Уже три дня Андрик чувствовал на душе тяжелый гнет; он сказал маме, что своих «сведений» из гимназии он не получал, но он солгал, и солгал потому, что в этих сведениях у него опять было замечание.
«Мазал мелом ладони и вытирал их о спины товарищей. Окунул в чернильницу нос. Смешил класс во время урока немецкого языка». Мама сказала, что если он принесет замечание, она будет принуждена наказать его, так как директор жаловался ей, что одна школьная репрессия не имеет для него никакого значения.
Андрик, по его искреннему убеждению, вел себя последнее время довольно сносно, и когда в день роспуска на Рождество классный наставник вручил ему белую тетрадку, в которой он увидал перечень своих проступков и пониженный балл за поведение, он был неприятно поражен. Чтобы дать себе немножко времени на раздумье и не сразу испортить всю перспективу праздников, он солгал, и вот наступал уже сочельник, а он все еще мучился необходимостью отдать маме сведения и признаться во всех своих прегрешениях.
Как нарочно, мамы сегодня весь день не было дома: днем она ездила за покупками, а обедать и на весь вечер уехала к своей сестре на именины. Дома были только дети с няней и могло бы быть очень весело, потому что несносная мадам с ее очками и «parlez donc franèais» тоже куда-то ушла.
Андрик надел войлочные туфли, которые он имел право надевать только после ванны, сорвал с шеи крахмаленный воротник и в расстегнутой куртке и с засунутыми в карман руками ходил по комнатам — по столовой через гостиную в кабинет и обратно. Он отлично помнил, что не окунал носа в чернильницу. Не окунал, но попал случайно, что, конечно, может случиться со всяким; но он знал, что на такой случай могут существовать две совершенно различные точки зрения, и он уже давно понял, что одна из них искренняя, справедливая и, следовательно, настоящая, а другая условная, педагогическая и, следовательно, возмутительная. Пока он не поступал в гимназию, у мамы была только «настоящая» точка зрения и все шло прекрасно. Теперь она часто огорчается тем, что, по его мнению, не стоит огорчения, или сердится тогда, когда, он знает, не стоило бы сердиться. Пока он не поступал в гимназию, мама всегда была одной и той же: близкой, понятной, доброй мамой, которая, правда, иногда сердилась и ставила в угол, но так, что это было совсем не грустно. Теперь она иногда бывала совсем другой и как будто нарочно не хотела понимать Андрика, становилась на «возмутительную» точку зрения, и вот один раз, когда он принес в гимназию какую-то птицу с ее старой шляпы и повесил ее в классе, а его за это пригласили на воскресенье, мама огорчилась до слез, и он до сих пор не может забыть, что она говорила ему.
— Ты меня не любишь,— говорила она,— ты мучишь меня, Андрик. Ты бессердечный, жестокий мальчик.
Тогда он в первый раз почувствовал какое-то тяжелое недоумение. Неужели мама так думала или неужели она притворялась? Из-за такой пустяковины, как какая-то растрепанная ворона! Правда, он шалун и все говорят, что в 12 лет можно было бы быть постепеннее. Но ведь если бы мама знала, как трудно удержаться от шалостей, и, главное, если бы она знала, как у него мучительно и скверно на душе, потому что у него замечание и потому что он ее обманул. И обманул-то ее потому, что боялся «возмутительной» точки зрения.
Он остановился перед зеркалом и стал внимательно оглядывать свою фигуру. На груди, под расстегнутой курткой, висел на тесемке гимназический галстук, похожий на черную тряпочку, а грудь была узенькая, ввалившаяся, с торчащими вперед плечами. На тонкой обнаженной шее круглая, как шар, сидела стриженная бобриком белокурая голова с круглым розовым лицом, с круглыми щеками и круглым вздернутым носом.
— А все-таки в моей наружности есть что-то,— подумал он,— для мужчин нужно значительное умное лицо. Досадно, что у меня толстые румяные щеки, но это оттого, что я ем слишком много булок.
Он сморщил лоб и сдвинул брови.
«Печать страдания»,— подумал он. И вдруг почти непрерывная все эти дни мучительная тревога заскребла на сердце, и замечание в сведениях опять ясно встало перед глазами.
