Главы из воспоминаний моей жизни (Фрагменты) (Дмитриев)

Главы из воспоминаний моей жизни (Фрагменты)
автор Михаил Александрович Дмитриев
Опубл.: 1864. Источник: az.lib.ru

М. А. Дмитриев
Главы из воспоминаний моей жизни (Фрагменты)

Вступительная статья, публикация и комментарии О. А. Проскурина

«Наше наследие», 1989, № 4

Посмертная судьба Михаила Александровича Дмитриева (1796—1866), плодовитого поэта, переводчика, критика и мемуариста[1], сложилась на редкость драматично. Если имя его и упоминалось исследователями, то обязательно в сопровождении бранных характеристик: «литературный старовер», «крайний реакционер», «апологет официальной народности». Столь одиозная репутация до самого последнего времени казалась вполне заслуженной и потому незыблемой[2].

Однако если мы отрешимся от привычных схем и попытаемся рассмотреть факты в их полноте и неразложимом единстве, то перед нами предстанет не карикатурный обскурант, а гораздо более сложная и интересная личность: ярый враг Грибоедова и Вяземского — и одновременно сотрудник «Полярной звезды», принятый в радикальное Вольное общество любителей российской словесности по рекомендации Рылеева; ненавистник демократии — и писатель, гордившийся тем, что после расправы над декабристами «дал себе слово не писать ничего похвального и торжественного (в честь монархической власти. — О. П.) и тридцать лет держал слово»[3]; автор стихотворения «Безыменному критику», в котором современники усматривали политический донос на Белинского, — и создатель произведений, ставших фактом русской вольной поэзии, расходившихся в списках и печатавшихся в заграничных революционных изданиях… что это? Причудливые изломы «сложной и противоречивой» натуры? Совершенное отсутствие моральных устоев? Конечно, нет. Противоречия Дмитриева — это в первую очередь противоречия дворянской культуры, с которой писатель был связан неразрывными узами.

Многое в воззрениях Дмитриева определено традиционной сословной моралью и традиционной классовой психологией: и убежденность в том, что дворянство — это подлинная «соль земли», и высокомерно-пренебрежительное отношение к разночинцам, и насмешки над темной и тупой чернью. Но есть в системе его взглядов и другая сторона: преклонение перед Законом, ненависть к деспотизму, презрение к бюрократии, возмущение жандармско-полицейскими порядками. И это неудивительно: реальный Дмитриев — вовсе не деятель реакции, а скорее, представитель дворянской оппозиции, хотя и весьма умеренной. Сам писатель явно хотел видеть себя аристократом-фрондером на европейский манер, но поскольку реальная историческая действительность такой возможности ему не предоставила, то фрондировал он больше на бумаге, главным образом в письмах и потаенных мемуарах.

Обращение к мемуаристике было для Дмитриева вполне закономерным: именно в мемуарах ушедшая в историю стародворянская культура могла противостоять равно враждебным силам — деспотическому государству и демократическому движению, а деятели минувших времен могли превращаться в союзников по борьбе с ненавистным настоящим. Богатые фактами мемуарные очерки плодовитого автора имели большой успех, а сборник «Мелочи из запаса моей памяти» (1854) сделался, как и предсказывал замечательный ученый Н. С. Тихонравов, «настольною книгою у всех занимающихся историею русской словесности XVIII—XIX вв.»[4]. Однако итоговым трудом Дмитриева-мемуариста стали фундаментальные «Главы из воспоминаний моей жизни». Работа над ними велась с 1864 г. до последних дней жизни писателя. В этой книге, автобиографической по преимуществу, Дмитриев ставил своей задачей не только воскресить «златые дни» дворянской культуры, но и осмыслить причины ее гибели, понять, почему «порвалась цепь времен»… На скорую публикацию мемуаров автор, судя по всему, не рассчитывал, адресовал их в первую очередь потомкам — и потому был предельно откровенен, давал полную волю своему желчному перу и нимало не стеснялся в оценках. Свобода суждений, памфлетный тон, едкость характеристик — все это придает мемуарам Дмитриева резкий и своеобразный колорит.

