Боренька, ты что плачешь?
Молчит.
— Боря, Боря, скажи скорее… Хлебца хочешь? Папа принесет сегодня.
— Нет. Не хочу. Папа-то полфунта лишних получает на заводе…
Сердце оборвалось и полетело куда-то в пустоту. Потолок заколебался, а в комнате туман, туман… У папы полфунта лишних… Ведь я тоже ненавижу за это…
Повернулась и медленно пошла обратно. Легла к стенке лицом и смутно поняла, что клопа уже не было.
8 июня.
Сегодня, наконец, папа принес хлеб. Сразу за пять дней.
Мамина и Борина карточки прикреплены в папиной лавке на заводе. Папа приносит свою часть уже отделенной от маминой и Бориной. Завертывает ее в бумажку и убирает в шкаф.
10 июня.
Сегодня продали столовую салфетку. Все-таки у нас каждый день бывает похлебка. Без похлебки наверное бы уже умерли. А на службе я все еще стараюсь смеяться, шутить, болтать.
12 июня.
Опять сегодня что-то продали. Я уже не знаю, что? Не слежу. Иногда вспыхивает отчаяние. Поскорее бы кончилась эта мука… Хоть бы умереть, что ли? Кинуться в воду?.. Но, нет, нет, не могу. Еду со службы в трамвае по Троицкому мосту. Нева блестит на солнце. Видно из окна, как стремятся к заливу маленькие, сверкающие волны. Нева красивая, а броситься в нее не могу, не могу.
15 июня.
Господи, Господи! Еще сбавили хлеба.
Я буду получать только 1/8 фунта в день, мама тоже столько, а папа по гражданской карточке полфунта и своих бронированных полфунта. Ненавижу его, своего родного отца, за эти лишние полфунта. Как же будем жить? А на службе я все еще веселая. Мне даже как-то странно. Чувствую, что под веселостью огромная, тусклая пустота, а язык еще что-то говорит. Часто свои собственные слова слышу, как из тумана, и сама почти не понимаю их. Внутри только стелется смутное ощущение: как бы не выдать себя. Пусть не знают, что я голодная.
А дома даю полную волю своему оцепенению. Весь остаток дня пролеживаю неподвижно на кровати. Угасла вся внутренняя жизнь. В сердце постоянный сумрак. Иногда делаю мучительные усилия и стараюсь думать о Френеве. Последнее письмо было из Москвы. Писал, что скоро придется ехать в действующую армию. После того не было ни одного письма.
Но и мысли о Френеве не возбуждают меня. Ничего, кроме тупой боли в сердце.
Растет только у меня и у мамы, и у Бори озлобление против папы. Мы… мы теперь его обманываем. Родная дочь вместе с матерью обманываем родного отца и мужа, чтобы украсть от него лишнюю картошину. Господи, до чего мы дошли! Какой стыд! Какой ужас!
А всего ужаснее, что понимаю этот стыд не сердцем, а только умом. В сердце ничего не осталось, кроме озлобления к родному отцу.
Прихожу со службы и, пока еще раздеваюсь, Боря торопит меня. От нетерпения трясется лихорадочно. Худенькие плечи передергивает, а лицо совсем старческое. Бессвязно бормочет:
— Ну, Фея, скорей же, скорей…
Это значит, что мама сегодня продала что-нибудь и часть денег утаила. На украденные деньги купила два фунта картошки и фунт той же свеклы и сварила все это исключительно для нас.
Скорее, скорее… Папа придет… Едим торопливо, воровски, с испуганными, нехорошими лицами. Ничего, у него лишние полфунта… Только Боря дрожит все сильнее.
Когда сделали это в первый раз, в глубине шевельнулся слабый стыд. Нехорошо, нехорошо же, нечестно. Разве он не голодный? Он еще так устает ходить за семь верст на работу. И как он страдает. Ведь все видит, все понимает. Господи, но ведь у него лишние полфунта, полфунта…
Но мы уже кончили есть. Ах, как мало! Больше, больше надо. Целую гору. Все с’едим.
Во второй, в третий раз ела без всяких угрызений совести. Только на мгновенье отчетливо блеснула страшная мысль:
— Мы все становимся зверями.
Да, но у него ведь лишние полфунта.
17 июня.
Как-то ослабевает память. Дома забываю, что было на службе, на службе забываю, что было дома. Почтамт — тусклое огромное пятно, и дом — тусклое огромное пятно, и оба эти пятна не сливаются…
Сегодня ехала на трамвае из почтамта и с усилием старалась вспомнить, что же такое хорошее меня ожидает дома? Напрягала, напрягала мысль и вдруг вспомнила:
— Ах, да, мама сегодня хотела что-то продать. Значит, у нас будет своя картошка. Поедим.
Папа как будто чувствует, что мы его обкрадываем, и все тщательнее учитывает маму. Но мама лжет превосходно, а я все-таки трясусь от страха, вдруг он догадается! Тогда уже не поедим лишней картошки.
Господи, не догадался бы только!
18 июня.
Кругом дома, как везде в Новой Деревне, у нас идет балкон. Сегодня, подходя к дому, заметила на балконе чью-то военную фуражку. Она показалась странно знакомой, но не могла сделать усилия вспомнить: чья она?
В доме, видно, заметили, что я вхожу. На ступени крыльца выбегает Борис и кричит:
— Фея, Фея, Сережа приехал, муки привез.
Вместо ответа я схватила его за плечи и яростно закричала:
— Зачем, зачем ты меня обманываешь?
— Ей богу, Фея, правда…
Я снова закричала, но уже другим криком. Оттолкнула Бориса и вбежала в комнату. Правда, правда. Сережа сидит у стола и как-то горько и мягко улыбается, смотря на меня.
— Сереженька.
Бросилась к нему. Судорожно схватила его за руки и заплакала. А он смотрит на меня и говорит ласково:
— Ну, поплачь, поплачь…
Мама глядит на меня и смеется. Боря тоже. Лица у всех сияют. И у меня эти слезы — слезы радости.
Сережа жил два дня. Он ехал куда-то в командировку и заехал к нам. Муки привез немного: всего пятнадцать фунтов, и больше ничего. Но это не важно. Как всегда, его приезд всколыхнул меня до дна. Я с ним говорила без конца о всем: о службе, о Марусе, о Френеве. Два дня я интересовалась всем и жила полной жизнью.
21 июня.
Сережа уехал вчера.
Сразу все пошло попрежнему. Муку с’ели еще пока он был с нами. В памяти эти два дня пронеслись как яркая кинематографическая лента, и опять все погасло.
Опять похлебка, опять украденная от папы картошка. Все по-старому.
23 июня.
Хлеб выдают с длинными перебоями. Зачастую томят по три-четыре дня без хлеба. А мы все продаем и продаем. Мама говорит, что скоро больше нечего будет продавать.
Как же, как же будем жить?
25 июня.
Чтобы добраться до почтамта, мне нужно полтора часа, да обратно столько же.
Из них на трамвай уходит всего двадцать минут. Но мучительно медленно, шаг за шагом, плетусь от дома до трамвайной остановки, а потом от Михайловской площади до почтамта. Прихожу разбитая, усталая до невозможности. А тут еще надо смеяться, шутить, а то подумают, что я голодная.
И чем дальше, тем труднее становится выдерживать себя. Если бы они знали! Какая мука отвечать такой же шуткой на их бессмысленные, глупые шутки. Ведь сердце болит. В голове пусто. В желудке — тоже.
А сегодня не выдержала. Голод сломал меня.
Пришла особенно усталая. Не могла даже поздороваться. Села за стол и сразу вся обмякла, обвисла. Закрыла глаза руками и положила голову на стол.
Вдруг слабо чувствую на затылке и на спине любопытные, недоумевающие взоры. На затылке даже зашевелился холодок от этих взоров. Наверное, ждут. Думают, что сейчас выкину какую-нибудь штуку. Пусть, пусть! Мне все равно.
Какая безграничная апатия и усталость охватывает меня! Все, все равно. Что это? Голос?
— Фейка, чего дурака валяешь? Работать надо.
Голос точно разрезает апатию и идет издали. Чувствую его как-то странно, точно в полусне. И, точно в полусне, чувствую, что медленно поднимаю голову и начинаю покачивать ею. И чужие, словно не свои слова:
— Хлеба, хлеба, хлеба, хлеба, хлеба…
— Фейка, не валяй же дурака!
— Хлеба, хлеба, хлеба, только маленький кусочек хлеба…
Кто-то тронул рукою за плечо. Смутно вижу золотистые волосы заведывающей.
— Довольно. Работать же надо.
И как-то сознаю, что надо же работать. И где-то, еще глубже шевелится стыд, что не удержалась, но голова все качается. Глаза не отрываются от золотистых волос:
— Хлеба, хлеба, только маленький кусочек хлеба…
Она махнула рукой, а я осталась сидеть с открытыми глазами. Смотрю в одну точку.
— Хлеба, маленький кусочек хлеба…
Потом смутно видела, что Маруська уходила куда-то. Не знаю, когда она опять пришла, но перед мною вдруг кусок хлеба.
Слышу эти слова и хочу что-то вспомнить. Хочу, и не вспоминается. Бессмысленно гляжу на хлеб.
— Фея, ешь.
Откусила кусок хлеба и сразу поняла все. Как тысяча мух, ползет по щекам горячая краска стыда. Встрепенулась, как уколотая. Испуганно смотрю на Марусю, но хлеб крепко зажала в руке.
— Ешь, ешь, ничего, ешь.
И глаза у ней тоже испуганные, но ласковые. И все еще шепчет еле слышно:
— Ничего, ничего, ешь, ешь…
Чувствую, что по щекам текут слезы. Господи, Господи, до чего я дошла? Как нищая, прошу кусок хлеба!
А тут еще рассерженный голос Елены Ильинишны:
— Комедиантка!
Этот голос и явный укор в нем почему-то не возмущают. Но я мучительно вздрагиваю от строгого, возражающего заведывающей голоса Маруси:
— Так не притворяются.
Весь день не смела поднять головы, а домой шла с чувством, что в душе ничего не осталось.
Только — голод, голод и голод…
27 июня.
Хлебные перебои.
Нашей жалкой нормы не выдают четвертый день.
28 июня.
И сегодня папа хлеба не принес.
29 июня.
И сегодня нет. А папа свои полфунта получает.
30 июня.
Хлеба не выдают седьмой день. Каждый день похлебка, похлебка и то, что украдем от папы. Он регулярно получает свои бронированные полфунта, а мы? а мы?..
Сегодня едва дотащилась со службы от трамвайной остановки и сразу легла на кровать. Внутри огромная, серая пустота. Но где-то глубоко в этой пустоте теплится смутная надежда, что сегодня-то, сегодня он принесет за все дни.
Звонок.
Встаю, шатаясь. Неужели не принес? Неужели не принес? И вдруг цепенею от страшного, пронзительного голоса мамы, полного невыразимой голодной муки:
— Опять не принес. Что за анафемская у вас лавка! Скоро с голоду все подохнем!
И глухо слышен папин голос, злой, раздраженный, мучительный:
— Что ты кричишь? Разве я виноват? Я сам голодный. Только на полфунте сижу…
И сразу в страшном голосе мамы безграничная мука и отчаяние сменяются звериной злобой.
— У тебя хоть полфунта есть! Полфунта, полфунта, полфунта, а у нас и того нет!
Я слышу, как она с злобной отчетливостью бросает по слогам это «полфунта». Меня вдруг тоже захлестывает слепая, не рассуждающая злоба. Появляюсь неожиданно в дверях и бешено кричу в жалкое, растерянное лицо папы:
— Полфунта, полфунта, полфунта!.. Вам хорошо говорить! Лишних полфунта есть! Мы седьмой день ничего, ничего, ничего…
Я словно хочу выместить на нем всю накопившуюся голодную злобу. Слова так и сочатся жестокостью. Чувствую, какой страшной ненавистью горят глаза. А мама вдруг подхватывает еще с большим безумием:
— Полфунта, полфунта!.. Хорошо говорить!.. Мы седьмой день ничего, ничего, ничего…
У мамы такое страшное лицо и такие безумные глаза, что я, на миг поймав их, оцепенела. Что же это? Нехорошо, нехорошо. Ему же негде взять. Но это голос рассудка, а не сердца. Нисколько, нисколько не жаль его!
А он стоит перед нами и смотрит, как затравленный зверь. Тусклая мука светится в впалых глазах. Конвульсии искажают серое, исхудалое лицо. Вот мелькнули в глазах какие-то гневные, острые искры и опять погасли. И опять в них только мука и страдание.
Озирается. Обводит, как загнанное животное, мучительным взглядом жену и дочь и, вдруг как-то странно махнув рукой, садится на стул, и опускает на руки голову…
Тоже озираясь на него, мама идет на кухню, чтобы принести несчастную похлебку.
Как я ненавижу, как ненавижу его за эти полфунта!
1 июля.
А папа хлеба не принес и сегодня. Опять повторилась вчерашняя сцена.
2 июля.
Хлеба нет и сегодня.
3 июля.
Тоже нет.
4 июля.
Сегодня папа сказал, что хлеб будет завтра. Свои бронированные полфунта он получает каждый день. Часть с’едает еще в заводе, а остаток приносит домой.
Но ни с кем не делится, а с’едает за похлебкой.
5 июля.
Неправда… Сегодня тоже хлеба не принес.
Мы уже не набросились на него с яростным исступлением, а только молча спросила глазами. Так же молча он ответил тусклым, страдальческим взглядом: «нет». И что-то вроде благодарности мелькнуло у него в этом взгляде, за то, что мы не мучим его. Он не знает, что у нас нет сил для этого.
Сели хлебать все ту же несчастную похлебку. Как всегда, папа вынимает из кармана маленький кусочек хлебца. Это остаток от несчастного полфунта. Удивляюсь, как он может терпеть и не с’есть сразу. Вот эгоист-то! Даже для себя эгоист.
И без того маленький кусочек тщательно режет на еще меньшие части. Потом каждую часть густо посыпает солью. Так солоно он никогда не ел раньше. Чтобы побольше выпить кипятку. Тогда в желудке будет полно.