Неожиданно для самого себя Андрик дернул головой, руками и ногами, весело засвистел и, раскатываясь по паркету на мягких подошвах, помчался в детскую.
Еще в коридоре он едва не столкнулся с Сережей, который тоже опрометью бежал куда-то.
— Ну, уж в этом никто не виноват. Никто! — быстро заговорил Сережа, моргая и жестикулируя.— У Мишки носом кровь, но уж это никто. Он сам залез под кровать. Я его тянул за одну ногу, потому что он был утопающий и в море есть акулы.
В детской был хаос и шум. Все столы и стулья были перевернуты, игрушки кучами лежали на полу. Из книжных шкафов все тетради и книги были свалены на кровати, а сами шкафы изображали не то какие-то экипажи, не то части погибшего корабля.
Теперь весь шум сосредоточивался вокруг умывальника. В центре, едва касаясь подбородком края таза, стоял пострадавший Мишка, сын горничной, с вымазанным кровью лицом и мокрым от воды передом рубашонки; Бобка пускал струю, опуская кран, а Ляля, немного брезгуя и превозмогая свою брезгливость, размазывала своей маленькой мокрой рукой кровь и грязь на Мишкином растерянном и испуганном лице. Все были мокры, возбуждены и недовольны друг другом.
— Бобка! Куда ты льешь! — кричала Ляля.— Ну, какой ты!.. Ну, вот опять пустил так, что даже на пол.
— Виноват я, что умывальник дурацкий? — кричал Бобка.— Это Мишка навалился и сдвинул таз. Мишка, не наваливайся!
— Не опускай совсем крана, а только немножко. Ведь знаешь… Ну, опять!
Бобка выпустил кран и сильная струя холодной воды, минуя детский умывальный столик, полилась на спину Мишки и на пол.
Все отскочили и захохотали, только Мишка еще больше напугался и собирался заплакать, забрав дыхание так, как-будто хотел чихнуть.
— Мишка, Мишка! Это ничего! — закричала Ляля. — Мы тебя сейчас переоденем. Ты только молчи, молчи!
— Вы это что же здесь? А? — строго спросил Андрик.
— Это уж никто! — убежденно повторил Сережа, подергивая одним плечом и подпрыгивая на одной ноге,— Андрик! Отчего нос книзу, а кровь не всегда идет, а толька когда ушибешься?
— Как нос книзу? Что за ерунда? — снисходительно спросил Андрик, чувствуя, что его звание гимназиста, его туфли и его горе поднимают его на неизмеримую вышину в этом глупом детском мирке.
— Вовсе не ерунда! Конечно, книзу,— горячился Сережа.— Но отчего только, когда ушибешься?
— А где же няня? — спросил Андрик.
— Не знаешь, не знаешь,— запел Сережа, прыгая на одной ноге через игрушки.
— К няне монашка пришла,— ответила Ляля.— Они на кухне чай пьют с медом. За медом Мишку в лавочку посылали.
— За двадцать копеек,— плачущим голосом пояснил Мишка.
Ляля вытерла ему лицо полотенцем, положила ему на спину и на грудь под мокрую рубашонку по носовому платку и он чувствовал себя так, как если бы он действительно потерпел кораблекрушение и был спасен. Только нос его немного припух и был краснее обыкновенного.
— Глупые вы, ребята! — сказал Андрик, с любопытством оглядываясь кругом.— Вы бы меня позвали вам корабль состроить. Ну, это что? — Он сдернул покрывало, натянутое на спинки двух кресел и удивился. Между креслами на игрушечном стульчике сидела его меньшая сестренка, Зюлька, с двумя куклами на коленях и крепко спала.
— Зюлька спит! — закричал Бобка и захохотал.
— А ведь мы забыли про Зюльку! Вот так ловко!
— Она шпит! — протянул Мишка и в то же время медленная улыбка растянулась на его лице.— Она жашнула.
— Это ее каюта! — закричал Сережа.— Ай да Зюлька! Проспала всю аварию.
— Я ее сейчас уложу! — вызвалась Ляля.— Я без няни умею.