Ныне авторская рукопись «Глав из воспоминаний…» хранится в Отделе рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Это два солидных тома (более чем 900 страниц!), исписанных убористым почерком. В них перед читателем развертывается панорама московской жизни конца XVIII-первой половины XIX в.: быт и нравы старого дворянства. Московский университет и университетский благородный пансион, литературно-театральный мир. надворный суд. Сенат, громкие судебные процессы и литературные полемики — все это запечатлено в мемуарах Дмитриева. Не удивительно, что «Главы из воспоминаний…» не оставлены исследовательским вниманием: цитаты из них нередко украшают труды историков литературы и общественной мысли. Но только цитаты! Ни полностью, ни в сколько-нибудь существенных извлечениях мемуары Дмитриева в печати не появлялись[5] и широкому читателю совершенно неизвестны. Отсутствие в читательском обиходе одного из наиболее значительных мемуарных источников для истории русской культуры первой половины XIX века — ощутимый и неоправданный пробел. Пришло время этот пробел устранить.

Вниманию читателей предлагаются фрагменты 11-й и 12-й глав, до самого последнего времени считавшихся утерянными[6]. Эти главы, принадлежащие к числу наиболее интересных в мемуарах, связаны общим сюжетом — рассказом о смерти Александра I, восшествии на престол Николая I и первых мероприятиях нового правительства.

«Главы из воспоминаний моей жизни» содержат исключительно важные данные для реконструкции общественно-исторических взглядов и представлений тех слоев русского дворянства, которые были достаточно далеки как от радикальных, так и от реакционных кругов. Причем касается это не только середины 60-х годов (время создания мемуаров), но и более раннего периода. Сам Дмитриев, анализируя причины и следствия восстания декабристов, утверждает, что излагает общее мнение, сложившееся «вскоре после происшествия». У нас нет оснований не доверять здесь мемуаристу: система его взглядов действительно отличалась редкой стабильностью. Таким образом, осуждение внутренней политики последних лет александровского царствования, признание закономерности выступления декабристов и их моральной правоты, оценка членов тайного общества как людей хотя и «обольщенных» и «недозрелых», но «лучших по благородству устремлений», убежденность в необходимости не только реабилитировать заговорщиков, но и привлечь их к государственной деятельности — все это отражает умонастроения, распространенные в середине 1820-х годов[7]. Воспоминания Дмитриева позволяют существенно пересмотреть бытующие по сей день представления о том, что после восстания 14 декабря все дворянство (кроме разве ближайших родственников пострадавших да присяжных оппозиционеров) в ужасе отшатнулось от «бунтовщиков», предало их анафеме и сплотилось вокруг обагренного кровью престола. Благодаря Дмитриеву мы теперь лучше можем представить себе ту духовно-психологическую атмосферу, в которой рождались знаменитые пушкинские «стансы» и не менее знаменитое послание «Во глубине сибирских руд…»: в этих стихотворениях отразились не только иллюзии и надежды самого поэта, но и чаяния достаточно широких кругов русского общества.

Рассказывая о воцарении Николая, мемуарист не щадит самых мрачных красок; порою рассказ его приобретает памфлетную остроту. Фигура самодержца является перед читателем в ореоле зловещих пророчеств, примет и предзнаменований. Пронизывающий повествование обличительный пафос (неожиданный для тех. кто привык видеть в Дмитриеве певца правительственной реакции) возникает в мемуарах вполне закономерно. Николай для мемуариста — почти личный враг. Обер-прокурор Сената, камергер, действительный статский советник, Дмитриев тем не менее считал свою карьеру неудавшейся. Отличаясь тщеславием и непомерным самомнением, он помышлял если не о министерском портфеле, то о кресле сенатора. Ни того ни другого он не получил: напротив, столкновения с высшим начальством закончились в 1847 г. неожиданной отставкой. Мемуарист был, конечно, далек от мысли считать Николая непосредственным виновником своих злоключений. Но свою судьбу он рассматривал как следствие общей «антидворянской» политики деспота. предпочитавшего «благородным молодым людям» циничных бюрократов, готовых усердно выполнять любые предписания власти и лишенных сословных амбиций.

Курс на подавление всякой социальной активности подданных сопровождался у Николая стремлением создать видимость всесословного единения нации под сенью императорского престола. Пронина тельный взор мемуариста вскрывает несостоятельность и фальшь подобных усилий власти: уже первые мероприятия, призванные продемонстрировать любовь государя к народу и любовь народа к государю, терпят крах. Празднество на Девичьем поле, задуманное "как умилительное зрелище, оборачивается конфузом: «демократический» придворный маскарад сбивается на «репетицию Страшного суда». Конечно, критический пафос Дмитриева во многом питаете консервативными представлениями (так. мемуарист убежден в естественности и разумности сословных перегородок). Но вместе с тем нельзя не признать, что фарсовый характер «официальной народности» разоблачен в мемуарах с замечательным блеском.

