Ицхок-Лейбуш Перец
правитьГнев женщины
правитьМаленькая комната мрачна, как царящая в ней нужда, на которую плачется все в этих четырех стенах… На ободранном потолке торчит осиротевший крюк; на нем висела когда-то медная люстра. Громадная облупленная печь, «опоясанная в чреслах» грубым мешком, стоит, накренившись набок; она грустно глядит на своего мрачного соседа — на пустой черный очаг, где валяется опрокинутый горшок с обгорелыми краями да в стороне поломанная ложка. Эта жестяная героиня обрела честную смерть: она пала в борьбе с затвердевшей, черствой, вчерашней кашей!
Комната полна всякой рухляди: здесь красуется высокая кровать, завешенная рваными занавесками; сквозь дыры в них смотрят подушки, без" наволочек", своими красными, мутными от перьев глазами; стоит колыбель, в которой виднеется большая рыжеватая головка спящего ребенка; сундук, обитый жестью, с открытым висячим замком, — богатств больших там видно, уж нет; стоит стол с тремя табуретами. Деревянная мебель некогда была окрашена на-красгао, теперь ома грязновато-серая… Прибавьте еще шкаф, бочку с водой, помойный ушат, кочергу с лопатой, — и вы поймете, что в эту комнату больше и булавки сунуть некуда…
И все-таки здесь еще «он» и «она».
Она, женщина средних лет, сидит на сундуке, заполнившем собою все пространство между кроватью и колыбелькой. Справа от нее единственное маленькое зеленое оконце, слева--стол. Она вяжет чулок, качает ногой колыбель и прислушивается, как он за столом читает талмуд. Он читает жалобно-певучим голосом, читает неспокойно1, прерывисто, нервно. Часть слов он проглатывает, часть растягивает; одни охватывает разом, другие совсем пропускает; местами подчеркивает смысл и читает с любовью, местами сыплет
равнодушно, как горох из мешка. И все время в движении: то он выхватит из кармана свой бывший некогда целым красный платок, потрет им нос, сотрет пот с лица и со лба; то опустит платок на колени и примется крутить свои пейсы, дергать свою острую с легкой проседью бородку. Вот он вырвал волос, положил его на фолиант и принялся хлопать себя по коленям. Тут руки его ощутили платок. Ага! он бросает один конец его в рот и давай жевать; и тут же он беспрерывно перекидывает ногу на ногу.
И все время бледный лоб его морщится, на переносице ложится глубокая борозда, длинные веки почти исчезают под нависшей кожей лба. Вдруг ему кажется, что его кольнуло в груди, и он ударяет по ней правой рукой; потом хватает понюшку табаку, раскачивается еще больше, голос звенит, табурет кряхтит, стол поскрипывает!
Ребенок не просыпается, он привык к этой музыке.
А она, преждевременно состарившаяся жена, сидит и не нарадуется на мужа. Она не спускает с него глаз, ловит каждый звук его голоса… Время от времени она вздыхает:
«Вот, — думает она, — если бы он так годился для этого света, как для того, то и здесь мне было бы светло и хорошо… и здесь… Ну! — утешает она себя, — кто же это удостаивается вкусить от обеих трапез?..»
Она вслушивается. Ее морщинистое лицо также поминутно меняется: она тоже нервна!
Только что на лице ее было разлито безмерное удовольствие, она столько наслаждения черпала из его торы… И вдруг она вспоминает, что сегодня уже четверг, что на субботу нет ни гроша, — и райское сияние на ее лице все больше тускнеет, пока улыбка совсем не исчезает с ее лица. Потом она бросает взгляд через позеленевшее стекло — как там солнце — должно быть, поздно, а дома и ложки горячей воды нет. Спицы останавливаются в руке, мрачная тень покрывает ее лицо. Она бросает взгляд на ребенка: он спит уже неспокойно, он скоро проснется; для больного ребенка нет ни капли молока. Тень уже превратилась в тучу, спицы в ее руках начинают дрожать, прыгать…
А когда она еще вспоминает, что уже близка пасха… что сережки и подсвечники заложены, сундук пуст, люстра продана, то спицы начинают плясать убийственно скоро; туча становится темно-сизой, тяжелой; в маленьких серых глазах, чуть видных из-под платка на голове, показываются молнии!
Он все еще сидит и читает. Он не видит, что надвигает ся гроза, что опасность все увеличивается… что она вы пустила чулок из рук, начинает ломать свои исхудавшие пальцы, морщить лоб от боли; один глаз у нее закрывает ся, другой смотрит на мужа так остро, что, заметь он этот взгляд, он весь похолодел бы от ужаса… Он не видит, как дрожат ее посиневшие губы, как трясется челюсть, зуб на зуб у нее не попадает… как она сдерживает себя изо всех сил. Но гром так и рвется наружу, и достаточно малейшего повода, чтоб он вырвался из ее уст…
И этот повод нашелся…
Он читает: «Шма минейтлос»… и с тягучим припевом переводит: «Из этого, стало быть, вытекает»… Он хочет продолжить: «три», но ей уже достаточно слова «вытекает»… За него ухватилось наболевшее сердце; это слово упало, точно искра в порох.
Ее долготерпение лопается. Несчастное слово раскрывает все закрытые шлюзы, разбивает все затворы… Она вне себя. С пеной на губах подскакивает она к мужу, готовая вцепиться ему в лицо.