Но Зюлька в это время проснулась, потерла глаза и сердито оглянулась.
— Зюлька! Мишка нос разбил, кровь шла,— подскочил к ней с новостями Бобка,— а я всю воду разлил и видишь, какая лужа, и у меня один рукав мокрый, а няня ничего не знает…
Зюлька напряженно слушала, стараясь все понять и оценить, и вдруг улыбнулась и вскочила.
— А сегодня Рождество? — спросила она.
— Да нет, глупая! Еще мама не приехала. Еще целая ночь. Еще няня все чай пьет с монашкой.
— A y меня на шпине платок ношовой,— лениво сообщил Мишка.
— Ну, Андрик, ну, миленький, ну, давай что-нибудь,— просил Сережа, повесившись на руку брата.
— Давайте теперь страшные болтушки выдумывать. Я уже выдумал! — закричал Боб.
— Не хочу твоих болтушек! — нетерпеливо заявил Сережа.— И чего страшного? «Поезд идет, в поле ночь, темно, и вдруг — волк!» Ну, право, Андрик, чего страшного?
— Ну, это что! — сконфуженно согласился Боб.— Я теперь гораздо страшнее выдумал. Вот ты увидишь.
— Шлон! — сказал Мишка и испуганно вытаращил глаза.
— Дурак! Шлон! — передразнил Сережа, а Боб покатился со смеху.
— Ну, и выдумал страшное! Хочешь, я слона поцелую? Хочешь?
— Он укушит,— флегматично протянул Мишка. Андрик отстранил от себя цепкие руки Сережи и молча пошел из детской. Ему опять стало скучно, и от непривычки длительного душевного угнетения ему казалось, что он нездоров, что у него где-то что-то болит.
— Мне совсем наплевать на наказание,— подумал он,— и вовсе я не из-за этого скрыл, а скрыл потому, что… я не знаю почему.
— Андрик, не уходи! — умолял его Сережа.— Ну, давай что-нибудь. Или позови меня с собой.— Он шел за ним до дверей детской, а в дверях остановился и вздохнул.
Андрик пошел в свою комнату, бросился на стул перед письменным столом, откинув в сторону ноги в туфлях, и задумался.
— Сегодня скажу. Непременно! — думал он. — Завтра Рождество, подарки… Вдруг она подумает, что я, чтобы получить подарок, скрыл. Господи! Если бы это скорей прошло как-нибудь. Господи! Если бы мама поняла, что я… Ну, что же я? Ведь, если бы мама захотела понять, она бы уже лучше знала. Она бы все знала, и я бы не был так виноват. Но когда я успею сказать, если она поздно вернется, а я засну?
Он рассеянно открыл перочинный ножик, поскреб им по столу, потом потянулся за клочком бумаги и карандашом и, не меняя позы, начал писать. «Мамочка, я ничего не знаю, как все это случилось. Мамочка, я опять шалил и потом немножко обманул тебя. Но я не хотел шалить и не хотел обманывать. Ты меня накажи, если хочешь, но только ты не говори опять, что я тебя не люблю и что я злой и бессердечный».
Он почесал карандашом затылок, поморгал покрасневшими глазами и сердито нахмурился.
«А мой нос ты сама видела, что он был в чернилах,— прибавил он,— и ты мне тогда только сказала потереть лимоном. И ты мне, мамочка, припиши здесь, можно мне завтра с утра надеть новую куртку?»
Он порылся в ящике и сердито выбросил на стол «сведения».
— Подарки — уж кончено. Подарков я сам не возьму ни за что! — с чувством непонятного отчаяния и ненависти решил он.— Ни за что!
— Андрик! Ну, пожалуйста! — запел голосок Сережи за дверью.— Ведь скучно! Андрик! Хоть какую-нибудь процессию…
Андрик вдруг насторожился и повернул лицо к двери.
— Процессию? — переспросил он.
— Ну, да…
Ободренный его тоном, Сережа решился приоткрыть дверь и сунул в щель голову.
— Знаешь, процессию… Или Христа славить. Эте Мишка умеет! Он уже славил.
Сережа уже совсем влез в комнату и с радостной надеждой на лице прижимал к груди сложенные руки и подпрыгивал, как резиновый шар.