Если такова декоративная, внешняя сторона «фасадной империи» то каковы же ее задворки? Дмитриев отвечает на этот вопрос, анализируя деятельность III Отделения — любимого детища Николая Результаты усердия «карательно-награждающих» органов впечатляющи: повсеместно расцветает и совершенствуется коррупция, быстр проникая и в ряды тех, кому надлежало с нею бороться; поощрения! награды щедро льются в длани казнокрадов и мздоимцев, шпионаж проникает во все слои общества и становится почти бытовым явлением, страх делается преобладающим чувством подданного… Отчего это происходит? Дмитриев, убежденный «законник», считает: оттого что III Отделение изначально поставлено над законом; призванное защищать «права граждан, которых нет», оно само строится на противоправных началах. Государство узаконивало жандармский контроль не только над гражданской жизнью подданных (это уж само собою, но и над жизнью частной, «домашней». По тем временам это казалось беспрецедентным.

Как сделать, чтобы человек не ощущал себя игрушкой в руках власти, чтобы не чувствовал своей беспомощности перед силой правительственного произвола? По мысли Дмитриева, выход только один — перестать тешить себя извечной русской мудростью насчет того, что «сердце царево в руке Божией», и начать строить государственность европейского типа, основанную не на произволе, а на праве. «Форма суть гарантия юридической правды, — замечает Дмитриев в другой главе своих мемуаров, — а так называемая естественная справедливость зависит от совести и частного взгляда лица: совесть же у каждого своя: наблюдение форм ее гарантия»[8]. Мысль эта, высказанная по частному поводу, пронизывает весь рассказ о начале николаевское царствования.

Не все, конечно, в мемуарах Дмитриева равноценно: уникальные сведения нередко соседствуют в них с общеизвестными фактами и малозначительными подробностями. Заметим только, что само сочетание исторически значительного с мелочно-житейским по-своему чрезвычайно выразительно характеризует и личность мемуариста, и ту эпоху, о которой идет речь в воспоминаниях.

«Главы из воспоминаний моей жизни» печатаются по авторской рукописи (ОР ГБЛ, ф. 178, 8184. 1, л. 184—214 об.). Орфография и пунктуация рукописи (даже для своего времени архаичные — видимо не без демонстративности со стороны Дмитриева) приближены к ныне принятым нормам. Сохранены написания, передающие особенности авторской речи и старомосковского говора (вшествие, карбонары, Волхонская, Бекендорф и т. п.). Выразительная авторская пунктуация оставлялась без изменений в тех случаях, когда она не искажала смысл текста и в принципе не противоречила современным правилам.

…Кончина государя Александра Павловича последовала, как известно, совершенно неожиданно. В полном мужестве сил, 48 лет от роду, сильного сложения, крепкого здоровья, цветущий красотою, он был похищен внезапною болезнию далеко от столицы, в Таганроге, во время путешествия. Говорят, что в последнее время он унывал духом; что, уезжая из Петербурга, он как бы предчувствовал, что не возвратится. Говорят, что в самую ночь отъезда он был в Невском монастыре, долго молился на коленях и со слезами, был в келье у митрополита, виделся с бывшим в монастыре схимником и прислал в монастырь масла, свеч и ладану, принадлежностей церковной службы и погребения. Во всем этом видели тогда многие как будто предзнаменование и предчувствие кончины. Действительно, это можно почесть замечательным, потому что прежде никогда государь не присылал в монастырь подобного вкладу.

