Гоголь. Творчество, жизнь и религия (Мережковский)/Часть вторая/VI
← Часть вторая (V) | Гоголь. Творчество, жизнь и религия — Часть вторая. Жизнь и религия (VI) | Часть вторая (VII) → |
VI
Гоголь говорит: «из двух начал явился Пушкин», то есть вся русская, по существу своему, уже вселенская поэзия; он мог бы прибавить: из тех же самых двух начал явится и новое вселенское христианство; в нем высший синтез, соединение, равновесие двух начал — плотского и духовного, человеческого и Божеского, земного и небесного.
Но гениальным прозрением своим прикоснувшись к синтезу только в одной точке своего религиозного сознания, Гоголь не устоял на ней. Равновесие, тотчас же нарушившись и здесь, так же как и во всем остальном существе его, нарушалось все более и более — до совершенного хаоса. Искра сознания потухла, и он остался еще в большей тьме. Как могли другие увидеть его, когда он сам себя не видел? Все смешалось опять: новое со старым, вечное, вселенское с временным, византийским или русским; последнее соединение с последним раздвоением. Вместо обещанного синтеза плоти и духа, земли и неба является более неразрешимая, чем когда-либо, антитеза, противоречие.
«Жить в Боге значит уже жить вне самого тела, а это невозможно на земле, ибо тело с нами». Если это так, то и само христианство невозможно. «Чтобы отселе в ваших глазах как бы вовсе не существовало вас самих». «Позабудьте о себе, как бы вас и не было вовсе на свете». Не какая-либо часть или свойство плоти, земли, любви к себе, — а вся плоть в существе своем, как мистическое начало, противоположна другому началу, как зло — добру, вечное да — вечному нет, как проклятое, бесовское — святому, Божескому.
Здоровье тела — состояние скотское. «Заплывет телом душа… Человек так способен оскотиниться, что даже страшно желать ему здоровья и счастья».
Или Бог, или зверь, — но не Богочеловек. Вместо святой плоти — бесплотная святость. Дух есть отрицание плоти, Бог — отрицание мира. Не отрицание для утверждения, а голое отрицание. «Вечная жизнь перед временной — то же, что все перед ничто».
Некогда Гоголь верил, что «есть страсти, которых избрание не от человека… Высшими начертаниями они ведутся, и есть в них что-то вечное, зовущее, неумолкающее во всю жизнь… Все равно, в мрачном ли образе или пронеслись светлым явлением — одинаково вызваны они для неведомого человеком блага»… В них «мудрость небес»; в них какая-то божественная «тайна».
Когда Гоголь это писал, он понял бы, почему страдания самого Господа названы «страстями»; понял бы, что здесь не одно совпадение слов. Теперь для него страсть значит грех, бесстрастие — святость. «Берегитесь всего страстного, — твердит Гоголь, — берегитесь даже в Божественное внести что-нибудь страстное. Совершенного небесного бесстрастия требует от нас Бог, и в нем только дает узнать себя».
Некогда христианство было для него величайшим деланием, новым героизмом, «богатырством». Теперь становится оно величайшим буддийским «неделанием», отречением от мира, бездейственным созерцанием.
Проповедник католичества восточного должен выступать так перед народом, чтобы уже от одного его смиренного вида, потухнувших очей и тихого, потрясающего голоса, исходящего из души, в которой умерли все желания мира, все бы подвигнулось… «Здесь католичество восточное, утреннее, сливается с западным, вечерним в один вселенский мрак». «Религия наша и католическая совершенно одно и то же», — говорит сам Гоголь. Недаром Шевырев предостерегал его: «Берегитесь этой заразы». Старая песнь скорби и ужаса, звучащего сквозь грозный гул органа в средневековых соборах: Dies irae, dies ilia — заглушает новую песнь, которая должна бы прозвучать сквозь радостный гул «вселенских колоколов» в солнечно-светлом храме грядущего христианства, во вселенском соборе Святой Софии, Премудрости Божией: Христос воскрес".
Не умерщвление для воскресения, а умерщвление без воскресения. Не страх к веселию сердца, а только страх к страху, один бесконечно-растущий страх: «страшусь всего», — определяет сам Гоголь источник всего христианства. «Я ни во что теперь не верю и, если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы». — «Оно на краткий миг», шепчет глухо внятный мне голос… Радостью своей мы можем только оскорбить Бога; не такое время, чтобы кому-либо теперь радоваться. Никакой радости, никакой свободы: «Бог хочет нас заставить насильно вспомнить о том, что нужно повести другую жизнь, насильно хочет нас спасти».
Сущность христианства — не свет, а мрак: «Свету далеко до небесных истин христианства. Он их испугается, как мрачного монастыря». Но все же последняя цель этих «небесных истин» — обратить весь мир в один «мрачный монастырь». Христианство — это как бы нависший свод могилы, черное, не земное, земляное небо над черной, мертвой землей; христианство — не всемирное «просвещение», а всемирное помрачение; не свет во тьме, а тьма во свете мира.
И в бездонной глубине этой тьмы шевелятся исполинские страшилища, «в бездонном провале мертвецы грызут мертвеца»: «Еще один всех выше, всех страшнее, хотел подняться от земли, но не мог, не в силах был этого сделать — так велик вырос он из земли» («Страшная месть»). Понимал ли сам Гоголь, кто этот «выросший из земли великий, великий Мертвец», который хочет и не может воскреснуть, «смертью смерть победить»?