Нарезал, посолил и разложил перед собою. А Боря не может удержаться и скользит по кусочкам голодными глазами.
Милый, мужественный мальчик! Он еще находит силы отвернуться. Как же! Это ведь папины полфунта. Просить бесполезно. Но он не может удержать слез. Медленно они точатся из глаз.
И вдруг папа молча кладет один кусочек перед Борей.
Положил и избегает смотреть на Борю и на нас. Опустил глаза на остальные кусочки и тщательно уминает пальцем на них соль. Потом усиленно жует хлеб. Но как странно вздрагивают и топорщатся усы на нижней губе! Господи, какие они стали редкие!.. Мокрые, слиплись. И совсем мало волос. А губы совсем бескровные и лицо бледное, сухое, и все в морщинах. А на висках-то, на висках-то! Где же папины волосы? А руки? — страшно взглянуть… А глаза?.. Господи, Господи, бедный папа…
Милый папа, как его жаль. Он Боре дал кусочек хлеба. Ведь он же добрый. Только у него нет.
А Боря, избегая смотреть на кусочек, взял его и бессильно замигал полными слез глазами. Мама говорит дрожащим голосом:
— Ну, ну, не плачь, папа ведь дал…
Все молчим. От нас тянется к папе что-то невидимое и хорошее.
6 июля.
Митя и Тонька ни разу еще не бывали у нас на новой квартире.
Если встречу Митю в почтамте, он смотрит на меня, как на пустое место. Никогда не подойдет поздороваться первым. Никогда не поинтересуется узнать, как мы страдаем и мучимся. А я знаю, что сами они живут хорошо. Почти каждый день едят мясо. Обидно и горько такое отношение. Пусть бы не помогали, но разве капельку участия нельзя уделить?
Но еще больнее встречаться с Тонькой. Эта — совсем чужая. И притом она — дрянной, злой человек. Великолепно знает, как мы голодаем, а встретится, сейчас же начинает рассказывать, как хорошо они живут сами. Пересчитывает за целую неделю каждое блюдо за обедами. Хвалится новыми платьями, ботинками и спрашивает меня, когда мне сделают ботинки, а то у меня совсем разлезаются.
Поднимается нестерпимое желание избить ее до полусмерти. Ударить прямо в ее вытянутый длинный нос и в наглые глаза. Но молчу, стиснув зубы.
А иногда на ее вопрос, как мы живем, отвечаю с веселым видом:
— Ничего. Ваня посылку прислал.
И бывают же такие люди!
9 июля.
Появилось странное ощущение физической легкости.
Чаще всего бывает по утрам. Когда оно не сопровождается головокружением, то делается почти приятно. Совсем не надо усилий, чтобы двигать ногами. Иду по мостовой и не замечаю, что наступаю на неровные камни. Как будто ступаю по пуху или прямо по воздуху. И грудь тогда расширяется, и сердце чувствуется огромное, огромное, но легкое, как воздушный шар.
И приятнее всего то, что я могу вызывать это, когда захочу. Стоит только закрыть глаза и три-четыре раза глубоко вздохнуть, легкость тотчас же появится. Тогда нельзя уже думать ни о чем.
Но иногда оно сопровождается головокружением и приходится сразу садиться. Раз я попробовала лечь в кровать, но кровать как-будто поплыла, и появилась тошнота.
11 июля.
Все чаще к нам заходит Александр. Робкий, худой, бледный и глаза страшные, голодные. Голодный приходит к голодному, чтобы поесть.
И мама никогда не оттолкнет его, всегда посадит обедать. Но только одна мама. Папа косится и смотрит хмуро на то, как Александр ест похлебку. А Александр бесконечно рад и похлебке.
Но я стала еще хуже, еще черствее папы. Прекрасно вижу, отчего хмурится папа и ненавижу его за это. Он… он готов уморить родного сына. Эгоист, эгоист, а еще отец!..
И все же сама с Александром поступаю так же, если еще не хуже. И как-то в одно время и жаль его, и вспыхивает бешеная ненависть за то, что приходит и отнимает от меня лишний глоток несчастной похлебки. Я не смею поднять на Александра глаз и держу их опущенными в тарелку, но все время ворчу так, чтобы он слышал:
— Господи, вот бывают люди какие! И так есть нечего, а тут еще…
Не смею договорить, потому что знаю, как больно Александру. Пусть он делает вид, что не смотрит на меня, не слышит, не понимает. Но я чувствую, как он сгорает от боли, стыда и обиды. Даже ложка пляшет в руке. Но голод сильнее. Он ест торопливо, испуганный и жалкий.
За последнее время Александр повадился ходить чуть ли не каждый день. Видно, что он заживо умирает от голода. Я понимаю это, но не могу переломить себя и… не стала с ним здороваться. Отношусь к нему все хуже и хуже.
Вчера он пришел робкий и жалкий, как всегда. Сделал убогую попытку протянуть мне руку. Я прошла мимо, как будто не заметила.
А сегодня… сегодня скажу ему открыто, что так дольше продолжаться не может. Стыдно с его стороны об’едать и без того голодных. Мы сами умираем медленной смертью.
И он пришел.
Не смея поднять глаз, прошла мимо него на кухню, где была мама и возмущенно закричала:
Неужели, неужели опять пришел?
Мама, конечно, всегда чувствует наше недовольство Александром и страдает и за нас, и за Александра. Я и папа хмуримся и ворчим, а она виновато молчит и не смеет вступится. Но сейчас она решается возразить и все с таким же виноватым лицом:
— Ну, не кричи ты, Господи. Ну, куда же ему итти?
— Нет, нет, нет, это невозможно. Он так будет ходить каждый день.
— Да замолчала бы ты, ради Бога.
— Не хочу молчать, не хочу, если люди не понимают!
Александр неожиданно появился в дверях. С каким невыразимым страданием в тупом лице глядит он на меня! Как ножом полоснуло по сердцу.
Не сказала больше ни слова и прошла в столовую.
Александр все же сел обедать.
13 июля.
Сегодня проснулась и вдруг перед глазами замелькали красные, синие, зеленые пятна.
Испуганно закричала:
— Ой, мамочка, у меня глаза испортились… синее, зеленое… красное…
Закрыла глаза, и опять — пятна. Вновь открыла — пятна стали бледнее.
А мама успокаивает:
— Ну, дурочка, это оттого, что в канцелярии при огне занимаешься.
Верно: пятна скоро исчезли, но в этот день я испытывала такое сильное головокружение, как никогда.
15 июля.
Получила жалованье.
Обыкновенно в день получки является в почтамт и даже прямо к нам в канцелярию несметное количество лепешниц и пирожниц. Они знают, что все мы не особенно сыты и каждая при получке купит лепешку-другую, а то и пирожное. Но я никогда не покупала. Не покупаю и сегодня.
— Фейка, а ты что не покупаешь?
Но как же я куплю? Ведь я украду от мамы и Бори. Они ведь тоже голодные. А есть хочется мучительно. Ишь, буржуйки, пришли сюда с пирожными. Только мучат.
Страшно боюсь, чтобы меня не выдало лицо:
— О нет, я принципиально не покупаю лепешек от уличных торговок.
— Почему же?
— Знаете, очень негигиенично. Бог знает, в каких руках они перебывали.
Я строю презрительную гримасу. И это мне удается легко. Только гримаса несколько иная, — гримаса голода… Ничего… у нас в канцелярии не разберут, может быть, за исключением Маруси. Но она деликатна.
Домой нужно итти все-таки мимо целого строя пирожниц и лепешниц. Лепешки толстые, вкусные. Я больше не могу, не могу. Как хочется есть! А что, если я куплю одну? Только одну: дома не узнают. Скажу, что высчитали в союз. Только одну, одну. Вот эту толстую…
Пройду шаг — остановлюсь. В глаза бросится особенно толстая и выгодная лепешка. Рука лихорадочно задрожит и потянется в карман за деньгами. Во рту отделяются слюни. Но насильно отрываю себя. Ведь мама, Боря голодные… С усилием делаю шаг вперед. Но еще лепешница, и опять особенно толстая и выгодная лепешка. Еще выгоднее той. Как хочется есть!
Куплю, куплю…
Останавливаюсь и сразу нахожу глазами самую большую лепешку. Уже подаю деньги и вдруг опять:
— А мама? А Боря? Что я скажу им? Ведь они тоже голодные… Господи, неужели я такая, как папа?
Быстро прячу деньги и иду прочь. Изумленная торговка кричит вслед:
— Барышня, барышня, аль не хотите?.. Возьмите… вкусные лепешки… лучше не найдете…
Скорее, скорее домой.
17 июля.
Я как-то вошла в глубокую колею ужаса, в котором живу. Больше уже ничто не ужасает. Становится безразличным, что будет впереди. Наверное, придется умирать скоро.
Вчера опять увидела на стене ползущего тощего клопа. И не задрожала, как несколько недель тому назад. А спокойно сбросила со стены и раздавила ногой.
— Так, наверное, будет и с нами… Ну, что же? Не все ли равно?
19 июля.
Бесконечно усталая, сегодня ехала в переполненном вагоне трамвая. Пришлось стоять.
Напротив, развалившись и выпятив вперед толстый живот, сидел какой-то человек. Сразу не взлюбила его лоснящееся не интеллигентное лицо, противные волосы с проседью и отвратительную черную бороду. Особенно эти маслянистые глаза. Так и обшаривают каждую женщину с головы до ног. Гляжу на него с ненавистью. Ишь, жирный какой. И живот толстый. От’елся. А жена у него с рыбьим лицом и худая. Живот тоже большой и пахнет потом от живота.
Смотрю, а человек вдруг начал двоиться… Фу, Господи, что это такое? Два носа и три глаза? И глаза ушли в глубину, сделались большие и смотрят на меня словно из тумана.
Замотала головой, чтобы стряхнуть с себя этот призрак, а глаз уже четыре, и два средних сливаются в один продолговатый… Что же это? что же?
Испугалась и стала протискиваться на площадку, а человек недовольно посмотрел мне вслед.
21 июля.
Опять замечаю, что появляется внезапная ненависть к незнакомым людям. А у меня что в душе, то и на лице. Ненависть сейчас замечают. Странно смотреть, как появляется полуиспуганное, полуудивленное выражение. Человек пугливо вздернет плечами, посмотрит с недоумением и поспешно проходит мимо.
Что же это со мной происходит?
23 июля.
Сегодня, когда уходила утром на службу, меня приласкала мама:
— Бедная ты моя, на себя стала непохожа.
Тотчас же бросилась к зеркалу. Совершенно белое, без кровинки лицо. Но похудела мало. Только слегка выдаются височные кости.
Потом лицо скрылось в тумане и оттого стало невыразимо жаль себя. Бедная я, бедная я, бедная я!.. Господи, наверное умру!..
Шла до трамвайной остановки и плакала. Ехала в трамвае и плакала.
25 июля.
За последнее время просыпаюсь среди ночи и часто плачу. Иногда уже и просыпаюсь с глазами, полными слез.
В такие минуты почему-то ярко припоминаются все мелочи нашей ужасной жизни. День за днем тянется вся жизнь. Бледные, худые проходят папа, мама, Боря, я сама. И на них, и на себя я гляжу будто со стороны. Сравниваю, какими мы были месяц назад и какими стали теперь. И ужас, какого уже не бывает днем, охватывает меня. Судорожно стискиваю подушку зубами и стараюсь заснуть. А сна нет и нет. В комнате темно. Слышно, как во сне вздыхает папа, мучительно застонет Боря, забормочет мама…
Потом наступает рассвет, потом день. Надо подниматься и итти на службу. Сквозь прикрытые ресницы видела, как поднимался папа. Какой он страшный в одном белье! Белая рубашка и белое, измятое со сна, лицо. Глаза впали глубоко и совершенно без всякого блеска… мертвые. Но он расстегивает ворот рубашки, снимает ее и начинает ловить вшей. Господи, совершенный скелет! Странно-белые, круглые, без мускулов, тонкие-тонкие руки. А к ним как-будто приделаны грязные и темные, широкие, как лопаты, кисти… Даже и на руки не похоже. До чего он исхудал! Хоть бы глаза закрыть! Не видеть!
А глаза не закрываются. Смотрю, как прикованная, и боюсь пошевельнуться.
Он ушел. Теперь по сонным, тихим комнатам ходит усталыми шагами мама. Она готовит кипяток. Зачем? Ведь, все равно, хлеба нет. Неужели пить пустой?
Потом потянется день, и, наконец, наступает страшный вечер. Вечер страшнее всего. В комнате тихо. Папа лежит, мама лежит, и я и Боря лежим. Электричество боимся выключить. Блестящая лампочка сияет под потолком. И знаю, каждый лежит, смотрит на эту сияющую лампочку, и о чем-то думает, и медленно умирает. Иногда зазвенит в тишине и в электрическом свете тонкий, прячущийся плач Бори. Никто не утешает. Ни у кого нет сил.
А прекратится ток, — в темноте лежать еще страшнее. Страшно оттого, что знаю: каждый лежит в своем углу и не спит. Каждый лежит в своем углу и умирает. И нет никому до другого никакого дела.
Потом появляется надежда, что, наконец, все уснули. И вдруг в тишине папин мучительный голос:
— Мать, может, еще что можно продать?
Не сразу отзывается мамин голос из другого угла. Проходит минута, другая. Тишина и темнота в комнате как-будто напрягаются, и вот вздрагивает и ползет по темноте мамин страшный шопот:
— Да что еще? Голову свою продать, что ли?
Опять пройдут минута, две, три, и плеснется папин вздох безнадежный, глухой:
— Ох, Господи!..
Только во время обеда, за нашей несчастной похлебкой, мы еще немного живем. Высказываются общие тревоги и опасения. Но скоро не будет и этой похлебки. Значит… значит придется умирать. Не все ли равно!
27 июля.
Что это значит?
Папа сегодня пришел с веселым лицом и, не раздеваясь, остановился посередине комнаты и вытащил газету.
— Ну, мать, радуйся!