— Свечку я знаю — где достать… и звезду… А еще что?
— Да, милый Андрик! Давай рядиться! — вдруг звонко закричал он и повис у брата на шее.
Процессия ходила по всем комнатам и по коридору в кухню. Впереди шел Андрик со щеткой, на которой была прилеплена свеча. За Андриком, точно в экстазе, не спуская с него восторженных глаз, шел Сережа с какой-то чалмой на голове и в мамином матинэ, из-под которого выглядывали тонкие ножки в туфлях и черных чулках. Боб, завернутый в нянин фартук и с абажуром, вместо головного убора, поминутно наступал на, покрывало, которое волочилось шлейфом за Лялей. Мишка и Зюлька плелись сзади всех в украшениях из газетной бумаги, но Мишка так блаженно и мечтательно улыбался, а Зюлька была так горда и важна, что не могло быть сомнения в том значении, которое они придавали и своему шествию и своим костюмам. В кухне было тепло, чисто и еще пахло свежевымытым полом. Свернувшись на табуретке, дремал кот. Старуха кухарка в белой кофте и белом чепце перетирала чашки после долгого чаепития с монашкой и нянькой, которые обе ушли.
— Да батюшки! Да что же это такое? — добродушно заахала она, всплескивая руками, когда шествие молча и торжественно потянулось мимо плиты.
— Да уж хорошо-то как! Да уж как прекрасно!
Горничная вышла на порог своей комнаты и смеялась, а сложенные на животе руки тряслись от смеха.
— Забавляются! — сказала она кухарке.— Мама-то в гостях, и мамзель отпросилась. Одни.
— А уж ты… косолапый! Я тебя! — ласково-строго крикнула она на сына и дала ему подзатыльник.— Спать тебе пора!
— А Зюленька-то наша, то-то королева! — заметила кухарка.
— Королева! — смеясь согласилась горничная.— И ни от кого не отстает, во всех играх в компании. Андрик-то второй год в гимназию ходит, а чем лучше?
Она зевнула и затворила дверь.
Когда няня кое-как прибралась в детской и пошла сказать детям, что им давно пора спать, в столовой стоял шум и гвалт, а в воздухе во всех направлениях летали бумажные стрелы. Шла война…
Первым поймала няня Мишку.
— Мать зовет! Иди, иди! — сказала она. — Нечего тут! Нашалился.
— Она не жовет. Шпать еще рано,— жалобно заговорил Мишка, выставляя локти и растирая себе голову руками.
— Иди, иди! — толкала его в спину няня.
— Андрик взял мои штрелы. Я хочу взять мои штрелы…
Няня выставила его за дверь и поймала Сережу. Она крепко схватила его за руку выше локтя, но он, казалось, даже не понял, что его держат, а продолжал скакать и кричать, инстинктивно стараясь освободиться.
— Красный, мокрый весь,— кричала ему няня,— да разве можно так, батюшка? Опомнись, очнись!
— Козел дает, назад не берет! — кричал кому-то Сережа.— Козел дает…
— Андрик, да побойся ты бога! — взмолилась няня,— всех так взбулгачил, что из рук вон. Вот мама вернется, застанет, что тогда будет?
— Детвора, спать! — вдруг крикнул Андрик, и лицо его сразу стало серьезным и строгим. — По местам, марш!
Одно напоминание матери вернуло ему сознание неприятной действительности и на его легкое детское сердце опять надвинулось то тяжелое и непонятное, которое было похоже на болезнь. Ему даже стало странно, что он так глупо и весело провел весь вечер.
— Миленький, иди к нам, пока мы будем раздеваться,— шептал ему на ухо Сережа.
Мишка все еще стоял в коридоре и тер себе голову руками. Полосатые чулки его спустились, высохшая светлая рубашонка была грязна и смята, выражение лица было покорно и безнадежно.
— А ведь завтра Рождество, а я забыл! — крикнул Сережа и промчался мимо него на своих изящных тонких ногах.
— Прощай,— сказала ему Ляля и присела перед ним так, что ее нос почти коснулся его припухшего носа.— Спи скорее, завтра Рождество.