Впрочем, причины уныния, в котором он находился последнее время своей жизни, можно объяснить очень естественно не прибегая ни к каким предчувствиям. Вспомним эту славу которой он достиг после 1812 года и после двукратного взята Парижа. Победитель Наполеона. Агамемнон, вождь царей между королями Европы, он примирил мир, успокоил народы1. Народы отдохнули, цари успокоились; но Александр не отдохнул, потому что не успокоил своего народа. Все народы Европы, пользуясь благодеянием Александра, благодеяниями мира, начали заботиться о внутреннем своем благосостоянии, которое начало развиваться быстро: успехи гражданского устройства, торговля, науки, литература — все воскресло в Европе, все пошло к улучшению и к совершенству. Одна Россия, страдавшая за всех, примирившая и успокоившая всех и потому имевшая всё право ожидать внутреннего благосостояния, встретившая своего любезного и славного государя с радостными надеждами, ждала, ждала и не дождалась лучшего! Напротив, все пошло хуже; Александр отвык от кабинетного труда, перестал заниматься делами, не допускал более в кабинет своих министров, отменил их докладные дни, их личные доклады; все шло через графа Аракчеева; министры, по-видимому, потерявшие силу, вознаграждали себя домашним деспотизмом, каждый по своей части, хотя не таким как ныне: машина внутреннего управления государством или останавливалась за недостатком общего движения или работала по каждой части управления отдельно. Дела пошли хуже, чем до 1812 года.

Александр имел великую душу; ум тонкий, но не обширный; его недоставало, чтобы обнять такую империю, как Россия. Он сам это видел; и у него, так сказать, опустились руки: вот вероятная причина его уныния и беспокойствия в последние годы его жизни.

Кроме того, Александр возвратился в Россию с идеями блага и свободы. Он дал конституцию Польше; в речи своей к Варшавскому сейму обещал ее и России2. Все образованные люди были в надежде3; смотрели на него с любовию. Эта конституция, какова ни есть, была уже написана на французском языке и по его повелению переведена на русский: этим переводом занимался в канцелярии Новосильцева князь П. А. Вяземский. Она напечатана была дважды: один подлинник в политическом сборнике Le Portfolio4, а вместе с русским переводом издана особо Польским революционным правительством, во время императора Николая. Она уже существовала, она была нам известна. Но, или испугавшись италианских карбонаров, или напуганный Меттернихом и Австрией, вечной ненавистницей России, или наконец, увидевши незрелость своего народа воспользоваться опасным орудием свободы, Александр после 1818 года обратился в своих идеях совершенно в противоположную сторону: о свободе, о конституции не было и в помине5. — Тогда любовь образованного класса, обольщенная его же идеями, особливо любовь молодых военных людей, его сподвижников, обратилась тоже в противоположность: почти в ненависть. Между ними завелись тайные общества, противные существующему порядку. Мыслящие люди вообще были недовольны, с завистию глядя на Польшу. Жители внутренних губерний, хозяева и народ, роптали, не видя ничего лучшего в своем быте, не видя, так сказать, никакой прибыли от славы, приобретенной Россиею!

Александр знал это и знал о заговорах тайных обществ. Привыкши к великолепной, торжественной рассеянности конгрессов, он начал искать той же рассеянности в беспрестанных путешествиях по России. Эти путешествия стоили много денег, но не приносили никакой существенной пользы государству, а ему, вероятно, приносили скуку. Вместо торжественных приемов Европы он должен был в этих быстрых поездках довольствоваться балами губернаторов; вместо благоустроенных земель Европы, искусственных, покойных дорог, обсаженных деревьями, полей, тщательно обработанных и красиво огороженных кустами, вместо красивых и опрятных сельских домов он увидел пустоту неизмеримой России, неопрятные деревни, поля, едва взрытые русскою сохою, и не знал, за что приняться, чтобы сделать Россию сколько-нибудь похожею на трудолюбивые и красивые государства Европы. Было от чего не только прийти в уныние, но и совсем в отчаяние! Он видел, что Россию, после всех этих происшествий, после всей этой бесполезной славы, надлежало пересоздать вновь, а для этого надобно было быть Петром Великим или Екатериной Второй.

Между тем, все близкие к Александру утверждают, что никогда он не был так доволен своим личным положением как в это последнее путешествие. После походов, конгрессов, по возвращении в Россию, государь особенно как-то сблизился с императрицею, своею супругою. Цель путешествия была болезнь ее; император поехал для нее. В Таганроге жили они в небольшом доме, совершенно частными людьми, исключая занятия государя необходимыми делами, которые по возможности не прекращались. Здесь пользовался он, может быть, в первый раз, тихою семейною жизнию частного человека. Этот новый, безмятежный образ жизни был сообразен с тихою и благородною душою Александра! Я часто думал, какой превосходный человек был бы он в состоянии частного человека! Но и тогда царственная его наружность, его лицо — соединение царского величия с красотою и ангельскою улыбкою — представляли бы его, конечно, существом высшим, чем прочие люди, и возбуждали бы к нему благоговение!