Измученным голосом мама спрашивает:
— Что?
И я спрашиваю тоже:
— Что? Что такое?
— Радуйтесь! Вышло разрешение свободного провоза рабочим. Ты, мать, поедешь в деревню и привезешь нам хлебца.
Хлеба, хлеба, хлеба! О, Господи! В деревне у нас еще лежит четыре пуда… Но как поедет мама? Она, бедная, похудела больше всех. Она не доедет. Свалится в вагоне. Пусть едет сам.
Но мама радостно крестится.
— Ну, слава тебе, Господи!
Папа громко прочитывает напечатанное в газете распоряжение. Мы все жадно слушаем. Папа еще раз настаивает, чтобы поехала мама, а я гляжу на его радостное лицо и думаю:
— Эгоист, эгоист, эгоист!.. И тут эгоист! Мама слабее его и может в вагоне свалиться и умереть.
29 июля.
Мама уехала сегодня в мое отсутствие, пока я была на службе. Я никак не ожидала, что это случится так скоро.
Прихожу, как всегда, в шестом часу домой и сразу вижу: в квартире полнейший беспорядок. А главное, на столе брошены три лепешки, и они какие-то необычайно толстые.
— Боря, почему это?
— Уехала мамочка…
Глаза у него мигают, нижняя губа дрожит. Сейчас расплачется. Ему страшно оставаться с папой.
Все это ясно читается на его исхудалом личике. Недаром он так тесно прижимается ко мне, словно ищет у меня защиты против папы. Бедный, бедный мальчик! Сиротинка. Я… я не позволю тебе, эгоист, обижать его…
А вечером эгоист пришел и принес двадцать фунтов картошки. Разложился на полу и тщательно делит на десять ровных кучек. Исхудалое лицо озабочено. По два раза пересчитал картошины в каждой кучке и подсчитал общий итог. Поднимает с полу на меня глаза и говорит угрожающе:
— Смотри, чтобы хватило на 10 дней.
Одну кучку отодвигает в сторону. Она приготовлена для завтрашнего дня. Остальные девять куда-то прячет. У меня взгляд настороженный, злобный. Он не замечает. Подсчитал и говорит приветливо:
— Ну, вот, мама уехала, будем одни поживать.
И вдруг замечает мой злобный взгляд. Сразу тухнет в голосе и в глазах приветливость. Гримаса страдания перебегает по желто-белому, измятому, как тряпка, лицу. Медленно поднялся и идет в другую комнату. Борис, и тот провожает его испуганными, жалкими глазами. И все тесней прижимается ко мне. Я целую его и плачу сама, провожая папу злобным, настороженным взглядом.
31 июля.
Странно мы теперь живем. Папа — сам по себе, мы — сами по себе. Ничто нас не связывает. Напротив, очень многое раз’единяет. Мы совсем чужие…
А сердце ноет и болит за маму. Мама, наверное, упала в вагоне, ей худо, и повезли в больницу. Она уже умирает.
И Боря встревожен. Каждый час, каждую минуту он следит за выражением моего лица. Я спокойна — и он спокоен, я плачу — и он плачет. Сегодня утром он вдруг спросил меня:
— Ой, Феечка, а если мама умерла?
И смотрит на меня испуганными глазами.
От этого вопроса, от его испуганных глаз сердце так и задрожало. Едва справилась с собой и отвечаю спокойно:
— Ну, глупости, — она, наверное, уже скоро приедет.
А вечером у самой прорвалось. Весь день думала о маме и к вечеру вдруг разрыдалась, как безумная. Борис подходит, прижимается и говорит неожиданно:
— Феечка, не плачь. Я знаю, отчего ты плачешь. Ты думаешь, что мама умерла.
— Нет, нет, Боря, просто так тяжело. Есть хочется.
А он повторяет тихо и настойчиво, и прижимается все теснее:
— Нет, нет, я знаю. Ты думаешь, что мама умерла. Не плачь, я знаю, что мы сделаем…
Сквозь слезы целую, прижимаю его и спрашиваю:
— А что, Боренька, а что?
— Мы тоже умрем, Феечка, не надо плакать.
И правда выход!.. Как же раньше-то я не подумала? Раз она умрет, то и мы умрем. Вот и все.
Говорю ему обрадованно:
— Верно, верно, Боренька, только придумай, как мы умрем.
— Я уже придумал. Мы с тобой в Неву бросимся. Тут близко. Только вместе.
— А папа как?
— А папа, наверное, будет жить.
У Бори тон серьезный. Измученные, детские глаза смотрят деловито. Он, он давно все обдумал. Вот молодец-то! Не как я — только плачу.
И вдруг в голову приходят мысли о Сереже, Ване, Шуре. Как же, как же они-то?.. Но Боря, наверное, знает как.
Спрашиваю робко его:
— А Сережа, Ваня, Шура?
И Боря уверенно отвечает. Вижу, что он передумал все тысячу раз.
— Ну, что ж, им будет тяжело, но они взрослые, а мы маленькие. Они могут прожить без нас. Ваня, наверное, поплачет, ну а Сережа поймет. Он умный.
Как он все верно говорит! Да, да, я напишу Сереже, и он не рассердится. Он не должен будет сердиться. Он все поймет…
1 августа.
За Борю все больше появляется какая-то злая настороженность. Смертельно боюсь, что папа будет морить его голодом. Но пусть он только попробует, тогда я… я…
А иногда у самой прорывается против Бори всегдашнее мое беспричинное озлобление. Накричу на него, затопаю ногами. А он даже не огрызнется, не как было раньше. Только замигает большими измученными глазами, да задрожит нижняя губенка.
И сразу вспыхнет жгучее раскаяние. Целую его, плачу.
— Боренька, Боренька, прости меня, прости…
Он опять прижимается ко мне и сквозь слезы отвечает:
— Я, Феечка, и не сержусь. Я знаю… ты голодная, и мама уехала.
Так как теперь Боря почти до вечера лишен чаю, потому что остается дома один, папа каждый день дает ему полтинник. Боря ходит в ближайшую советскую чайную и пьет кипяток. Дают еще конфекту одну.
Но сегодня пришла со службы, и бросилось в глаза, что с Борей неладно. Какое-то особенно истомленное лицо. Даже губы ссохлись.
Спрашиваю:
— Что с тобой?
И, конечно, он замигал и со слезами в голосе:
— Я… я сегодня чаю не пил.
Сразу обострилась против папы злая настороженность. Нехорошие предчувствия заметались в сердце.
— Почему?
— Па…па ска…зал, что не будет больше давать денег. Он сказал, что я не ахти сколько чаю выпью, и трачу деньги только на конфекты. Он сказал, что это лишний расход, и что я могу подождать, пока все не придут…
Слушаю его рыдания и ушам не верю. Даже не ненависть вспыхнула, а огромное, страшное бешенство. Ужас, ужас! Как он смел ребенку не дать полтинника на кипяток! Изверг, настоящий изверг! Так бы собственными руками и разорвала на куски! Вцепилась бы в шею, в глаза, во все, во все…
— Боренька, Боренька, не плачь. Я буду с ним говорить. Я ему скажу. Это чорт знает, что такое! Я ему не позволю, не позволю…
Ожидая его, почти два часа бегаю по комнате. И все внутри кипит, кипит… Скорей бы только он пришел!
Звонок.
Еще он не успел раздеться, а я кричу ему прямо в лицо со всей своей невыразимой злобой:
— Вы… Вы почему ему не оставили на кипяток?
Он весь вздрогнул тихо. Страшное, страшное перебежало по лицу. Потом овладел собой. С угрюмым лицом покосился исподлобья, поверх очков.
— Потому, что это — зря. Все равно кипяток он не пьет. Ему нужна только конфекта… Не умрет. Может и нас дождаться.
— Я… я удивляюсь вам… Как не стыдно, не стыдно, не стыдно?.. Вы были бы рады, если бы мы совсем умерли!.. Да, да, да…
Папа ошеломлен. Прилип ко мне страшными, неподвижными глазами, бескровные, серые губы дергаются и мучительно шевелятся морщины над переносицей. Потом вдруг как стукнет кулаком по столу:
— Да как ты смеешь таким тоном разговаривать со мной? Не сметь! Замолчи!
Теперь я на секунду ошеломлена, но не испугана. Сжалась вся в комок, точно готова броситься на него. И вдруг опять затряслась от нового порыва бешеной злобы. Выкрикиваю, как безумная, и еще громче его:
— Да, да, вот и смею, смею говорить! Что хочу, то и смею, раз вы так поступаете! Не любите, не любите правды?
А у него порыв схлынул. Опять смотрит не то с недоумением, не то с испугом.
— …Да, да, не любите… Недаром мы с Борисом предчувствовали, что без мамы от вас… вас житья не будет!..
— Ах, Господи!..
Замерла с незакрывшимся ртом. Что это, что это я ему сказала? Неужели он зверь для своих детей? Неужели, неужели?.. Ах, какая я жестокая…
Вижу, как у папы исказилось бледное лицо и конвульсивно дергается подбородок. Ничего больше не сказал.
Но на следующий день оставил Борису несчастный полтинник.
2 августа.
Еще одна странность.
Когда Александр ходил к нам при маме, и мама сажала его обедать с нами, я с бешенством считала каждую ложку с’еденной им похлебки. И папа был на моей стороне. Я это знала.
А теперь?
Он приходит и теперь. Какое у него страшное от голода лицо. Он, наверное, голодает больше нас. Тревожно, робко смотрит по углам. Наверное думает, что раз мамы нет, его никто из нас не посадит обедать.
Сегодня он тоже пришел. Я всю душу вложила, чтобы сердечно с ним поздороваться. Даже его поразила, а сама чуть не заплакала. Но папа бросил угрюмо:
— Здравствуй.
Александр посмотрел на него жалко, умоляюще и, согнув плечи, ушел в другую комнату. Он знает, что без мамы нечего ждать, чтобы его пригласили обедать.
Но я собрала на стол и кричу:
— Шура, иди обедать!
Закричала и вся насторожилась… Что он сейчас скажет? Пусть… Все равно, Александр будет обедать.
А папа вскинул на меня изумленные, встревоженные глаза и шепчет зло:
— Ты что? С ума сошла, что ли?
Я твердо выдерживаю его взор и, не отводя глаз, продолжаю звать еще настойчивее:
— Шура, иди обедать!
Почти с минуту мы прикованы друг к другу глазами. И в сердце одно торжество. Вот, вот тебе, эгоист!.. Не будешь морить родного сына голодом. Он и без того несчастный. Бедный Александр!..
Наконец, папа прячет свои глаза. Он уже не глядит и на Александра, когда тот пришел обедать.
3 августа.
Александр пришел и сегодня.
Встретила его так же сердечно, как и вчера. Он чувствует это. Сел обедать увереннее. Пообедал и сейчас собирается уходить. Но слышу, задержался почему-то на кухне.
Папа по обыкновению лежит в спальне. Я и Боря сидим на диване, прижавшись друг к другу.
И вдруг сердце вздрагивает от необ’яснимого, ужасного предчувствия. Сразу устанавливается знакомая настороженность. Только не могу понять, по отношению к чему она… Господи, что это, что сейчас случится? Задрожала вся. Прислушиваюсь к себе. Ах, это Александр, Александр!.. Он что-то делает на кухне. Он хочет что-то взять от нас! Взять, взять!.. А с кухни не слышно ни звука.
Судорожно оттолкнула испуганного Бориса и стремглав, с замирающим сердцем, несусь на кухню.
Влетела. Он стоит у стола и странно уставился на меня.
Подскочила к нему с безумным, пронзительным криком:
— Ты что здесь делаешь? Что, что, что?
И он смутился. Господи, значит правда, правда!.. Но что, что он мог взять у нас? Что же такое он отнимает у нас?
И вдруг вспомнила, что под столом было два фунта картошки, приготовленной на завтра. Бросилась к столу — картошки нет.
— Украл он…
Звериным прыжком кинулась к нему.
— Отдай, отдай нашу картошку, отдай, несчастный!..
А он как будто окостенел бледным, без кровинки лицом. Страшное напряжение все больше сдвигает брови. Смутно бросилось в глаза, что мизинец на левой руке у него дрожит мелкой дрожью. Губы шевелятся от усилия что-то сказать. Наконец, бормочет:
— Я… я не брал вашу картошку.
Но у меня же страшная, жестокая, огромная уверенность, что он взял. Вою бессмысленно, как зверь:
— Отдай, отдай, отдай, отдай же…
Его лицо искажается все страшнее. Конвульсивное напряжение борется с упорством. Вот упорство установилось. Сердце у меня оборвалось. Вою все бессмысленнее:
— Отдай, отдай, отдай, отдай же…
И вдруг новый прилив бешенства. А! Он украл от голодных! Он, он…
Как раз’яренная кошка, бросилась к нему и вцепилась до боли в пальцах в его костлявые, твердые плечи.
— Папа, папа, идите же сюда! Александр украл нашу картошку… Скорей, скорей! Уйдет! Отдай, вор несчастный, нашу картошку! Отдай!
Папа прибежал в одном белье, — тощий, худой, страшный, с перекосившимся лицом.
Держу Александра за плечи и кричу папе:
— Папа, папа, он украл нашу картошку! Отнимите! Не отдает он!
Белая фигура папы искривилась. Он трясет оголенными, круглыми, тонкими руками, с огромными кулаками на концах. Даже грязные пальцы на босых ногах искривились и будто впились в пол:
— Мерзавец, отдай сейчас же нашу картошку!
А я кричу еще его громче:
— Папа, папа, я держу его! Обыщите скорее! Скорей, скорей!
Александр озирается, как затравленный зверь, и встречает звериную ненависть. Напряженное упорство в лице ломается. Оно делается жалким. Вдруг медленно вынимает одну за другой картошины из карманов и шепчет еле слышно дрожащими губами:
— Нате, нате, нате…
Повернулся и, с’ежившись, медленно ушел.
Папа даже не проводил его взглядом. Жадно согнувшись, тощий, длинный, весь в белом, он пересчитывает картошины. Потом заботливо прячет их и, уходя, бросает мне:
— Эх, ты, розиня! Так все перетаскает!
А я осталась окаменевшая посередине кухни. Что же я наделала? Ведь он голодный. Голоднее, чем мы. Надо бы отдать… Отдать? А завтра что будем есть? А Борис?
Стою точно в столбняке, и мысли, обжигающие до глубины, проносятся в мозгу. Вдруг все смело, и хлынули бессильные слезы.
Какая, какая я!..
4 августа.
Сегодня от мамы получено первое письмо.
Слава Богу! А то все дни болело сердце: почему она не пишет? Наверное, уже умерла… Неужели такие бессердечные люди, что не известили нас?
И ясно, как в кинематографе, рисуется мама мертвая. Еду в трамвае, а передо мной мертвая мама, с застывшим, белым, холодным лицом. По улице иду — то же. И чувствую, что слезы бегут по щекам. Смутно понимаю, что публика останавливается и обращает внимание.
А на службе Маруська, заглянув в глаза, тоже сердечно спрашивает:
— Еще нет?
— Нет.
Сегодня письмо пришло. Мама пишет, что доехала благополучно и уже послала нам вместе с письмом хлебную посылку. Надеется привезти сухарей, крупы и пуда два муки. Скоро выезжает.
Я и Боря, и даже папа, двадцать раз перечитываем письмо.
Вечером ели несчастную похлебку. Вдруг моя ложка застыла в воздухе. Поглядела на эту похлебку со странным, радостным чувством:
— Скоро тебя не будет!
А папа поглядел на меня и тоже улыбнулся.
Заулыбался счастливо и Боря.
6 августа.
После того, как от мамы получено письмо, за нее я спокойна. Верю, что с ней ничего не случится, что она скоро приедет.
В ожидании посылки, вчера сидела на службе бодрая и радостная, и вдруг в голову пришла ужасная мысль:
— Господи, а как Боря сидит один-одинешенек дома? Ведь… ведь он может утопиться. Ведь он хотел! А вдруг сойдет с ума… Да, да, с ним сегодня обязательно что-нибудь случится!
Заныло сердце от страшных предчувствий. Не могу работать. Сижу, и глаза застилает туманом. А в тумане рисуется яркий, худенький, бледный Боря. Бежит к Неве. Добежал. Постоял с минутку, подумал. Замигал жалко, жалко и вдруг — бух вниз головой.
Не выдержала и отпросилась со службы пораньше. Летела домой, как на крыльях. Когда позвонила, то чуть не разразилась слезами, услыхав за дверью его слабый голосок. Но сдержала себя и равнодушно спрашиваю его:
— Ну, как ты?
— Ничего, Феечка, наверное, скоро мама приедет.
И сегодня утром собираюсь на службу, и опять сердце заныло страшно. Нет, не могу итти. С ним, наверное, что-нибудь случится. Не пойду.
Осталась дома. Все время ни на шаг не отпускаю его от себя. В двенадцать часов сама собрала его в детскую столовую за обедом, дала котелок и вышла проводить до ворот.
Говорю, как мать:
— Ну, Боренька, иди с Богом!
Перекрестила его и стою у ворот. Смотрю ему вслед.
Он слабо помахивает котелочком в руке и тихо идет вдоль забора. И рядом с ним по забору тихо идет тоненькая тень… И вдруг я судорожно ухватилась рукой за ворота.
Какой он худенький, бледный! Только теперь я вижу это. Страшно, страшно и больно в сердце. Идет, и головка мотается на тоненькой шейке. И плечико худенькое, остренькое, выше другого. Ножки совсем, как палочки. Господи, вот бедный, несчастный ребенок! Ведь он тает, тает на моих глазах. Он так не дойдет и до столовой. Вон какая тоненькая тень. Упадет где-нибудь… На улице умрет.
Трясусь, как в лихорадке и жду его возвращения.
Жду, жду, жду.
Да что же это так долго? Упал, упал, конечно… умер. Сейчас побегу искать, искать…
Но вдали — маленькая фигурка. Бросаюсь навстречу. Обнимаю, целую, плачу.
— Боренька, Боренька, да что же ты так долго? Что с тобой случилось?
Он поднял свое старческое, не по-детски сморщенное личико. Говорит встревоженно:
— Ничего, Фея, не долго. Я всегда так…
— Да нет, нет, ты долго… Что с тобой…
Не договорила, потому что Боря смотрит на меня странно, и со слезами на глазах:
— Феечка, я тебя очень люблю. Ты… ты не бойся, я теперь уже не брошусь в Неву. Мама скоро приедет.
Перед приходом папы стала варить картофель. Как всегда, по примеру мамы, украла от двух фунтов одну картошину. Мы каждый день делаем это. Режем сырую на тоненькие ломтики и жарим прямо на плите, поскорее, чтобы не пришел папа, и с’едаем пополам всегда.
А сегодня отдаю картошину целиком:
— На, Боренька, кушай.
И опять он смотрит давешним взглядом. Даже такие же слезы в опущенных к полу глазах. Говорит почти шепотом:
— Нет, Феечка, я не буду без тебя.
7 августа.
Наконец, сегодня получена посылка.
Мама послала ее на мое имя, на почтамт. Получила на службе и принесла в канцелярию.
Сразу же окружили все наши:
— Фейка, Фейка, с чем она?
— Наверное, с пирогами!
— Нет, кажется, с маслом.
— Фейка, вскрой же!
А у меня вдруг пробудилась жадность. Как же! Если вскрою, надо угощать всех. Самим мало останется. Раньше я не была такая. Когда мама приехала из деревни, угощала Лельку сухарями, даже сама предложила. А теперь стала жадная.
Говорю небрежно:
— Ну, какие там пироги и масло. Просто, хлеб печеный, и больше ничего…
Отпросилась от службы и поскорее домой.
Еще только вхожу во двор, а кричу уже в отворенное окно:
— Борь, Борь, иди встречать! Посылка!
Не успела раздеться, а Боря, сразу порозовевший, взрезает холст и бормочет под нос:
— Ой, Фея, Фея, как хочется поскорее!
В посылке три хлебца. Один совсем маленький, другой — побольше, а третий — еще больше. Лукаво смотрю на Бориса и говорю:
— Это мама нарочно так сделала. Самый большой — папе, поменьше — мне, а самый маленький — тебе.
А он еще лукавее возражает:
— Нет, Фея, это просто так испеклось.
Разрезали самый маленький хлебец на три ровных части и с’ели. Папина часть осталась и смотрит на меня, а я на нее.
Искоса взглядываю на Борю, а он уже приготовился и сразу поймал мой взор. Он смущенный, и я смущенная.
Нерешительно говорю ему:
— Давай.
Но глазами говорю в то же время:
— Не надо, не надо! Нечестно.
Он, конечно, понимает безмолвную просьбу, но есть так хочется, и потом… Потом, у папы лишние полфунта.
— Я не знаю. Как хочешь… Давай…
Но я уже справилась с собою. Весело и громко отвечаю:
— Не стоит! Рассердится. А потом… потом он ведь тоже голодный.
8 августа.
На сегодня от вчерашней посылки не осталось и кусочка. Но сегодня опять повезло.
Хлеба по карточкам не давали почти с половины июля. Все нет, нет и нет. А сегодня папа получил сразу за все дни.
Входит с большим мешком за плечами и весь сияет:
— Радуйтесь, радуйтесь, ребятки, хлеба несу за все дни. Ох, устал даже тащивши…
И Боря и я кричим в один голос:
— Сколько, сколько?
— 18 фунтов на всех.
— А нам-то, нам-то сколько?
— Вам 8 фунтов и мне 10.
Вот счастье-то ему — 10 фунтов одному, а нам на двоих 8, и лишние полфунта у него…
Но живо собираю обед. Села и заулыбалась. В руках нож, а на столе передо мной — целый хлебище. И у папы в руках нож. Тоже перед ним хлебище, и папа улыбается ему. Взглянула на Бориса и тот улыбается, потирает ручки и бормочет:
— Поедим хлебца-то сейчас, поедим!
И вдруг замечаю, что в папином хлебище что-то маловато для 10 фунтов. С наслаждением режу свой хлеб и спрашиваю папу:
— Папочка, что-то у вас больно мало? Тут нет десяти фунтов.
Он говорит с улыбкой, совсем как у Бори:
— Да я, дурень этакий, получил хлеб и крепился, крепился, а потом и с’ел фунта с два еще на заводе.
У Бориса тоже вырывается с визгом:
— Ох, и мы сейчас поедим, поедим!..
Папа отрезал себе такой толстый кусок, что я даже залюбовалась. Прямо приятно сделалось, когда вспомнила, какие тоненькие ломтики он отрезал раньше. Господи, если бы всегда так!.. Папа бы не был тогда эгоистом. Хорошо бы было как!
А он жует свой толстый кусок беззубым ртом и говорит с ласковой улыбкой:
— Вот что, ребятки…
Мы оба перебиваем:
— А что, что такое, папочка?
— Да вот что. Вы уж сегодня не жалейте, до сыта ешьте. А завтра-то уж распределяйте. К утру кусочек, и к вечеру кусочек. Вот как я.
— Ммда, ммда, ммда…
За несчастной похлебкой с’ели с Борисом фунта по два хлеба. После обеда папа на радостях посылает в чайную. Против обыкновения нужно взять по две порции чаю и по две конфетки… Ведь хлеба много, и можно много пить чаю…
За чаем измерила глазами папин кусок и свой. Наш уже совсем маленький. Ласкаю его глазами, и хочется еще есть.
С уверенным видом говорю Борису:
— Ну, как, больше не хочешь? Я думаю, на завтра оставим? Да, Боря?
Но Боря говорит:
— Нет, Феечка, еще по маленькому, маленькому кусочку. Мы вкусную тюрьку устроим в стакане. В тюрьке-то меньше хлеба пойдет. Верно, давай, Фея!..
А Фее только того и надо.
— Ну, ладно, что уж с тобой делать; давай, давай…
Режу хлеб. Фу, фу, хотела отрезать по маленькому, а вышло опять по толстому, толстому куску! И всего-то у нас осталось фунта три. Жаль-то как!
Верчу с сожалением свой кусок в руке, а Борису говорю небрежно:
— Ну, уж если есть, так есть, а жалеть нечего. Правда, Борис?
— Ммда, ммда, Фея, правда…
Папа тщательно завернул свой хлеб в бумагу. Встал и говорит:
— Слава тебе, Господи, сытехонек сегодня.
А следом встаем и мы. Показываю Борису на свой живот и говорю с улыбкой во все лицо:
— Борь, у тебя тут полно? Сыт, наверное?..
— Ой, Феечка, сыт… А знаешь, нижняя-то корочка вкусная. Смотри, какая поджаристая.
— Ах ты, плут, этакий! Ну, ладно, давай нижнюю корочку, а теперь все-таки уберем, а то все с’едим.
— Да, да, Феечка, надо убрать.
Папа отяжелел совсем. Не раздеваясь, не сняв даже сапог, лежит на кровати, курит трубку и читает газету. Нет-нет, и взглянет на нас поверх очков, и улыбнется ласково. Мы с Борисом забились в уголок. Без умолку трещим о маме и смеемся от сытости. Через полчаса, час вдруг чувствую, что опять голодна, страшно голодна. Сказать об этом Борису? — нехорошо. Папа завтра даст нотацию. «Вот, — скажет, — большая, не могла удержаться. Хоть бы Борис, — ему простительно»…
Решила, что Борису не скажу и не буду есть хлеба, а только пойду взгляну на кусок в шкафу.
Встала. Нарочно зевнула и иду. А Борис сразу:
— Ты куда?
— Сиди здесь, я сейчас приду.
Смотрит лукаво, улыбается и говорит:
— Ишь, какая, и я пойду.
— Ах, ты дрянь мальчишка! Не проведешь. Ну, ладно, пойдем. Еще по кусочку.
Отрезала и говорю:
— Борь, а Борь, ну и дураки мы с тобою! Весь хлеб с’едим.
— Ой, нет, Феечка, я думаю, что мы очень умные.
И еще лукавее поглядывает на меня.
— Ах, ты, поросенок этакий! Пойдем скорее спать, а-то все с’едим.
— Пойдем, Феечка.
Борька захватил хлеб зубами и странно-лихорадочно заторопился. Раздевается, а хлеб все не выпускает из зубов. Спрашиваю его с удивлением:
— Ты чего так торопишься?
— А знаешь, Феюшенька, я буду в постели лежать и есть хлеб. Правда, ведь хорошо? Лежишь и ешь, а он тебе прямо в горло идет.
Оба забрались под одеяло. Лежим и шепчемся. Хлеб откусываем маленькими кусочками. И вдруг замечаю, что Борис спит, а в руке у него недоеденный кусочек.
Доела и его кусочек. Уже стала засыпать, когда в другом углу заворочался, закряхтел папа. Приоткрыла засыпающий глаз, а папа, в одном белье, пробирается куда-то бесшумно… Господи, да куда же это он? Стало страшно.
И вдруг через открытую дверь вижу, что в столовой он направляется прямо к шкафу. Босые ноги шлепают. Ага! Скрипнула дверь шкафа… Ах, в тишине зазвенел уроненный нож. И за звоном в тишине раздалось:
— Ах, вроть твои на ноги! Дурень я этакий.
Успокоенная, юркнула под одеяло и рассмеялась без злорадства… Ага, и ты не выдержал! А еще нотации читал… Ах, папка, папка!
И в первый раз за все время видела сны. И утром даже могла их вспомнить совершенно отчетливо.
9 августа.
Утром радостно рассказываю сны Борису.
— Представь, Боренька, давно уже не видела снов, а сегодня приснились сразу два Сережи: наш Сережа и Сергей Френев. Как ты думаешь, что это значит?
Боря улыбается по вчерашнему и говорит:
— Наверное, папа опять 18 фунтов хлеба принесет.
А потом подумал полминутки и добавил серьезно:
— Погоди, это я нарочно. Наверное, письмо будет от мамы или нашего Сережи, только не от твоего Сережки…
Я возмущена до глубины души, хотя и понимаю, что он шутит:
— Как ты смеешь так говорить? Он вовсе не Сережка, а Сережа… Сереженька Френев. Он… он будет командовать в Красной армии…
Я чуть не сказала, что он будет генералом, да вспомнила, что у нас теперь нет генералов.
Борис и ухом не ведет. Подмигивает мне глазом и говорит примиряюще:
— Ну, ладно, пусть он там будет, а только, знаешь, давай сделаем тюрьку.
Сделали тюрьку и за тюрькой доели весь вчерашний хлеб. Проглотила последний кусок и вдруг сделалось страшно:
— Боренька, милый, как будем завтра-то?
Боря тоже сидит грустный.
— Понимаешь, Фея, мне не верится, что у нас был вчера хлеб, и что мы сейчас ели. Правда, не верится.
Сегодня у меня свободный день. На службу итти не надо. После самой тюрьки лежу на кровати. Боря сидит на балконе и греется на солнышке.
Вдруг он вбегает радостный и торжествующий. Размахивает письмом.
— Ну, что я тебе не говорил разве? Смотри, письмо. И от нашего Сережи оно, а не от твоего Сережки. Смотри, смотри, на, читай скорей!
Выхватила письмо и в один миг распечатала. Да, от Сережи… Пробегаю глазами первые строчки, а Борис тянет за рукав:
— Читай, читай вслух.
— Да, да, слушай. Сережа в Чернигове…
Еще пробегу несколько строчек, и потом говорю:
— Недавно был в командировке в Москве…
И вдруг я замолчала совсем.
— Фея, Фея, Феечка, чего ты молчишь?
— По-до-жди, Бо-рень-ка.
Господи, что это он пишет? Пишет, что в Москве заходил к Френеву. Перед Френевым лежало нераспечатанное письмо Катюши. Да, да, я знаю эту Катюшу! Это Катюша Ильина. Дальше, дальше… Письмо читали вместе, а Катюша пишет Френеву: «Сережа, я хочу, чтобы вы приехали в Петроград. Слышите: я хочу этого. А хотите вы меня целовать? Хотите? Признайтесь скорее»… Господи, что же это такое?
Слышу, что Боря теребит меня за рукав, а у меня в глазах потемнело, и в сердце тонко колет. Бессильно опустилась на стул и сложила руки на коленях. Пальцы судорожно держат недочитанное письмо. Глаза попали на косые часы на стене. Который же час? который час? Ничего не понимаю… Господи, Господи, что же это?
И вдруг опять сердце словно дернули за ниточку. Больно, больно. Так и стрельнуло. Сразу покатились слезы. Забилась на стуле, как раненая. Потом опять услышала, что Боря тормошит за рукав.
— Фея, Феечка, что такое? Скажи. Фея, Феечка!
— Боря, Боренька! Сергей обманул меня! За что же, за что? Как обидно! Говорил, что вечно будет любить меня! Даже поцеловал в Вологде. И вот, и вот…
— Феечка, это неправда. Не может быть.
Это говорит Боря, но я прислушиваюсь к собственному сердцу, — правда это или неправда? Правда, правда. Он не любит меня. Он любит Катюшу.
И вдруг вскочила, оттолкнула Борю и забегала по комнате.
— А если так… Пусть, пусть! Я сама первая скажу: кончено между нами, все кончено. Он думает, что я буду унижаться. Просить его любви. Никогда, никогда!.. Пусть не думает. Сама первая напишу. Брошу ему в лицо. Теперь вижу: половина четвертого на часах. Не надо, не надо, не надо…
А за мной бегает Боря и сквозь слезы твердит:
— Фея, Феечка, не надо, пройдет, пройдет…
— Нет, Боря, не пройдет, никогда не пройдет… За что, за что? Как ему не стыдно? Лгал. Обманывал. Господи, как обидно!
Неожиданно, как громадная туча, налетела новая мысль и заслонила все другое. Подбежала к зеркалу и жадно стала вглядываться в свое лицо.
— Да, да, я понимаю теперь. Я почти девочка. Катюша лучше меня. А она не виновата, он только виноват. Да, он виноват. Низко, низко с его стороны! Ну, ладно, пусть!.. Ах, Сергей, Сергей, зачем было лгать? зачем обманывать? Если у меня еще две косички, так по-твоему можно обманывать меня. Нет, нет, я покажу тебе. Со мной нельзя играть. Я понимаю твою игру. И нечестно это, нечестно, низко. Ты увидишь, что я не девочка. Пусть косички! Надо было сказать сразу, что нравилась Катюша, а не я… Да, да, да.
Вечером, когда все уснули, несколько раз принималась за письмо, но от слез не могла писать. Слезы застилали глаза и падали прямо на буквы. Пусть! Я его не люблю больше. Я навсегда вычеркнула его из своего сердца. Завтра ему напишу.
Не могла уснуть всю ночь. То плачу, то бормочу:
— Не люблю, не люблю, не люблю.
А все-таки, кажется, я его люблю.
10 августа.
Проснулась, а внутри уже готовы слова:
— Не люблю, не люблю, не люблю.
Забыла, что надо итти на службу. Забыла даже, что сегодня нет хлеба. Села сразу писать письмо. И пишу не на «ты», а на «вы».
"Сергей…
«Не нужно было лгать, я все знаю…»
И вдруг в голову пришло: а что же все знаю? что все? Да, да… Ясно, что он не любит меня.
«… и больше не буду писать вам никогда. Между нами все кончено…»
Кончено? Заплакала над этим словом, но напрягаю силы и пишу далее.
"…Я думаю, вы сами поймете, как мне бесконечно больно и тяжело перенести все это. Но к чему лишние слова? Теперь они бесполезны. Разбитое никогда не будет целым, а только склеенным. Но склеенное — только склеенное. Вы помните стихи, которые я вам когда-то декламировала:
Какою болью сердце бьется,
Как долго память мы храним,
О том, что больше не вернется,
О том, чего не возвратим…
"Вот этой болью бьется в этот миг и мое сердце. Но я не девочка, как вы думали. Пусть сердце бьется еще больнее, я вырву из него память о том, что более не вернется. Вырву потому, что я оскорблена, как женщина, потому, что я не хочу жить с этим нерадостным грузом.
«Прощайте, Сергей Френев. Большой ошибкой было с вашей стороны не признавать того, что я женщина. Любите Катюшу, и дай Бог, чтобы вы были любимы ею.
Не ваша Фея».
Письмо уже написано и лежит передо мною. А слезы так и льются. Неужели все кончено? Господи, какое страшное слово «кончено»! Да, да, «облетели цветы, догорели огни». К чему же твои слезы, Фея? Маруся говорит: «первая, чистая, юная любовь». А где она? Нет уже этой любви. В сердце все сорвано, смято, размыто… Навсегда.
Прощай, Сергей, прощай!
Пишу адрес, а на конверт капнула слеза, прямо угадала на слово «Сергею». Оно безобразно расплылось, а я вдруг поцеловала его.
Переменила конверт. Нет, надо взять себя в руки. Не стоит он моих слез… Ах, Сергей, Сергей!
Рука задрожала, опуская письмо в почтовый ящик. Ничего, ничего, — я похоронила его навсегда.
Но плакала весь день, и все казалось, что я его все-таки люблю.
11 августа.
А сегодня приехала мама. Привезла два пуда муки, 20 фунтов крупы и 15 фунтов сухарей.
С полуоткрытым ртом она сидит на стуле и странно устало держит руки. Раскрытые мешки разложены у ног. Видна желто-коричневая, шероховатая мука. Подальше — крупа. Мы все: я, папа, Боря стоим вокруг, внезапно притихшие. Смотрим на эту крупу и муку и никто ничего не говорит. И вдруг Боря тихо зарыдал.
А вечером напекли лепешек, наварили каши, которой не видали полгода, и наелись до тошноты.
14 августа.
Только три дня сыты, а нас никого не узнать. Мы все еще бледные, худые, но мы уже наполнены жизнью. Борька прыгает козленком на своих тонких, как палочки, ножках и поминутно просит «лепешечку». Мама всегда дает, но я вижу, что она старается делать это в отсутствие папы.
Со стола исчезла ненавистная похлебка, но обеденные разговоры не клеятся еще. Вместо них папа предпочитает читать вслух газету.
Появилась привычка каждый день смотреть в зеркало. Нетерпеливо ожидаю, когда опять появится на щеках румянец. С таким же страстным нетерпением наблюдаю за Борей, мамой, папой, когда они поправятся. Прошло три дня, но Боря уже заметно свежее, мама — тоже, а в папе решительно нет никакого изменения. Страшно делается смотреть на его тощую, сгорбленную фигуру, на его ужасное лицо и тонкие, длинные руки.
И потом эти мешки с продуктами. Они поставлены в столовой, в углу. Я не могу пройти мимо них, чтобы пугливо не оглянуться.
15 августа.
Сегодня за ужином папа удивил даже нас, голодных. За один раз он с’ел около четырех фунтов хлеба, и я видела по его глазам, что с’ел бы еще.
16 августа.
Прибежала на службу бодрая, оживленная, совсем такая, какой чувствовала себя в деревне. И тотчас же затеяла разговор.
— Лелька, а Лелька! У нас сегодня пироги с капустой; а ты умеешь торты делать?
— Ну уж, торты не умею, но зато испеку тебе такое печенье, прямо пальчики оближешь. Я пироги с капустой не люблю.
— А я люблю, и потом люблю очень голубцы…
Болтаю о тортах, о голубцах, а раньше я не признавала таких разговоров. Всегда сердилась и говорила, что это прожорливые разговоры, и что говорить об этом могут только животные.
Но хорошо быть сытой, если бы только не Сергей Френев.
17 августа.
В первый раз за все лето сходила в кинематограф. Пришла домой поздно, часов в 11. Пришла и вздрогнула. За столом сидит Александр и уничтожает целую гору лепешек. Он в неуклюжей красноармейской шинели. Но еще раньше бросились в глаза и больно ударили по сердцу страшные, удивительно тонкие ноги в желтых обмотках и в громадных солдатских ботинках.
Он еще ни разу не приходил после того случая с картошкой. И теперь испуганно взглянул на меня и поспешно сказал плачущим голосом:
— Мобилизовали. Послезавтра на фронт отправляют. Может быть, никогда не увидимся.
И серым, огромным рукавом шинели смахнул слезы. Сразу оторопела в неприятном изумлении. Чего он плачет? Трус, трус!..
В сердце только что вспыхнула к нему жалость, боль, раскаяние за картошку, но этот жест все точно смел. Говорю ему почти сердито:
— На фронт, так на фронт. Сережа и Ваня добровольно ушли. Чего же ты-то нос повесил?
А он отвечает совсем слезливым голосом:
— Да, тебе хорошо говорить, сидя тут дома…
Господи, он замигал, как Борис. Даже нижняя губа так же задрожала. Фу, фу, вот так защитник! Не далеко можно на нем уехать. Не могу видеть, когда мужчина плачет. А если в атаку итти придется? Тогда каков будет? А еще рабочий! Свою власть боится защищать! Кричу ему почти взбешенная:
— Как тебе не стыдно, как не стыдно?
И только, когда он через полчаса уходил, вспыхнула опять к нему жалость. Но и жалость эта презрительная. Не могла принудить себя поцеловать его от души. На прощанье только сказала ему:
— Ну, ладно, иди с Богом, не плачь, да смотри — пиши…
18 августа.
А все-таки я, кажется, люблю Френева. Не могу его забыть. В сердце — горько, обидно…
А усну — вижу его во сне. Целует прямо в губы, и на губах горячо. Слышу даже голос, тихий, ласковый:
— Моя маленькая Фея, ведь ты не забудешь меня?
Да, да, не я, а ты забыл свою маленькую Фею. Зачем было лгать? Зачем обманывать? Я уже не девочка.
19 августа.
Почему папа такой измученный и худой? Ест много, больше всех нас, а все такой же страшный. Я боюсь думать об этом, но каждый вечер его худоба бросается в лицо и думаю поневоле. Но, наверное, пройдет у него.
А я совсем оживаю. Потянуло в театр, в кинематограф. Два раза была в гостях у Маруськи.
27 августа.
От Александра было получено только одно письмо из Смоленска, и с тех пор больше нет никаких известий. В письме он писал, что скоро отправят на польский фронт.
А я знаю, что если бы он был жив и здоров, он бы обязательно написал.
28 августа.
И почему в папе нет никакого изменения до сих пор? Все такой же худой, измятый и желтый. Мы все давно изменились, посвежели, повеселели, а он все так же угрюм и неприветлив. Другой раз ни единым звуком за целый вечер не вмешается в наш разговор. Встанет у печки, сложит руки за спину и куда-то смотрит в потолок.
29 августа.
Посылка, о которой Ваня писал в середине лета, получена только сегодня. В ней оказалось фунтов 12 кирпичей и фунтов 8 крупы, наполовину с песком.
Хорошо, что она не получена в то страшное время. Можно было бы с ума сойти.
1 сентября.
Господи, Господи, скоро продукты будут все! Неужели опять пойдет та же жизнь? Неужели опять похлебка? Но ведь продавать же у нас нечего!
И как странно: чем подавленнее становится настроение дома, тем шумнее и веселее я веду себя на службе.
Часто бываю у Маруськи, чтобы только не оставаться по вечерам дома.
Еще неприятность: от Сережи уже почти три недели нет писем, а раньше он аккуратно писал каждую неделю.
Боюсь думать о всем этом. Жертвую самолюбием и соглашаюсь итти с Маруськой в кинематограф или в театр. А когда-то итти на чужой счет было для меня — нож острый.
2 сентября.
Увеличили хлебную норму. Опять я и мама получаем полфунта на два дня, Боря — 5/8 на два дня, папа — 3/4 фунта по гражданской карточке и… те же несчастные полфунта. Вспомнила их, и мороз побежал по коже.
5 сентября.
Ужас, ужас какой!
С Николаем Павловичем я давно не встречалась в почтамте, но как-то этого не замечала. А вчера неожиданно говорят:
— Да разве вы не знаете? Он умер еще в июле. Паралич сердца. Говорят, от истощения.
Я остолбенела. Стою и ничего не понимаю. Смотрю на сказавшего и даже его лица не вижу. И вдруг увидела это лицо и поняла все, все. Безумный, какой-то животный страх хватает за сердце… А мы, мы? Мы тоже ведь умрем? Вот только продукты кончатся. Немного уж осталось муки, а крупы нет…
Потом стало стыдно. Спрашиваю:
— Как же так? Почему? Почему?
— Очень просто. Полное истощение сил. Нечего есть было человеку. Говорят, и отец умирает.
Нечего есть было человеку? Как это просто! Да, да, это очень просто. А я то думаю, что голодаю я… Ах, да! Наверное, он тогда и селедку не ел в почтамте только потому, что должен был поделиться с отцом. Милый, дорогой Николай Павлович!
И вдруг я покраснела. В голову пришло, что теперь некому подгонять меня, чтобы я училась. И даже с удовольствием подумалось… Ужас, ужас! Какая я…
Прорвались вдруг слезы. Но, Господи, опять чувствую, что это скорее слезы страха за себя, за маму, за Бориса, чем слезы о Николае Павловиче. Мы… мы тоже, наверное, умрем от голода…
Домой пришла подавленная. За ужином глотаю про себя слезы и не могу сказать, что умер Николай Павлович. Кажется, что все заплачут, такими же слезами, как я давеча. И потом без того все как будто особенно подавлены чем-то. Вдруг мама говорит тихо, тихо:
— Муки только на завтра замесить осталось, и больше нет ничего.
И эти слова точно толчок для меня. Сразу за мамой говорю так же тихо:
— А Николай Павлович умер от голода.
Все опустили глаза на стол и все молчат. Потом Боря беззвучно заплакал, мама перекрестилась, а у папы на лбу страшно задвигались морщины.
Завтра опять похлебка, если есть еще, что продавать.
7 сентября.
Сегодня пошла на службу голодная, а вечером была похлебка.
От Сережи и от Александра все еще нет писем.
10 сентября.
Голод, голод и голод. Все как-то сразу распустились.
15 сентября.
Продавать почти нечего. Вчера опять было долгое мучительное совещание. Решили варить похлебку только через день.
А хлеб дают опять с перебоями. Через пять-шесть дней. Папа получает лишние полфунта.
20 сентября.
Голова кружится. По утрам красные, зеленые, синие пятна. На улицах лица двоятся. Все, все опять так же. Дома по вечерам — мертвая тишина. Вчера ночью проснулась и что-то услышала. Долго старалась понять, что это такое? Наконец, поняла… Плакала мама. Но я не спросила ее, а только отвернулась к стене.
Но всего страшнее папа. Он буквально высыхает и дряхлеет. Придет с работы страшный, страшный. Заохает, закряхтит, пожалуется, что у него пухнут и болят ноги. Но никто не отзовется и звуком. Он… он получает полфунта лишних.
Перед тем, как спать, встанет спиной к холодной печке и руки назад заложены. Стоит часа два-три. Страшно делается от его мертвой неподвижности, от его пустых глаз. Смотрит куда-то в потолок и даже ресницы не шелохнутся.
А потом идет в одинокую постель.
25 сентября.
Или осень наступает, или все померкло от голода. Даже трамвайные вагоны недавно были такими красными, блестящими, а теперь, когда сажусь в трамвай, вижу, что они тусклые, тусклые.
Ни о чем не думается. Только где-то на самом дне шевелится и тонко жужжит беспокойство оттого, что от Сережи и Шуры все еще нет писем.
30 сентября.
У Мити несчастье — заболела Тонька. Он просил маму приехать и похозяйничать. Я ее отговаривала, но она поехала и взяла с собой Бориса. Я, конечно, понимаю, что у Мити можно наесться до сыта. Они все еще живут хорошо.
Шла со службы домой и, по обыкновению, ничего не думала. А подходя уже к дому, вдруг почувствовала в душе страх. Как же я останусь с папой один на один? И зачем я пошла домой? Лучше бы к Маруське ночевать. Теперь не дойти к ней. Но с папой — не могу, не могу…
Пришла домой. Как взглянула на папу, так опять почувствовала то же. Нет, нет — не могу с ним оставаться. Страшно. И тоска невыразимая в сердце.
Пойду опять.
Посидела с полминутки на стуле и отдышалась немного. Потом говорю папе:
— Ну, до свиданья, я пошла.
И сразу вижу, что он тоже испугался оттого, что останется один. Говорит странным голосом:
— А куда ты?
— К Маруське. У ней гости.
Помолчал немного. В мертвых глазах что-то зашевелилось.
— Да полно, не ходи. Устала. Поздно.
Он неподвижно, как всегда, стоит у печки. Как взгляну на него, — так и страшно, страшно. Нет, не могу, не могу.
— Нет, нет, папочка, я пойду.
Ничего не возразил, но отделился от печки и медленно пошел в кухню. Потом возвращается с горшком в руках и говорит. А голос вздрагивающий, чем-то переполненный.
— Ну-ка, полно тебе, не выдумывай! Вот у меня похлебки немного осталось. Поешь-ка лучше, да и с Богом спать.
Успокоился и поставил горшок передо мной. А я поражена. И есть хочется мучительно, и папу жаль, и не могу с ним остаться.
Смотрю жадно на суп. Не выдержала. Жадно ем.
А он успокоился еще больше и поглядывает на меня ласково. И вдруг, с’ев суп до капли, я встаю и одеваюсь опять. Сама чувствую, как жаркая краска ползет по щекам. Но не могу, не могу с ним остаться… Господи, какая я! Бедный папа. Он сразу сжался и смотрит на меня испуганно.
— Ну, до свиданья, папочка.
Ничего не ответил. Постояла с полминутки, посмотрела ему в лицо и… повернулась и пошла. Сделала шага три, оглянулась и даже задрожала от ужаса, стыда и скорби за папу.
Весь как-то опустился, согнулся, и в то же время гордость какая-то в фигуре. А желтое лицо с мертвыми глазами, — как неподвижная, страшная маска. И она тянется за мной… Господи, Господи!
Закружилось что-то в сердце, даже в глазах потемнело. Останусь, останусь. Не помня себя, подбежала к нему и стремительно поцеловала и… вдруг опять слышу свои слова:
— Ну, папочка, я пошла…
И снова он ничего не сказал. Теперь я вся согнулась и ушла. Ушла.
1 октября.
Уже недели две у нас в канцелярии и вообще в почтамте как-то по-особенному все волнуются и радостно чего-то ждут. Все собираются кучками, шушукаются по углам, перешептываются за работой. Прямо противно смотреть на всех. Сижу, молчу, даже не поинтересуюсь, из-за чего они шушукаются и чему радуются?
А сегодня Тюрин, наш казначей, вдруг спросил меня:
— А вы, Фея Александровна, разве не хотите, чтобы белые пришли?
— Пришли белые? Куда белые?
— Да неужели вы не знаете, что Петрограду скоро крышка?.. Юденич наступает…
Ага! Вот почему все шушукаются и перешептываются. И сразу я припомнила, что уже давно смутно слышала, что наступают белые. Только я думала, что не на Петроград, а где-то далеко. Папа ничего дома не говорил. Он уже давно, с того дня, как с’ели последнюю горсть муки, не читает по вечерам газет и ничего с нами не говорит. Белые наступают… Нет, нет, они не возьмут нашего Петрограда!
Говорю Тюрину:
— Ерунда, они двадцать раз наступали и не взяли, и теперь тоже не возьмут.
Вечером спросила папу:
— Правда, что белые наступают на Петроград?
Мама подняла на меня испуганные глаза, а потом перевела на папу. Папа помолчал и неохотно сказал:
— Юденич это. Он и раньше наступал, да опять отступал.
2 октября.
Сегодня немного опоздала. Пришла в канцелярию, а у нас уже все собрались, но никто не работает. Стоят общей кучей и уже не шушукаются, а говорят открыто. И у всех блестящие глаза и радостные лица. И такое зло взяло на эти лица и глаза. Ни с кем не поздоровалась и нарочно села работать. Работаю только одна в канцелярии, а сама прислушиваюсь одним ухом, что они говорят.
А в кучке говорят, что скоро совсем хлеба не будет — все пойдет на фронт, что в Красной армии — все голодные и молодые очень, и поэтому Петроград возьмут. А когда придут белые, хлеб опять будет по три копейки, будет всего довольно, и коммунистам будет крышка.
Прислушиваюсь, и вдруг в душе заползал страх. Господи, ведь Сережа и Ваня коммунисты! Как же, как же? И хлеба не будет. Все умрем с голоду. Нет, нет, не возьмут!
Неожиданно сорвалась с места и бегу к этой кучке:
— Чего вы радуетесь? Все равно не взять, не взять, не взять!..
Все замолкли, потом переглянулись и сразу засмеялись.
— Ха-ха-ха! Фея-то Александровна — большевичка у нас… Нет уж, Фея Александровна, теперь-то будет крышка.
— Ничего подобного, никогда не возьмут!
Отбежала и опять уселась за работу.
А перо так и прыгает в руках. И все кляксы, кляксы, кляксы. Нарочно ставлю.
Вечером, против обыкновения, папа принес газету и читал вслух. Слушали с напряженным, жутким интересом. Особенно мама. И хотя она ничего не понимает в телеграммах с фронта, за то она думает о Сереже и Ване. И Шуре.
7 октября.
В почтамт газеты приносят к двенадцати часам дня. Из всех углов комнаты бросаемся к рассыльному мальчику, чтобы захватить их. Но чаще всех захватываю я, потому что сижу ближе остальных к дверям. Лихорадочно читаю сначала про себя, а потом вслух. Господи, белые все наступают и наступают. Говорят, совсем уж близко.
И все меня называют большевичкой. Никто не знает, что делается у меня в душе. Сама не пойму: хочется или не хочется, чтобы пришли белые. Говорят, хлеба будет много. Сыты все будем. Но Сережа, Ваня!.. Они же коммунисты. Господи, как же это? Неужели придут?..
И у мамы в душе происходит, кажется, то же самое. Сегодня папа читал газету, а она вдруг страшно закричала:
— А чорт с ними, пусть приходят! Все равно уж теперь. Уж какой-нибудь бы, да конец только!..
Какой ужасный крик! Идет из самого сердца. Хотела взглянуть на мамино лицо и не могла. Знаю, знаю… Она долго думала и о Сереже, и о Ване, и о том, что все продано, и что впереди — голод. Все, все это звучало в ее крике. Прозвучало и замолкло. Ей теперь все равно.
А мне еще не все равно. Чувствую это, но не знаю, на что решиться.
10 октября.
Неужели возьмут? Все ближе они наступают и ближе.
Папа пришел сегодня особенно расстроенный. Не раздеваясь еще, говорит:
— Близко они. Пожалуй, дело будет.
Подумал еще с полминутки и опять говорит:
— Вот что, мать. Говорят, расстреливают целые семьи красноармейцев за то, что сыновья на фронте. Ты собери-ка все письма от Сережи, Вани и Шуры и сожги.
Я прерываю его в середине фразы и кричу, возмущенная страшно:
— Вот и глупо будет, вот и глупо будет. Захотят узнать, и так узнают.
Мне хочется кричать ему, что он — трус, трус, трус. Боится писем от родных сыновей. До чего он дошел! И теперь то, когда уж жить-то не для чего даже и мне, он трясется за свою жизнь. Трус, трус! А он отвечает мне встревоженно:
— Чего ты мелешь-то? Как узнают-то?
— Да очень просто. Так вот и узнают. Да, да, да, узнают! Сама скажу им, что я — сестра братьев-коммунистов. Наплевать мне на белых! Пусть меня расстреливают!
И вдруг папа страшно закричал:
— Да не трепли ты языком, пустомеля этакая! Раз говорю, что сжечь надо, — значит, надо…
Но писем все же не сожгли. Решили ожидать последнего момента.
11 октября.
На улицах расклеены телеграммы: «Волосово противником взято». А в почтамте на каждом лице — светлый праздник.
Наша канцелярия превратилась в клуб для всей экспедиции. Собираются с утра и радостно обсуждают новости с фронта. Спрашивают меня:
— Ну, что, Фея Александровна, Волосово-то взято? Будете еще спорить?
Это спрашивает Тюрин. Расставил широко ноги, уперся руками в бока и ждет ответа.
Взглянула в его смеющиеся глаза, и клубком подкатило к горлу судорожное, злое напряжение. Вскочила из-за стола и хотела крикнуть на всю канцелярию, и вдруг крик точно сорвался и упал. Опять опустилась на стул и говорю тихо:
— Мне теперь все равно.
Тюрин насмешливо развел руками.
— Вот тебе и на! Все равно. А кто еще недавно говорил и топал ножкой: «не придут, не придут, не придут»?.. Однако, Фея Александровна, нечего сказать, — тверды вы в своих убеждениях!
Но я опять только повторила:
— Мне все равно.
Он засмеялся и пошел к галдящей кучке.
12 октября.
Слышно уже, как стреляют. Близко, близко.
13 октября.
Стрельба как будто ближе. Не дают давно хлеба. Господи, а Сережа? А Ваня?
14 октября.
Всю ночь не могла сомкнуть глаз.
Лежу и прислушиваюсь. Совсем близко, как ухнет, ухнет… Вздрогнет дом, задребезжат стекла тонко, тонко. Хоть бы попали в наш дом! Пусть, пусть убьют всех. Пусть сюда, под кровать ко мне, влетит огромный снаряд. В комнате сразу пожар. Сразу все затрещит и развалится. Немного жаль папу, маму и Борю. А я сама подставлю голову под какое-нибудь бревно.
15 октября.
Утром все-таки пошла на службу. На стенах домов расклеены новые телеграммы: «наступление противника упорное». Люди стоят, вытягивают шеи к черным буквам и жадно читают. Одни ухмыляются, у других — озабоченные и встревоженные лица.
В канцелярии меня встретили с поклонами:
— Радуйтесь, Фея Александровна. Дождались. Несколько часов осталось.