— Вытекает, говоришь ты, вытекает? А, чтоб ты вытек, боже мой! — кричит она хриплым от злости голосом. — Да, да, — продолжает она шипя, — скоро пасха… четверг-ребенок болен… ни капли молока!
У нее захватывает дыхание, впалая грудь высоко подымается, глаза мечут искры.
Он точно окаменел. Он вскакивает с табурета, бледный, задыхающийся от испуга, и начинает отступать к двери.
Они стоят друг против друга и смотрят: он остекляневшими от страха глазами, она — горящими от гнева. Он, однако, скоро замечает, что от злобы она не владеет ни языком, ни руками. Глаза его становятся все меньше. Он хватает конец платка в рот, отодвигается еще чуть и, с трудом переводя дыхание, бормочет:
— Слушай ты, женщина… знаешь ли ты, что значит «битул тойро»? — мешать мужу учить тору, а?… Все заработки, а?! а кто дает птице небесной?.. Все еще не верить в бога! все соблазны, все лишь этот мир… Глупая баба — злая!.. не давать мужу учить тору… за это ведь — ад!..
Она молчит, и он становится смелее. Лицо ее делается все бледнее, она дрожит все больше, и чем больше она дрожит и бледнеет, тем тверже и громче звучит его голос:
— Ад!.. Пламя!.. За язык повесят! Все четыре казни верховного судилища!..
Она молчит, лицо ее бело, как мел.
Он чувствует, что поступает нехорошо; что не должен так ее мучить, что это нечестно, но он уже не в силах сдержаться. Все злое, что у него было на душе, он теперь высыпает без всякого удержу.
— А ты знаешь, что это значит? — голос его становится громовым. — «Скило» — это значит: бросить в яму и закидать камнями! «Срейфо» — продолжает он и сам удивляется своей дерзости, — «срейфо» — значит: влить в нутро ложку растопленного, кипящего свинца! «Эрег» — отрубить голову мечом… вот так! — и он делает движение вокруг шеи. — А теперь «хенек»… удавить… слышишь? — удавить! Ты понимаешь теперь, что значит «битул тойро»! Все это за «битул тойро»!
У него у самого сердце сжимается от жалости к своей жертве, но он ведь в первый раз одерживает верх… Это его опьяняет. Такая глупая женщина! Он совершенно не знал до сих пор, что ее можно напугать…
— Вот что значит «битул тойро»! — выкрикивает он еще раз и сразу… умолкает — ведь она может притти в себя и схватить метлу! Он бежит назад к столу, захлопывает фолиант и выбегает из комнаты.
— Я иду в синагогу! — кричит он ей уже более мягким голосом и захлопывает за собою дверь.
Крики и стук дверью разбудили больного ребенка. Он медленно поднимает отяжелевшие веки, желтое, как воск, личико у него искривилось, из опухшего носика начинает вырываться свистящее дыхание.
Но она точно окаменела. Она все еще вне себя стоит на одном месте и не слышит голоса ребенка.
— А! — вырывается, наконец, из ее сдавленной груди хриплый голос. — Вот как… ни этого света, ни того… вешать, говорит: он, горячая смола… свинец… говорит он! «Битул тойро!..»
— Ничего, мне́ ничего!.. — клокочет в ее растерзанной груди, — тут голод… ни одежды… ни подсвечников… ничего… ребенок голоден… ни капли молока… а там… вешать… вешать за язык. «Битул тойро», говорит он…
— Вешать… ха-ха-ха! — вырывается у нее полный отчаяния крик. — Вешать, хорошо же, но здесь, сейчас!.. Все равно!.. зачем ждать?..
Ребенок начинает плакать все громче, но она ничего не слышит.
— Веревку! веревку! — кричит она и блуждающими глазами ищет по всем углам.
— Веревку где достать?.. Пусть он костей моих уж не найдет! Уйти хоть от здешнего ада!.. Пусть он знает! Пусть он станет матерью… пусть! Пусть я пропаду! Раз помирать!.. Один конец!.. Пусть уж будет конец раз навсегда!.. Веревку!..
И последнее слово вырывается из ее горла, как крик о помощи во время пожара.
Она вспоминает, где лежит веревка… да, под печкой… думали — на зиму печь перевязать, она, должно быть, еще там…
Она подбегает и находит веревку: о, радость — она клад нашла! Она бросает взгляд на потолок — крюк на месте… Нужно лишь вскочить на стол.
Она вскакивает…
Но сверху она вдруг видит, что испуганный, ослабевший ребенок поднялся, перегибается через колыбельку, хочет вылезть! Вот-вот он упадет!
— Мама! — едва вырывается из слабого горлышка ребенка.
Ее охватывает новый прилив гнева.
Она бросает веревку, соскакивает со стола, бежит к ребенку, кидает его головку назад на подушку и злобно кричит:
— Выродок! даже повеситься не даст! даже повеситься не даст спокойно! Сосать уже ему хочется! сосать!.. О! яд будешь тянуть из моей груди! яд!
— На, обжора, на! — выкрикивает она одним духом и сует ребенку в рот свою иссохшую грудь:
— На, тяни… терзай!
Версия 1.0 от 19 июня 2013 г., http://public-library.ru. Воспроизводится по «Ицхок-Лейбуш Перец. Рассказы и сказки. Перевод с еврейского», под ред. Шахно Эпштейна, ОГИЗ, ГИХЛ, Москва, 1941.