— Она меня в шпину, а мать не жвала,— жалобно сказал Мишка.
— Ляля, ты хочешь слушать болтушку? Страшная! — подбегая, предложил Бобка, хмуря лоб и сверкая глазами.
— Ну нет! Уж, пожалуйста, не хочу! — возмутилась Ляля.— Ничего ты не выдумал и ничего интересного.
— А я тебе говорю — страшное и интересное.
— Ну, а я не хочу! Я хочу лежать и думать, что завтра Рождество, что елка, что подарки…
— Пожалеешь,— вспыльчиво и с угрозой тихо сказал Боб и, топая пухлыми ногами, обиженный в своем авторском самолюбии, побежал в детскую. Зюльку няня пронесла на руках.
— Большая девочка, срам! — укоризненно говорила она,— ты у меня маленькая была, да этого не делала. Больше стала, хуже стало.
Зюлька чуть-чуть хныкала для приличия, но ей было хорошо на няниных руках и еще не перестало быть весело, и, мимоходом, она постаралась задеть ногой Мишку по голове.
Мишка заморгал и, внезапно почувствовав, что глаза его закрываются от сна и что это почему-то обидно, вспомнил про свой разбитый нос, закрыл его грязным рукавом и, тихо всхлипывая, поплелся к матери.
Когда мама вернулась, ни болтовни, ни беготни в детской уже не было. Все спали. Спал Сережа, раскинув руки и ноги и чуть-чуть запрокинув голову, точно готовый каждую минуту вскочить. Спал Боб, завернувшийся в одеяло, как кокон, и с таким сосредоточенным выражением лица, как будто он продолжал сочинять свои «болтушки». Спала Ляля, спокойная, тихая и улыбающаяся. Спала Зюлька, уткнувшись лицом в подушку и подняв голый, круглый задок. Все они знали, что надо было спать долго-долго, чтобы было Рождество. И это Рождество таинственно наступало в тишине. Оно уже было в воздухе, оно уже ютилось в топорщащихся чистых юбочках и праздничных костюмчиках, которые няня разложила по стульям,— в лампадке, которую она зажгла перед иконой.
Мама обошла все кроватки и пошепталась с няней.
— Все, матушка, благополучно было,— шептала няня.— Веселые были. Наигрались, набегались. Все, матушка, хорошо.
Мама подошла к Андрику. Он лежал лицом к стене и подозрительно тихо дышал.
— Мой большой,— с гордой нежностью подумала мама и, оглянувшись, увидала тетрадку сведений и записку на столе. Она поставила свечу и долго стояла и читала, точно не могла разобрать или понять написанного. Она читала и думала, что вся ее любовь к сыну, вся нежность и чуткость, на которые она была способна, весь страх за его будущее и жалость в настоящем читали и думали вместе с ней.
Андрик уже едва мог притворяться спящим.
Слезы уже давно текли по его лицу, и он забывал ровно дышать.
И вдруг мама тихо подошла к его кровати и легко провела рукой по его мокрому лицу. Тогда он обхватил ее за шею и она молча села к нему на постель.
— Андрик! — сказала она, а рука нежно гладила его по голове,— Андрик, ты меня теперь не поймешь. Ты еще мал. Но помни, Андрик, если я слаба, если моя любовь тебе вредит… если я делаю не так, как нужно… Андрик, сделай ты так, чтобы я в этом не раскаялась никогда.
Она порывисто прижала его к себе и вдруг встала и взяла свечу.
— А теперь спи и не думай ни о чем,— прибавила она.
Дверь закрылась, и стало темно, а Андрик сидел на постели и широко раскрытыми глазами глядел в темноту. Легкое детское сердце его тихо смеялось, и теплая ласковая радость точно лилась в грудь, и уже было ее так много, что становилось тесно и становилось больно.
Но вдруг ему стало холодно и все мысли, и все чувства его превратились в усталость и разлились по всему телу. Он юркнул под одеяло, зарылся головой в подушку, сладко зевнул и сейчас же чьи-то руки ловко и нежно обхватили его, качнули… Мягко, сонно и далеко-далеко загудел удар колокола к заутрени.