Перед окончанием занятий вбегает рассыльный мальчишка и радостно орет:
— А мосты-то развели! Мосты-то развели!
И сразу со всех сторон радостный вой:
— Ага, ага! Скоро, значит!
— Испугались, черти!
— Заплясали… Посмотрим.
— Белый хлеб скоро будем есть!
Потом они еще что-то кричали. Я уже не могла понять. Потом долго шла домой и все прислушивалась к выстрелам. Посмотрю в небо, а оно — огромное, и все в тучах. А снарядов не видно. Только падает мелкий дождь; кажется, промочила ноги. Дома мама встречает испуганная:
— Ну, слава тебе, Господи, пришла. Мы уж думали, не убило ли.
Еще хватило сил ответить ей:
— Ну, что вы, ерунда какая. Меня не убьют.
И даже презрительно рассмеялась.
Ночь протекала медленно, а к утру стало почему-то затихать. Сделалось еще страшнее.
16 октября.
Утром мама долго не хотела отпускать на службу.
— Не ходи. Вдруг на Первой линии белые на лошадях раз’езжают. Смотри, папа тоже остался.
Но я пошла. На улицах даже как-то странно без стрельбы. И телеграмм нет. Трамваи не ходят. По улице идут и говорят, что положение неопределенное.
В канцелярии встречают жадными вопросами:
— Фея Александровна, нет ли чего нового? Газет не расклеили?
Мало разговаривают сегодня и не радуются. Ожидают газет, и все притихли. Лелька и Валька даже за работу принялись.
А газет все нет и нет. Уже второй час. Отчего же это? Неужели, неужели?..
Только в два часа влетел мальчишка с газетами. Бросаюсь к нему, успела захватить первая.
Все сразу столпились вокруг меня и торопят. А у меня газета прыгает в руках… Господи, что это такое? «Белые по всем направлениям отступают. Наше наступление развивается успешно».
— Да читайте, читайте!
Голова закружилась. Блестящие глаза, встревоженные лица передо мной стали то вспыхивать, то бледнеть. Но из всех сил кричу им:
— Белые везде отступают! Наши их гонят! Читайте сами.
Упала на стол и закрыла глаза. Как кружится все! Голоса слышатся как из тумана. Это Тюрин.
— И из-за чего дерутся дураки голодные? Послали бы меня, я показал бы, как драться с белыми.
Немного отдышалась. Открыла глаза. Со мной кто-то говорит, а я ничего не понимаю. Вдруг застучали зубы, как в лихорадке. Опять открыла глаза. Красные, зеленые пятна. Потерла рукой лоб, чтобы отогнать, а лоб весь потный. Сразу чего-то испугалась. Никому ничего не сказала и пошла домой.
Шла, кажется, до самого вечера. Помню, что дрожали ноги, и цеплялась за стены домов. А стрельбы не было.
Потом сразу очутилась дома. Мама что-то говорила и снимала с меня пальто. Потом провожала до кровати.
15 ноября.
Целый месяц была больна. Я и теперь больная.
В тот вечер мама меня проводила до кровати и больше ничего не помню ясно
……………
…Глаза сразу открывались в середине ночи. Не сама открывала, а будто изнутри кто-то раздирал их. Это уже не ночь, а вечная, огромная темнота. И лежу где-то не на кровати, а высоко, высоко. Свешиваю вниз голову и пристально смотрю вниз. Темнота. Нет конца. Чувствую, что в темноте надо мной все ниже и ниже нависает бесконечное черное небо. А в небе ужасное, черное солнце. Не вижу, но чувствую его. Господи, раздавит!.. Раздавит!.. А в сердце как больно!
……………
Потом уже в комнате. Проснулась и плачу. Голосок у меня тонкий, тонкий. Плачу и слушаю себя с удовольствием. Да, я в комнате. Вон в углу висит папино пальто. Нет, нет! Не пальто. Это черный монах! Только зачем он без лица и зачем поднимает руки к потолку? Ах, нет… Не монах. Это черный папа без лица. Он протягивает ко мне длинные, черные руки. Папа, папа, не надо! Это я — Фея! Фея!
……………
Потом, наверное, был день. Двигались черные папа и мама, и опять у них не было лиц. За то видела блестящее окно, и, кажется, солнце было. Потом как будто опять ночь. Снова кругом все темно. А под потолком, прямо в воздухе, висела маленькая девочка вся в белом. И на подоле у ней капельки крови. Потом опять как будто день, потом опять ночь. Не помню сколько раз.
……………
Раз проснулась и, не раскрывая глаз, поняла, что в комнате — утро. Сразу услышала мамин голос:
— Хоть бы умирала, если не поправляется! Экая мука-мученская!..
Сердце так и вздрогнуло от знакомой боли. Чуть-чуть не раскрыла глаз, но удержалась. Господи, почему я не умерла? Почему?
Выждала, когда мама отошла, и заплакала.
……………
А потом было хуже всего. Появился огромный аппетит, а есть было совсем нечего. Никогда в жизни не испытывала такого голода. Плакала по ночам и чуть не изгрызла собственные пальцы.
Хочу умереть, умереть, умереть…
……………
Вчера в первый раз встала с постели. Закуталась и села у окна. Положила на подоконник руки. Пусто на дворе. Видно, как ветер треплет березу. Пусто в сердце. В голове нет ни одной мысли.
Неожиданно увидела на подоконнике свою протянутую белую, тонкую руку. Вздрогнула вся. Потом поднесла руку поближе к глазам. Тонкая, тонкая и кожа нежная, почти просвечивает. Даже красиво.
И вдруг вспыхнула злоба, безграничная, страшная на всех, на всех. Вспыхнула и потухла. Шатаясь, подошла к кровати и опять легла. Забилась под одеяло и зарыдала, уткнувшись в подушку.
16 ноября.
Понемногу встаю, хожу. Мама твердит, чтобы умирала или выздоравливала. А у меня сил нет совершенно. Поброжу полчаса и опять лежу весь день.
Все безразлично и ко всему равнодушна. И то, что было недавно, и то, что еще будет впереди. Страдаю только от голода, и по ночам грезятся белые булки.
20 ноября.
Все тоже. Сил нет совершенно.
25 ноября.
Мама смотрит на меня и плачет. Все чаще говорит:
— Да умирала бы ты поскорее!
А я иногда совсем не отвечу, иногда скажу:
— Мне все равно.
26 ноября.
Сегодня утром в первый раз вспомнила, что от Сережи давно не было писем. Торопливо спросила маму, были ли от него письма за время моей болезни?
Сразу, без ее ответа поняла, что писем еще не было. Ее серые глаза моментально наполнились слезами, и для меня этого было довольно. Ничего ей не ответила, но сердце начало оживать и наполняться страхом и скорбью живого человека.
А вечером Сережа неожиданно приехал. Но такой же исхудалый и страшный, как мы. Весь оборванный, в обмундировании военно-пленного. Оказывается, он два с лишком месяца был болен тифом и не хотел писать, чтобы не встревожить нас. Во время болезни в госпитале случился пожар, и его собственное обмундирование все сгорело. Хорошо, что не сгорел он сам.
Я по обыкновению лежала, когда он позвонил. Никто не думал, что он, и сердце не дрогнуло, не отозвалось на звонок. И вдруг на кухне раздался голос мамы:
— Сереженька, Сереженька!
В первое мгновенье не сообразила, но Сережа уже входит и прямо направляется к моей кровати. Всю так и затрясло, как в лихорадке. И вдруг разразилась слезами.
Сережа привез фунтов 30 хлеба.
27 ноября.
Сразу стало лучше. Думаю, дня через три-четыре пойти на службу.
Только сегодня заметила, как все похудели за это время. Особенно папа. У него лицо на смерть замученного человека. Мама говорит, что у него страшно распухли ноги.
1 декабря.
Все это время, оказывается, варили похлебку два раза в неделю. Хлеб по-прежнему выдавали с перебоями. Бывали дни, что мама и Боря сидели только на одном советском обеде. Папа всегда получал свои полфунта.
Я не могу даже представить, как они могли жить на этом.
Завтра — воскресенье. Я думаю пойти на службу в понедельник.
2 декабря.
Папа тоже заболел…
Сегодня не пошел на работу, а лежит и стонет:
— Ох, Господи, ох, Господи…
Смотрю на его страшную, костлявую грудь, на пожелтевший лоб, с ссохшимися морщинами и слипшимися редкими волосами; смотрю с спокойно-злобным, усталым любопытством. Да, да, поболей и ты. Я болела и не получала полфунта лишних. И, когда он перекатит на меня свои страшные, тусклые глаза, я равнодушно отвертываюсь.
А в двенадцать часов принесли из столовой Борин и мамин обеды. Ага!.. Папина карточка в заводской столовой. Значит… значит, он будет голодным. И полфунта не дадут.
Все четверо садимся есть два советских обеда. Смотрю, поднимается и папа. Спустил с кровати иссохшие, пожелтевшие ноги. В тусклых глазах загорелись огоньки, как у животного. Искривил тонкие, серые губы и нарочно стонет громче:
— Мааать, дай и мне ложку…
Мама, ни слова не говоря, поставила у кровати табурет и перенесла на него обед со стола. Мы уселись на корточках вокруг. А он?.. Он тоже тянется своей ложкой. От слабости сидит на постели и качается, ложка дрожит в страшной тонкой руке, а тянется, тянется… Мы едим быстро, а он не успевает; я вижу, что он мертвыми глазами стережет этот несчастный суп. Он торопится поскорее проглотить с ложки, а ложка колотится об его зубы, о дрожащий подбородок, суп льется на костлявую грудь, колени, а глаза все следят за тем, что осталось в чашке. Я вижу все это и старая, знакомая ненависть, только какая-то усталая, поднимается к нему. И, кроме того, тоска; хочется плакать. Сама не понимаю: за себя ли, за папу или за всех нас.
А вечером, когда сварили похлебку, он попросил поставить ему на кровать в отдельной чашке. С той же усталой ненавистью и тоской в сердце я принесла и поставила ему тарелку. Он похлебал немного и застонал с диким, животным ужасом:
— Ох, мать, мать, я не могу есть похлебку. Ты бы… ты бы хоть купила яичек, да яишенку сделала. И к чаю чего-нибудь кисленького купила бы…
Я сразу насторожилась в томительном, злобном удовольствии. Сейчас мама покажет ему эту яишенку и это кисленькое! Когда я болела, мне ведь ничего этого не было. Верно, верно!.. Мама даже покраснела от злобной досады.
— Да ты с ума сошел, что ли? На что я накуплю для тебя яишенок и кисленького? Пойми сам.
Но он ничего не может понять. В ужасе бормочет, чтобы продали еще что-нибудь. Смотрит страшными глазами то на меня, то на маму и бормочет. И вдруг закрыл глаза, отвернулся к стене и затих. А через полминутки глухим, усталым голосом пробормотал безнадежно:
— Я так и знал. Нечего от вас помощи ждать. Теперь можно помирать. Господи, Боже, прости нас!
Услыхали этот стон и переглянулись мы с мамой. Но ни я, ни она ничего не ответили папе. А вечером я сама предложила папе чаю:
— Чаю хотите?
— Дааай…
Я подала чай и отдала ему свой собственный кусочек хлеба. Его откуда-то принес Сережа.
3 декабря.
Сегодня в первый раз пойду на службу.
Еще совсем темно, когда я одеваюсь. В углу чернеет папина кровать. Лежит и все так же стонет. Нехорошо на душе от этих стонов. Мама ушла за водой.
Устало оделась и зачем-то подошла к папе. Он не с’ел вчерашнего кусочка хлеба, и чай не выпит. Сам лежит, отвернувшись к стене. Осторожно говорю ему:
— Я пошла на службу.
А он, все так же лицом к стене, заговорил со стонами:
— Ох, ох… Феюша, как ты голодная-то после болезни пойдешь? Возьми хоть мой-то вчерашний кусочек. Не хочу я…
Удивилась страшно. В голову в первый раз за все время пришло, что он заболел по-настоящему. Так же, как болела я. А потом вдруг подумала:
— Ерунда все это! Притворяется.
Он опять стонет:
— Взяла? Иди с Богом… Ох, ох…
— Взяла, взяла, папочка, поправляйтесь… Пошла я…
Вышла в усталом недоумении. За воротами встретила маму. Она возвращается с ведром воды. Согнулась вся, бедная. Едва тащит.
Все в том же недоумении, молча, взяла от нее ведро воды и хотела втащить на лестницу. Не могу… Говорю ей:
— А он-то мне вчерашний хлеб отдал.
Мне кажется, что она сейчас ответит чем-то насмешливым и презрительным, но она говорит грустно:
— Ну, ладно, иди с Богом.
На службе сижу все в том же усталом недоумении. Меня спрашивают:
— Фейка, ты чего нос повесила?
— Ни-че-го, у ме-ня па-па очень бо-лен… на-вер-ное умрет…
Кто-то восклицает с негодующим изумлением:
— Господи, как она спокойно говорит об этом. Прямо удивляюсь на нее.
Потом шла домой и опять промочила ноги. Подумала, что снова заболею. И как-то стала рада. Теперь, наверное, наверное, умру.
И чем ближе подходила к дому, тем больше думала, что теперь умру обязательно. Уже не радость в душе, а усталая злоба против всех: папы, мамы, Бори и даже Сережи.
Дома со злобой сняла сапоги и отбросила в угол. Никому не говорю ни слова. Сережа лежит, мама на кухне, папа стонет. Не заметила, как подошла к кровати. Взглянула и поразилась. Закутан одеялом до самого подбородка. На месте груди одеяло быстро колышется. Голова отвернулась на бок и лежит ко мне страшным лицом. Глаза закрыты, а губы шевелятся, приподнимают слипшиеся усы. Виден висок, и на нем натянута пожелтевшая потная кожа. С головы спустились и прилипли к ней редкие волосы. Господи, глаза открылись и смотрят на меня. Какие они теперь блестящие! Губы шевелятся сильнее и разрывают мокрые, слипшиеся комками усы:
— Феюююша, прииишлааа…
Голова закружилась. Смотрю на него, как в тумане. И вдруг стало радостно: на табурете яичница и стоит бутылочка с чайным ромом. Да, да, мама все-таки купила. Слава Богу! Побежала на кухню к маме:
— Ну, что, как папа?
А мама уже вытирает передником глаза:
— Плохо очень. Утром в больницу ходил советскую.
— Что вы, мама? Как же он один ходил?
— Да, вот один… Некому было. Доктор сказал — очень опасно. Обязательно в больницу надо. Карету ждем «скорой помощи».
— Мамочка, а карета сегодня будет?
— Сегодня обещали. Ведь его в больнице чем-нибудь полечат, наверное.
И она посмотрела на меня чего-то просящими глазами.
— Конечно, мамочка, в больнице ведь лекарства дадут, и доктор каждый день. Там лучше будет.
Я лгу только потому, что этого просят мамины глаза.
Карета приехала в 10 часов вечера. Два толстых санитара в белых халатах вошли в комнату. С ужасом я смотрю на них. Оба стоят на середине комнаты, под самой электрической лампочкой. У одного красное лицо, как большая буква О, толстый нос и густые брови, а другой смотрит еще сердитей, и говорит:
— Ну, мы думали, совсем больной, а этот и сам сойдет.
Мама плачет и одевает папу, а у него дрожит нижняя губа, как у ребенка. Смотрит то на санитара, то на маму и лепечет:
— Да, да, да, я сам сойду.
И вдруг я подошла к страшному, толстому санитару и медленно сказала ему:
— Да, да, он сам сойдет.
И мама подхватывает тоже:
— Да, да, он сам сойдет.
А я, как услыхала мамин голос, вдруг почувствовала, что текут слезы. Убежала в другую комнату. Вытерла и опять пришла. Папа уже совсем одет и тянется к маме жалкими, жалкими, как тогда у Шуры, глазами:
— А… а когдааа приееедете ко мне?
— Завтра, завтра утром приедем. Все, все. Переночуем ночку и приедем. Ты не бойся. Приедем, приедем.
Мне тоже нужно поцеловать папу, а я не могу, не могу. Противные, мокрые, слипшиеся усы…
Санитары тронулись. Голова папы слабо мотнулась и опустилась на грудь. Уже выходят на кухню.
Сердце словно вскрикнуло. Бросилась за ним, чтобы поцеловать. Догнала на кухне. Опять не могу. Вдруг один санитар обернулся и удивленно говорит:
— А разве его никто не поедет провожать?
Ага, ага! Папа только этого и ждал. С усилием поднял голову и смотрит на нас умоляющими глазами. Но санитар, словно что-то прочитав на наших лицах, добавил:
— Ну, да мы его в момент доставим.
Уже уводят. Через открытую дверь слышна возня на лестнице и рыдания мамы. И опять сердце словно вскрикнуло. Проститься, проститься надо. Как безумная, бегу по лестнице. Подбегаю к воротам. Стоит страшная карета. На козлах закутанный кучер, и лица не видно. Только кнут тянется из руки. Папу уже впихивают в карету. Мама трясется от рыданий. Господи, Господи! Надо проститься с ним. Проводить его.
Сунулась в карету, а там темно, темно. В углу сидит черный папа и стонет. И опять не могу проститься. И поехать с ним — ни за что, ни за что!.. Господи, как страшно! Даже задрожала вся. И вдруг, не простившись с папой, не сказав никому ни слова, бросилась прочь от кареты. Прибежала в комнаты и бросилась на кровать. Не плачу, а только дрожу.
Потом пришли мама и Сережа. Стоит папина пустая кровать, и одеяло раскрыто. Все посмотрели на это одеяло и сразу переглянулись. Но никто не сказал ни слова.
Торопливо стали укладываться спать. Лежу и слышу, как переговариваются Сережа и мама:
— Завтра пораньше поедем к нему.
И внезапно я тоже кричу пронзительным страшным голосом:
— Я тоже, я тоже.
Сережа и мама сразу замолкли. Потом оба вместе говорят вздрагивающими голосами:
— Хорошо, хорошо. И ты.
4 декабря.
А утром я проснулась такая бесконечно усталая, что не хочется ехать. Лучше уж, как всегда, пойду на службу. Вижу, что Сережа и мама собираются. Спрашиваю их:
— А мне-то с вами ехать?
И, кажется без всякой цели, они сказали, что с’ездят одни. А я вздохнула с облегчением.
В канцелярии день проходил медленно. С тоской ожидала, когда все кончится. Не могу видеть знакомых лиц.
Потом шла домой пешком. Трамваи не ходят. Нарочно стараюсь промочить ноги и простудиться. Распахнула пальто. Ветер гнилой, сырой, и на улице слякоть. Чувствую, что поднимается тупое наслаждение от того, что, наверное, теперь заболею и умру. Наверное, наверное! Ноги промочены, и в горло надуло.
На Каменноостровском поравнялась с улицей, где находится Петропавловская больница. Пугливо остановилась. Там — папа. Зайти бы надо. Но как я устала, как устала! Не могу, не могу… Пойду.
Почему-то дверь в квартиру, против обыкновения, не заперта. И сразу от этого шаги стали осторожнее. Вхожу тихо… Какая мертвая тишина в доме! И электричества еще нет. Темно. Наверное все сидят в комнатах… Ах, нет, — мама на кухне. Почему же она не шевелится и не встречает меня? Сложила руки на колени и наклонила голову.
Замирающими шагами подошла поближе. Вдруг мама приподняла голову и скользнула по мне взглядом. Какое безобразное, опухшее от слез лицо, и глаза совсем безумные! Посмотрела секунду на меня и опять приняла прежнее положение. А на полу, около ее ног, прикорнул Борис. Он даже не взглянул на меня.
Не решилась ее спросить ни о чем. Вся оцепенела, осторожно открываю дверь в комнату. Сережа лежит на диване ничком и не повернул на мои шаги головы. И его не решаюсь спросить. Прошла мимо дивана и села в углу.
И вдруг Сергей завозился. Сразу вся напряглась, как струна. Он уже говорит:
— Папа умер ночью.
……………
правитьНе помню, что было за этими словами. Кажется, билась в судорогах на полу и выла, как зверь. Пришла в себя от огромной, страшной боли в сердце. Поднялась на коленях на полу. Да, да, он умер, затравленный нами! Даже умирать в больницу выгнали. Это все мы, мы, мы!.. Нет, это я, я! Я виновата в том, что он умер! Опять упала на пол и уже по-человечески мучительно закричала:
— Прости, прости, папочка милый! Прости, прости!
……………
правитьКажется, пыталась разбить голову о пол и в безумном ужасе все кричала:
— Прости, прости, прости, прости, папочка милый, милый!..
Надо мной стоял Сергей и тряс за плечо: «пощади маму, пощади», — хрипел он, а я ничего не понимала и кричала:
— Прости, прости, прости…
……………
правитьПотом сидела в углу и смотрела, как двигалась по комнате мама. Она была без лица… Зачем-то копошилась у стола. Потом будто по воздуху поплыла ко мне:
— Садись обедать…
— А он меня не простил?
— Да полно тебе, дурочка!
Она повела меня за руку и посадила за стол.
……………
правитьПотом, кажется, спали, а я не спала. Все слушала свое сердце. Оно стучало:
— Не простил, не простил, не простил…
5 декабря.
Мама и Сережа утром пошли в больницу. Я очень хотела пойти с ними и не смела попроситься. Они ушли, а я осталась с Борей. Боря плакал, а я смотрела на него и молчала.
Потом пришли мама и Сережа, а с ними Митя и Тонька. Господи, Митя курит! Достал из кармана два фунта хлеба и денег еще. Подает маме:
— Это вам на мясо.
А потом… потом заложил нога на ногу и курит. И лицо сытое, как всегда. Как он может? Как может? Слышу, он говорит:
— Феюша, я сегодня ничего не пил. Поставь самоварчик.
……………
правитьА за чаем Митя вдруг спрашивает маму:
— Как же это он скоро так?
У Сережи сурово сдвинулись брови, а мама всхлипнула:
— Да, да, словно пошутил с нами… Вчера свезли, а сегодня умер. И вдруг она запричитала:
— Ах, Митенька, если бы я знала, разве бы я…
И сразу, точно чего-то испугавшись, оборвала.
Я поняла, почему она оборвала. Ага!.. «Если бы я знала». Да, да, и она виновата. Он и ее не простил.
Посмотрела ей в глаза с внезапно вспыхнувшей ненавистью. И она тоже поняла. Я видела, как она жалко смутилась, как задрожала губа и наполнились слезами глаза. Так и надо. Так и надо. Зачем мучили его?
……………
правитьВечером нужно было перемыть кухонную посуду. Захватила полотенце и пошла на кухню, но перед дверью остановилась и задрожала в безумном страхе перед мыслью, что одной придется быть в кухне.
Закусив до крови губы, вошла. Кухня крохотная. Все углы ярко освещены электричеством, но в глаза бросилось черное окно. Какое оно черное! Опять задрожала. Повернулась спиной к окну и лихорадочно начала перемывать посуду.
И вдруг от новой мысли зашевелились волосы на голове и стали приподниматься. Там в черное окно смотрит папа. Знаю, знаю. Да, да, он смотрит на меня, на мой затылок. Он не простил меня.
И против воли стала медленно оборачиваться через плечо на черное окно. Неужели, неужели он смотрит в окно?
— Ааааа…
Тарелки со звоном полетели на пол. За окном, в черном воздухе, висит, весь в белом, папа, как подвешенный. Смотрит, смотрит! И длинный какой…
Из комнаты послышался голос. Я, не помня себя, бросилась туда. Митя сидит, заложив нога на ногу, и спрашивает:
— Чего ты орешь там? Поди, все перебила…
— Там… там папа… Он не простил меня…
— Не мели, Феюша, в наш век привидений не водится.
А когда мама хотела положить Митю и Тоню на папину постель, они отказались и предпочли переночевать на полу.
6 декабря.
Сегодня папу хоронили.
С утра пошли в больницу и долго его искали. Ходили в мертвецкую. Там все лежат голые покойники: мужчины и женщины вместе. Набиты на полках, свешиваются ноги, руки. У одного рука большая и широкая, как грабля, и с синими ногтями. А в другой комнате свалены прямо на полу. Куча почти прямо до потолка. Даже ходить нельзя. Наступила на какую-то женщину с огромным, голым животом. А в животе что-то заурчало. Митя ходит между покойников. Дергает их за головы, за ноги. Едва нашли папу.
У мертвого папы тоненькая, тоненькая круглая шейка. Прямо детская. Как увидела эту шейку, так и заплакала. Господи, какая тоненькая шейка!.. Лицо даже приятное и спокойное. Волосы мягкие, как у ребенка, и растрепались все. Опустилась перед ним на колени и стала целовать эти волосы. Какая тоненькая шейка…
Потом положили в гроб и повезли на маленьких саночках. Он легкий. Я никому не давала везти. Везу по улице, а трамвай звонит, и идут черные люди.
Привезли в церковь. Я совсем не плачу, а мама рыдает, даже священник, кажется, посмотрел с любопытством. А папа высовывает голову из гроба, и у него тоненькая, тоненькая шейка.
Поют: «Идеже несть болезни, печали, воздыхания, но жизнь бесконечная»… А почему он не простил меня? А зачем так рыдает мама? Ах, да, да… Он и ее не простил. Потому такая тоненькая шейка. Он тогда просил остаться с ним, а я не осталась. Господи! Уже кончилась панихида…
Вздрогнула и как будто очнулась. Ревнивым взором слежу за мамой. Как-то она сейчас будет прощаться с ним? Подходит, подходит она… Наклонилась… И страшно, мучительно закричала. Смотрю протягивает губы… Господи, какая она!
И тут-то, в последний раз, целует папу не в губы, а в венчик! Как я ее ненавижу!
Слышу Сергей говорит:
— Фея, простись.
Да, да, я сейчас поцелую прямо в губы. Не как мама. Он простит меня. Смутно чувствую, как меня подводит Сергей. Наклонилась над ним, а у него один глаз приоткрыт, и строгая гримаса на губах. А шейка, шейка, Господи!.. Ах, я его поцеловала тоже в венчик. Не могу, не могу в губы. Он не простил, не простил меня!
Как обезумевшая, бросилась вон из церкви. Отбежала и смотрю на церковные двери. Сейчас его будут выносить.
Папу понесли к могиле. Мама идет прямо за гробом и вся сгибается и падает. Но ее держат под руки. И рыдает, рыдает. А я иду издали.
Потом, кажется, все бросали землю в могилу, и я как будто бросала. А потом пришли домой и стали обедать.
7 декабря.
Да, папа не простил меня, не простил.
Поднялась сегодня рано и вышла на службу в 8 часов. Еще темно и в высоком небе блестят звездочки. За ночь выпал снег и пушистыми шапками осел на столбах домовых изгородей. По горизонтальной перекладине тоже обвисла пушистая белая бахрома и синими блестками искрится под звездочками. И белые шапки на темных столбах тоже искрятся. С Первой линии доносится грохот раннего трамвая.
Темным, молчаливым переулком свернула к трамвайной остановке, и сразу заблестели яркие огни вагона. Через освещенные стекла видны черные спины. Взошла на площадку и отшатнулась. Из яркого вагона пахнет мертвецами, как там в мертвецкой.
Поднесла к носу платок, а запах пробивается через платок. Затошнило и закружилась голова. Выбежала обратно на улицу и пошла пешком.
В канцелярии тоже весь день пахло мертвецами. Перед окончанием работ робко спросила Марусю:
— Маруся, здесь ничем не пахнет?
— Нет, а что?
— Да так, кажется, воняет… селедкой.
Обратно ехала в трамвае, тоже пахло. Но дома противного запаха нет.
Ели похлебку молча. Мама тихо и нудно плакала. Я чувствую, что она странно смотрит на меня, когда думает, что не вижу ее. А как взгляну я, она отвертывается. Если она пойдет на кухню, я пристально смотрю на ее затылок тяжелым, ненавидящим взглядом…