Белый цвет новых брачных одежд, обещанных в Апокалипсисе, белый цвет воскресения, в котором все цвета радуги сливаются в один, снова подменен черным цветом старых безбрачных одежд, монашеским черным цветом смерти, в котором все цвета радуги — жизни уничтожаются. «Христианство не удалось». Жених не пришел. Гасите светильники. Христианство оказалось не огнем, которого никакая вода не погасит, а водой, которая гасит всякий огонь. Погасли светильники. Жених не пришел.
«Вы очень односторонни и стали недавно так односторонни… Не будьте похожи на тех святошей, которые желали бы разом уничтожить все, что ни есть на свете, видя во всем одно бесовское», — предостерегал Гоголь других, а себя самого не предостерег. Замечательно, что самый глубокий и верный отзыв о «Переписке» принадлежит одному из ближайших друзей Пушкина, брату женщины, которую он любил, — А. О. Россет, так что и здесь опять, как в отзыве Плетнева, звучит как бы загробный голос самого Пушкина: "Какой господствующий тон книги? Тон болезненной слабости телесной, напуганного воображения, какого-то уныния… Мне кажется, что, представляя христианство в его настоящем духе, в духе света, крепости и силы, ныне скорее обратишь человека ко Христу. Когда церковь просветлит или высветлит всего насквозь человека, — человек этот выразится в противоположной вам форме… Он покажет примером, что человек может жить в мире Христом и для Христа — без уныния и без страха, ибо «любовь изгоняет страх». В одном только ошибался Россет, именно в том, что видел причины «этой слабости, уныния и страха» в личных свойствах Гоголя, а не в общих свойствах всего исторического христианства, всего «католичества восточного», так же как и западного.
Если бы у Гоголя не было вовсе прозрений в новое христианство, он мог бы остановиться и успокоиться на старом. Но слишком стремительно рванулся он вперед. Слишком многое увидел для того, чтобы это прошло для него безнаказанно. Движение назад равно было движению вперед. Не достигнув сверхисторического, он упал ниже, чем историческое христианство. Не найдя будущего в будущем, стал искать его в настоящем и в прошлом.
От белого цвета соединения, через черный цвет уединения, монашества, к серому цвету смешения, середины, пошлости; от Иоанна Сына Громова, через Иоанна Лествичника к московскому царю Ивану, к попу Сильвестру с его «Домостроем», — таков обратный путь Гоголя, его истинная «реакция». «В идеалах Домостроя, — говорит он, — слышна возможность основания гражданского на честнейших законах христианских». Лучше Домостроя нечего искать. Он усматривает в нем одно из самых отрадных явлений русского духа: «мы видели соединение Марфы и Марии вместе или, лучше, видим Марфу, не ропчущую на Марию, но согласившуюся с тем, что она избрала благую часть». Кажется, он искренне верил в реальную возможность вернуться к Домострою; он даже придумывал способы перестроить всю новую Россию в хозяйственные клетушки, кремлевские терема и часовни по плану благовещенского попа Сильвестра.
«Как сделать, — спрашивает Гоголь, — чтобы за церковью вновь утверждено было то, что должно принадлежать Церкви? Словом, как возвратить все на свое место? В Европе это сделать невозможно. Она обольется кровью, изнеможет в напрасных борениях и ничего не успеет. В России может этому дать начало всякий генерал-губернатор… и так просто… Патриархальностью жизни своей и простым образом обращения со всеми он может вывести вон моду с ее пустыми этикетами и укрепить те русские обычаи, которые в самом деле хороши и могут быть применены с пользой к нынешнему быту… Так же как на водворение обычаев, может подействовать генерал-губернатор и на законное водворение Церкви в нынешнюю жизнь русского человека: во-первых, примером собственной жизни, а во-вторых, самими мерами»… — «Христос научит вас, — обращается Гоголь к одному из этих таинственных избранников, — будьте отец истинный всем».
Так вот кто решит «исполински-страшную задачу, которой не решили 1847 лет христианства», вот кто спасет вселенское православие — патриархальные русские генерал-губернаторы, живущие по «Домострою», преображенные Сквозняки-Дмухановские!
Отсюда — оправдание крепостного права, как учреждения глубоко народного и христианского. Если бы Чичиков сошел с ума и обратился в христианство, он придумал бы что-нибудь подобное. Слишком понятно, что Белинский должен был просто взбеситься, «залаять собакою, завыть шакалом» от такого «христианства». Здесь — бессознательная правота Белинского, которая, во всяком случае, стоит противоположной, столь же бессознательной, правоты Гоголя. В своем простодушном безбожии («Русский народ самый атеистический из всех народов»), в своем антихристианстве Белинский все-таки ближе к Христу, чем Гоголь.
Гора родила мышь. Начал гладью, кончил гадью. От хлестаковской «легкости» — к чичиковской «основательности». «Размахнулся Хлестаковым», обернулся Чичиковым. Вместо громового удара звонкая на всю Россию «оплеуха самому себе». Не столько «исполинское страшилище», сколько исполинская карикатура. Не лик Христов, а как в письме сумасшедшего Кириллова в «Бесах» у Достоевского — какая-то «рожа с высунутым языком», едва ли не рожа самого «черта без маски».