Говорят, что в Таганроге государь был в первый раз совершенно спокоен, доволен и счастлив! Его спокойствие нарушалось одним: существованием заговоров, которые были ему известны и которых подробности оказались в его бумагах. Но об этом скажу после. Во время краткого его путешествия по Крыму он простудился, получил нервную воспалительную горячку, и 19 ноября 1825 года (да будет этот день отмечен навсегда в памяти потомков, как черный день России) его не стало!

Вот как я узнал о кончине императора Александра. Тогда был попечителем Московского Университетского округа Александр Александрович Писарев, плохой литератор, человек даже довольно простой, но добрый и по-прежнему довольно образованный6. Он любил сближать у себя людей ученых и просвещенных. Московские профессоры и литераторы, какие были, в том числе и я, обедали у него по воскресеньям, где было довольно весело, особенно нам, молодым людям. В одно воскресенье, приехав к нему обедать, я нашел хозяина, против обыкновенного, чрезвычайно скучным и неразговорчивым, посмотрел на гостей: тоже все молчаливы и серьезны. Наконец князь Шаликов7 подзывает меня к окошку и говорит мне: «Разве вы не знаете печальной новости? Император скончался!» — Это известие поразило меня. После обеда я тотчас поехал к моему дяде: я нашел его в ужасном состоянии: старик рыдал неутешно8! — Кроме личной его привязанности к государю, он, конечно, больше многих понимал эту общую потерю; ибо, несмотря на бездейственность последних лет царствования государя, его высокая, благородная душа, наклонная к одному благу и чуждая всех низких нецарственных подозрений и помышлений, была такова, что с его кончиною закатилось солнце России.

Александр любил моего дядю; мой дядя боготворил Александра! — Увидев меня, он зарыдал пуще и не мог промолвить ни одного слова, долго был он в неутешном положении! Да будет сказано в память доброго, великодушного, благословенного Александра, что многие плакали о нем и рыдали подобно моему дяде! На князе Дмитрии Владимировиче9, как говорится, лица не было!

Немедленно по получении официального известия о кончине государя принесена была присяга новому императору Константину Павловичу, которому первый присягнул в верноподданстве великий князь Николай Павлович, между тем как ему известно было завещание Александра и отречение Константина от короны. Если бы в этом случае поступлено было открыто и прямодушно, то есть если бы завещание было немедленно и первый Николай отказывался бы от короны, тогда отречение Константина было бы не столько отречением, сколько явным утверждением завещания; тогда не было бы двух присяг, которые возродили сомнения в войске и в народе. Но поступлено было иначе: сам великий князь Николай Павлович и Россия торжественно присягнули Константину. Тут начались с ним пересылки; великий князь Михаил Павлович отправился в Варшаву: все это подало повод к толкам. Иные говорили, что уговаривают Константина принять корону; другие говорили, что он сам хочет этого, а его уговаривают, напротив, подтвердить отречение от престола. Могло быть и то, и другое. Наконец обнародовано завещание Александра, отречение Константина и новая присяга -Николаю.

Расскажу здесь читателям одно предсказание и для этого позволю себе прервать мой рассказ довольно длинным отступлением.

Родной дядя моей матери генерал-поручик Иван Алферьевич Пиль был наместником, или генерал-губернатором, Сибири10 и жил в Иркутске вместе с своею женою Елизаветой Ивановной, с дочерью Катериной Ивановной и ее мужем Степаном Федоровичем, который приходился мне двоюродный дядя и о котором я не раз упоминал уже в продолжение моего рассказа.

В Сибири жил в это время старичок-швед, который, будучи еще ребенком, был взят в плен вместе с своим отцом, который сослан был в Сибирь и там остался. Этот старичок имел под городом Иркутском землицу и дом, где и жил. Но всякий год на праздники Рождества приезжал в Иркутск и останавливался у одной старушки, его знакомой.

Она была вхожа к жене наместника и рассказывала ей, что швед накануне нового года проводит ночь на верху ее дома, занимается наблюдением звезд и многое по звездам предсказывает.

Однажды рассказывала она с некоторым страхом, что в этом году, по предсказанию старика, падет насильственно одна коронованная глава. Это предсказание исполнилось казнию Людовика XVI, о которой, само собою разумеется, известие в Сибирь пришло не скоро.

Вследствие этого предсказания Елизавета Ивановна просила спросить старушку шведа: что будет с Россиею. Вот его ответ, который она пересказала с некоторым удивлением.

После Екатерины будет царствовать Павел недолго, после него вступит на престол сын его Александр, коего царствование будет славно. Однако у него прямых наследников не будет, и наследует ему не брат его Константин, а кто-то другой. (Тогда, в 1793 году, Николай Павлович еще не родился.) И это царствование будет таково, что лучше бы людям не родиться. А кто после него будет царствовать (это Александр II), этого царствование будет самое благополучное, и все будут благоденствовать.

Дядя Степан Федорович, рассказывая мне это, всегда прибавлял: «Как хочешь, суди; а я старичку верю: Константин Павлович не будет царствовать!»

К этому я должен прибавить, что означенный мой дядя умер прежде Александра, именно в июле месяце 1825 года. Следовательно рассказывал мне это, когда еще никто не мог и подозревать об исключении Константина от престолонаследия.

Какое было царствование Николая, мы знаем; но исполнится ли пророчество о нынешнем государе, этого мы доселе не видим.

Обращаюсь к присяге.

Странное дело! Константин слыл всегда человеком буйным, взбалмошным: а присягали ему охотно: говорили, что он при всем этом имеет доброе сердце! — Но присяга Николаю была в Москве хлопотлива, печальна и как будто страшна: у всех сжималось сердце; все чего-то ждали и ничего не надеялись. К этому случаю относится у меня в стихах моих на встретение в Москве тела императора Александра следующий куплет, который, по счастию, остался незамеченным ни ценсурою, ни публикою:

Печален вид сего торжественного дня!

Великолепия и мрачности слиянье!

Так с черной тучею багряное сиянье

Сливает запада заря!

Земля, покорная борющейся природе,

Безмолвствует и ждет, безвестности полна,

Что будет нового светила на восходе:

Гроза, иль тишина.

В Петербурге по случаю второй присяги вспыхнуло возмущение, которое отразилось в некоторых полках пограничных западных губерний. До меня все новости доходят позже, чем до других, потому что я мало занимаюсь внешним. Так и это. Я приехал к П. А. Новикову, жившему тогда в доме своего тестя князя Долгорукого11; увидя меня в окно, выбежала ко мне на крыльцо жена его и говорит: «Слышали ли вы, что в Петербурге? — Бунт; на площади дрались; Милорадович убит!» Я, признаюсь, не поверил, как городским слухам; оказалось, что это правда! — Известно, что это произошло 14 декабря 1825 года; Верховный уголовный суд и его последствия также известны.

По случаю открытия заговора многие из московских были также схвачены и увезены в Петербург. В том числе судья надворного суда 7-го Департамента Ив. Ив. Пущин. Я не знал его лично; но все говорили, что он был человек умный, просвещенный, честный и правосудный. Его ставили за образец знающего судьи и отзывались об нем с уважением12. В один вечер я получаю записку из канцелярии князя, чтобы в 11 часов утра явиться к нему. Вслед за тем приезжает ко мне мой приятель Новиков, служивший тоже по особым поручениям. Он уведомил меня, что и он получил то же приглашение, что нас зовет князь для того, чтобы предложить нам место Пущина; что он просит меня по дружбе к нему не отказаться от этого места. "Я, — говорил он, — служу при князе давно уже (год или около двух); мне обещано место советника; а ты недавно, и можешь показать этим, что хочешь сделать князю удовольствие: это ему будет приятно, и проч. "Я решился. На другое утро были мы у князя; Новиков просил уволить его от места надворного судьи, а я согласился. Князь представил Сенату; а в ожидании определения дал предложение Губернскому правлению о допущении меня к исправлению должности. Так сделался я надворным судьею. Об этом судействе буду говорить после. <…>

Тело государя императора привезено было в Москву 3 февраля 1826 года. Процессия была великолепна. Войска, печальный марш, знамена, государственное знамя, короны всех царств и княжеств России, знамена всех губерний, корона и регалии императорские, значки ремесл, Сенат, присутственные места, корпус дворян, корпус купцов, корпус ремесленников, радостная лошадь, печальная лошадь, радостный рыцарь, весь в золоте, печальный рыцарь в черных латах: все это было великолепно. Но так как мы, русские, никак не можем сохранить ни в чем чинного порядка и никак не понимаем, чего требует от нас собственное наше достоинство, и все надеемся, что авось не увидят, то и тут не обошлось без национальной нашей безурядицы. Например, некоторые чиновники, бывшие в церемонии, надеясь на свои широкие мантии, навешали на эфесы своих шпаг кренделей и баранок; а печальный рыцарь был пьян и шатался из стороны в сторону.

При этой печальной церемонии для меня и для многих московских придворных началась в первый раз придворная служба — дежурством в Архангельском соборе при гробе государя. Мы чередовались через четыре часа и днем и ночью. Кроме военных и почетного караула четыре вельможи первых двух классов, в том числе мой дядя; четыре сенатора; два камергера и два камер-юнкера — посменно отправляли это дежурство. Вокруг гроба стояли двадцать пять бархатных подушек с русскими и иностранными орденами покойного императора. Для нас, молодых людей, это было, между прочим, и развлечение: а между тем — стоять ночью при великолепном гробе, окруженном погребальными свечами, при однообразном чтении Евангелия (ибо по коронованных особах читается не псалтирь, а Евангелие) — это было что-то величественное, возвышающее душу! Помню, что однажды вошла дама, в черном платье, под черною вуалью, поклонилась пред гробом и что-то на него положила. Мы посмотрели — венок из незабудок. Это была княгиня Зинаида Александровна Волхонская13. Помню и другое — о молодость! — В то время, как все были в трауре (а наши мундиры из темно-зеленого сукна — тоже не яркого цвета), вдруг я вижу, вступает в собор — совершенный попугай! Мундир бирюзового цвета с розовыми отворотами, палевые штаны и камзол, голова напудрена, коса и букли в роде каких-то крылышек! Цветен до бесконечности! Мне объяснили, что это отставной бригадир Николай Селиверстович Муромцев и что это мундир еще Екатерининский14. Но дядя мой — сколько раз заставал я его ночью в соборе, что он приклонится головою к каменному столбу и тихо рыдает! Однажды он мне сказал: «Я вспомнил твои стихи:

Сними с сего земное покрывало;

Скажи: чей вопль течет, отвержен от него!»

После погребения тела государя императора начался в Петербурге Верховный уголовный суд. Слухи приходили и сменялись беспрестанно: все трепетали; и в первый раз в жизнь мою я увидел, что боятся говорить громко. Однажды я приезжаю в книжную лавку Ширяева15. Он показывает мне первый полученный им экземпляр решения Верховного уголовного суда. Я взглянул: четвертование! Ужас обдал меня! Ободренный успехом моих стихов на кончину Александра, я думал написать и на коронацию нового императора. Но тут я дал себе слово не писать их; да и не мог: мысли, величие минуты, в которую новый монарх принимает корону, — все исчезло и не возвращалось в мое воображение! Однако государь повелел смягчить казнь и исполнить приговор, какой состоится, не представляя ему на конфирмацию. Вследствие этого милосердия пять человек были повешены: Пестель, Рылеев, Муравьев, Бестужев-Рюмин и Каховский; сто двадцать сосланы на каторгу и на поселение. За сим назначена была коронация.

Прежде всех прибыла в Москву вдовствующая императрица Мария Федоровна, добродетельная, кроткая матерь сирот и последняя из царской фамилии, помнившая и наследовавшая обычаи двора Екатерины: милостивую вежливость, кроткую величавость и церемониальный тон двора16. Мы, московские камергеры и камер-юнкеры, не более, как в числе человек двадцати, были ей представлены. Петербургский двор еще не приезжал. За обер-камергера был старший камергер Аполлон Александрович Майков17. Императрица подходила к каждому из нас особо. Когда ей назвали меня, она остановилась, посмотрела на меня молча и сказала мне по-французски: «N’est-ce pas vous qui avez fait une ode sur la mort de mon fils, l’Empereur Alexandre?»[9] Когда я отвечал ей, что это я, глаза ее наполнились слезами, и она сказала: «Je vous suis tres reconnaissante; vous m’avez touche jusqu’aux larmes, en meme temps vous m’avez fait un grand plaisir. Je vous remercie pour vos sentiments qui vous font honneur!»[10]

Когда удалилась императрица во внутренние комнаты, придворные, и приехавшие с нею и московские, а первый Майков, подбежали ко мне и начали расспрашивать, о каких стихах говорила императрица. