Владислав Ходасевич. Пушкин и поэты его времени
Том второй. (Статьи, рецензии, заметки 1925—1934 гг.)
Под редакцией Роберта Хьюза
Berkeley Slavic Specialties
ГЛУПОВАТОСТЬ ПОЭЗИИ
правитьВ защиту немудрых стихов любят говорить:
— Еще Пушкин сказал, что поэзия должна быть глуповата.
Обычно на этом спор обрывается. И нападающий, и защитник не знают, что сказать дальше. Первый — потому что не решается возражать Пушкину, второй — потому что и сам в душе с Пушкиным не согласен. Оба чувствуют, что здесь что-то «так, да не так».
Это странное слово Пушкина не выяснено, не вскрыто. Лет двадцать тому назад, в Весах, анонсировалась статья Брюсова: «Должна ли поэзия быть глуповатой?» — да так и не появилась.
В чем же дело, однако? Неужели поэзия — «религии сестра земная» — не только может, но и должна быть глуповата? Неужели сам Пушкин думал, что
лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется —
и поэт станет говорить глуповатости? И как мог сам он отдать всю жизнь делу, для него заведомо глуповатому? Или он лгал, притворялся? И если лгал, то когда: тогда ли, когда писал о глуповатой поэзии, или когда писал «Пророка»? Как примирить все это? Или же попросту Пушкин в своем афоризме сболтнул, не подумав: сам, ради красного словца, сказал глуповатое, если не вовсе глупое, — и притом как раз о предмете, в котором он почитается великим авторитетом?
На самом деле было, конечно, иначе. Не в статье, предназначенной для читателей, а в письме к приятелю, Пушкин намекнул на сложную и глубокую мысль, но намекнул, минуя всякую мотивировку, слишком кратко, загадочно и в такой шутливо заостренной форме, что для потомства мысль его стала соблазном. Чтобы избавиться от соблазна, пушкинский афоризм надо либо вовсе забыть, либо попытаться вскрыть его истинный смысл. В сыром виде, как ясно выраженный и законченный «завет Пушкина», он неверен и вреден. Но в том-то и дело, что он не закончен. В нем высказана не вся мысль Пушкина, а лишь половина ее. Вторая половина, необходимое добавление к первой, находится тут же, рядом, но до нее не дочитывают.
В середине мая 1826 г. Пушкин писал в письме к Вяземскому:
«Твои стихи… слишком умны. — А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата».
На этом и останавливаются. Меж тем двумя строчками ниже Пушкин роняет важное замечание, стоящее в прямой связи с предыдущим:
«Я без твоих писем глупею: это нездорово, хоть я и поэт».
И тотчас, по ассоциации, продолжает:
«Правда ли, что Баратынский женится? боюсь за его ум».
Это меняет все дело. Выходит, что поэзия должна быть глуповата (и то — «прости Господи») — но самому поэту глупеть «нездорово». Правда, Пушкин пока еще прибавляет: «хоть я и поэт», т. е. как будто хочет сказать, что глупость ему была бы вредна не как поэту. Но это — явная шутка. В следующей строке, говоря о друге, он уже серьезен. В те времена Пушкин относился к браку вполне отрицательно и очень искренно выразил опасение, как бы Баратынский от брака не поглупел. Меж тем Баратынскому, именно как поэту, в известной статье своей Пушкин ставит в заслугу прежде всего — «верность ума» и далее заявляет: «Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален — ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо». Таким образом, в письме к Вяземскому мы имеем право отмести шутливость интонаций, и тогда получим, что, по Пушкину, поэзия должна быть глуповата, но поэту надлежит ум.
Разумеется, мы еще и теперь далеко не имеем законченной и ясной формулы. Непосредственно дополнить и пояснить ее словами самого Пушкина нельзя, ибо к мысли о законной глуповатости поэзии он больше не возвращался. Но некоторый материал для суждения у нас уже есть. Мы можем говорить о поэзии, не приписывая наших мыслей Пушкину, но все же исходя из Пушкина — и не думая, будто Пушкин безоговорочно завещал ей быть глуповатой.
Зачем же, все-таки, поэту прикрывать ум глуповатостью? Почему не быть ему явно, неприкровенно умным? Ведь не ради того, чтобы умное приглупить для какого-то приниженного понимания? Очевидно — нет, потому что поэзия не есть нечто, предназначенное для слабых умов или для ребят. Тот же Пушкин не раз повторяет в стихах и прозе: «Я пишу для себя, а печатаю для денег». Зачем ему глуповато высказывать свое умное знание — перед самим собою? И однако он это делает и это считает должным.
До тех пор, пока слово «глуповатая» мы будем понимать в обычном, прямом значении, т. е. в значении «умственно пониженная», мы не только верного, но и ни просто разумного, ни достойного ответа на эти недоумения не найдем. Нам волей-неволей придется либо допустить, что и в расширенном виде пушкинская формула остается ошибочной (если не вовсе нелепой), — либо попытаться угадать, в каком ином, условном смысле можно принять в данном случае слово «глуповата». Первое отпадает само собой, явно опровергаемое всей поэзией Пушкина и всей его личностью, — и следственно нам остается только второе.
От простой передачи случайных впечатлений, чувств, мыслей, поэзия разнится тем, что она стремится нащупать и выявить то, что лежит за ними: их суть, смысл и связь. Не изложить чувства и мысли, но «шепнуть о том, пред чем язык немеет» — это и есть вечная, идеальная, а потому в полноте и совершенстве недостижимая цель поэзии. Поэтому-то каждый поэт и ощущает роковое несовершенство своих творений, потому-то и воспринимает им самим изреченную мысль как относительную ложь, что и сама мысль его («острый меч», по слову Баратынского) всегда не довольно проницающа, а слово не довольно послушно.
Стремясь постигнуть и запечатлеть сокровенный образ мира, поэт становится тайновидцем и экспериментатором: чтобы увидеть и воспроизвести «более реальное, нежели простое реальное», он смотрит с условной, чаще всего неожиданной точки зрения и соответственно располагает явления в необычайном порядке. Все изменяется, предстает в новом облике. В поэтическом видении уже обнаруживается начало демиургическое; в воспроизведении оно закрепляется: пользуясь явлениями действительности как символами, как сырыми материалами для своих построений, поэт, не искажая, но преображая, создает новый, собственный мир, новую реальность, в которой незримое стало зримым, неслышное слышным. Есть каждый раз нечто чудесное в возникновении нового бытия и в том, как, возникнув, оно обретает самостоятельную цельность и закономерность. (Именно степенью законченности и гармоничности объективно определяется его подлинность.) Чтобы новое бытие не осталось мертво, поэт придает ему движение, т. е. предписывает его элементам законы, столь же непреложные, как законы обычной действительности.
«Попадая в поэзию», вещи приобретают четвертое, символическое измерение, становятся не только тем, чем были в действительности. То же надо сказать о самом поэте. Преобразуется и он. В написанном от первого лица стихотворении, как бы даже ни было оно «автобиографично», — субъект стихотворения не равняется автору, ибо события пьесы протекают не в том мире, где вращается автор[1].
В мире поэзии автор, а вслед за ним и читатель вынуждены отчасти отказаться от некоторых мыслительных навыков, отчасти изменить их: в условиях поэтического бытия они оказываются неприменимы. Так, критерий достоверности отпадает вовсе и заменяется критерием правдоподобности (и то с известными оговорками). Затем постепенно и в разной мере начинают терять цену многие житейские представления, в сумме известные под именем здравого смысла. Оказывается, что мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих «здравому смыслу» понятий, суждений и допущений. Вот это-то лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла, это расхождение со здравым смыслом (на языке обывателя входящее, как часть, в так называемое «воображение поэта») — и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин. В действительности, это, конечно, не глуповатость, не понижение умственного уровня, но перенесение его в иную плоскость и соответственная перемена «точки зрения»: ведь и обратно, при взгляде «из поэзии», со стороны более реального, чем реальное, и более здравого, нежели простое здравое, — глуповатым, а то и совсем бессмысленным оказывается здравый смысл и на нем построенная действительность[2]. Необходимо отметить, что эти расхождения касаются только «здравого смысла», не распространяясь на формальную логику, которая остается между поэтическим и реальным миром как некое координирующее начало. Именно на том, что поэзия преображает, но не отменяет и не искажает действительности, а также на том, что можно назвать «законом сохранения логики», основана «поверка воображения рассудком», которой требует от поэта Пушкин.
Мудрость поэта скрыта за тем, что «отсюда» кажется глуповатой маской. Бессознательно мы к этому давно привыкли, и от постоянного упражнения у нас выработался известный автоматизм в восприятии поэзии как маскированной мудрости. На этот автоматизм опирается пародия. Пародист искусно подделывает поэтическую маску, с ее условно-глуповатым выражением; мы по привычке принимаем ее за оболочку мудрости — но тут-то и высовывается из-под нее вздор, глупость. На этом построены у нас лучшие вещи Козьмы Пруткова. Поэзия есть мудрость, которая «глуповата». Пародия есть глупость, которая «мудровата». По Пушкину, она основана именно на «сочетании смешного с важным».
Случается и другое. В последние годы особенно участились печально-смешные казусы. Искусство имитации стало достоянием многих. Выяснилось, что, усвоив ряд приемов подлинной поэзии, маску можно подделывать отлично. Мы довольно легко вдаемся в обман и на слово верим, что за поэтической маской есть и умное лицо поэта. На поверку же выходит, что и лицо не умно. Пишущий эти строки должен признаться, что несколько раз дал себя обмануть. Некоторым оправданием может ему служить лишь то, что подделыцики не всегда злостны: часто и сами они принимают себя за поэтов, мудроватая маска прирастает к ним так прочно, что ее весьма трудно отделить. Тут мы имеем дело с невольными пародистами, принимающими свои пародии за настоящую поэзию. Здесь я, ради наглядности, ограничусь одним примером, в котором маска отделяется чрезвычайно легко, почти отпадает сама собой, потому что имеется к нашим услугам не только пародия, но и то, что нечаянно пародировано. Общеизвестно стихотворение Баратынского:
Своенравное прозванье
Дал я милой в ласку ей:
Безотчетное созданье
Детской нежности моей;
Чуждо явного значенья,
Для меня оно символ
Чувств, которым выраженья
В языках я не нашел.
Вспыхнув полною любовью
И любви посвящено,
Не хочу, чтоб суесловью
Было ведомо оно.
Что в нем свету? Но сомненье
Если дух ей возмутит,
О, его в одно мгновенье
Это имя победит;
Но в том мире, за могилой,
Где нет образов, где нет
Для узнанья, друг мой милой,
Здешних чувственных примет, —
Им бессмертье я привечу,
Им к тебе воскликну я,
И душе моей навстречу
Полетит душа твоя.
Это «своенравное прозванье», данное милой, для Баратынского — тайный знак последней, ненарушимой связи: стоит лишь произнести его за могилой — и связь, порванная смертью, восстановится. Абсолютно важно и мудро, что знаком избрано условное имя, созданное для этого только случая, слово, залог связи в Духе и Разуме, взятое как залог вечной жизни и воскресения там, где нет «здешних чувственных примет». Но вот, идя не от Баратынского, а от Гейне, и, видимо, не подозревая о стихотворении Баратынского, один современный автор набрел на такое восьмистишие:
Мы расстались… Но помни слово —
Я разлуку с тобой не приемлю,
Все равно мы встретимся снова,
Когда покинем землю.
Но там, на пороге чистом,
Ты задрожишь от испуга.
Я свистну условным свистом —
И мы узнаем друг друга.
В заключительных строках ситуация Баратынского повторена, но с той только разницей, что имя заменено свистом, каким подзывают собачек, — и все стихотворение мгновенно стало нечаянной пародией на Баратынского {Еще раньше этот мотив заимствован у Баратынского Брюсовым. Но Брюсов понимал, что делает. У него:
Я это имя кину к безднам,
И мне на зов ответишь ты.}.
Если «глуповатость» есть расхождение со «здравым смыслом», то, очевидно, не глуповата окажется та поэзия, в которой такое расхождение отсутствует. Но мы указывали, что само это расхождение есть не что иное, как результат перемещения поэта и читателя в иной, поэтом созидаемый мир. Ясно: если поэт отказывается от своих «миротворческих» прав, или не знает о них — то он продолжает оставаться в пределах действительности, где здравый смысл остается его единственным и законным вожатым, а вещи и явления, названные в стихах, остаются равны самим себе. Это — поэзия, прикрепленная к «только реальности», только с ней оперирующая и только ее задачи решающая. Можно назвать для примера несколько родов такой поэзии. Это, во-первых, поэзия дидактическая, от Лукреция до Ломоносовского рассуждения о пользе стекла; далее — поэзия сатирическая, скажем — от Горациевых сатир до Кантемировых; в-третьих, басня: в ней расхождение со здравым смыслом лишь поверхностно, она часто антропоморфизирует зверей и неодушевленные предметы, но по существу не выходит за пределы сатиры, оперируя аллегориями и не возвышаясь до символов; в-четвертых: так называемая «гражданская поэзия», и наконец, всякая вообще поэзия, чисто описательная или резонирующая в пределах реальности, морализирующая в узком смысле, поэзия психологизирующая, а не онтологизирующая. Примеров ее слишком много. Они найдутся едва ли не у всех поэтов. Из них назову ближайший: то самое стихотворение Вяземского «К мнимой счастливице», по поводу которого Пушкин и сказал автору:
«Твои стихи слишком умны. — А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата».
1927
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВпервые — ж. Современные записки, XXX (1927), сс. 278—285. Ср. приложение в настоящем издании.
«<…> в Весах анонсировалась статья Брюсова…» — ошибка памяти Ходасевича; такого анонса в Весах не встречается.
«<…> Пушкин относился к браку вполне отрицательно…» — см., например, заметку 52 (ПхП, 1924) в настоящем издании.
"<…> в известной статье своей <о Баратынском> Пушкин <…> заявляет… — цитируется набросок статьи, дат. 1830 г., опубл. 1840 г.
"<…> Пушкин не раз повторяет в стихах и прозе: «Я пишу для себя, а печатаю для денег» — см., например, стих. «На это скажут мне с улыбкою неверной…» (1835).
«Не изложить чувства и мысли, но „шепнуть о том, пред чем язык немеет“…» — цитируется стих. А. А. Фета «Одним толчком согнать ладью живую…» (1887).
«<…> „острый меч“, по слову Баратынского…» — неточно цитируется стих. «Все мысль да мысль! Художник бедный слова!» (1840): Но пред тобой, как пред нагим мечом, / Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.
«По Пушкину <пародия> основана именно на „сочетании смешного с важным“» — см. у Пушкина («О вы, которые любили», 1821): Картины, думы и рассказы / Для вас я вновь перемешал, / Смешное с важным сочетал / И бешеной любви проказы / В архивах ада отыскал… (Фрагмент наброска посвящения «Гавриилиады» или черновика послания, вероятно к Вяземскому, при предполагавшейся посылке поэмы.) См. далее у Ходасевича статьи «Нечаянная пародия» в Возрождении, 1928/1059 (26 апреля), и «Книги и люди» (1931) в настоящем издании. Ср. заметку 48 (ПхП, 1924) в настоящем издании.
«<…> идя не от Баратынского, а от Гейне <…> один современный автор набрел на такое восьмистишие…» — цитируется стих. «Подражание Гейне» в сб.: Георгий Евангулов, Золотой пепел. Стихи (Париж, <1926>), с. 31; с пропуском эпиграфа из Гейне: …Наступило за гробом свиданье,/ Но в мире новом друг друга они не узнали. (См. стих. Лермонтова «Они любили друг друга так долго и нежно…», 1841.)
«<…> этот мотив заимствован у Баратынского Брюсовым» — неточно цитируется стих. «К близким» (1903; сб. Urbi et or bi).
ПхП — Владислав Ходасевич. Поэтическое хозяйство Пушкина (1924; см. в первом томе настоящего издания).
- ↑ Отчасти в этом и заключаются «воспарения» поэта, отсюда же и то, что подлинный поэт не любит и не хочет являться «поэтическим лицом» в жизни. Внутренно он живет и видит поэтически всегда, но «поэтическая повадка» прельщает только посредственность. Потому и сам Пушкин был так «прозаичен» в обиходе и потому (главным образом) терпеть не мог, чтобы на него смотрели, как на поэта.
- ↑ В обнаженном виде эта тема и звучит особенно часто у символистов, поэтов наиболее последовательных (я не сказал — великих).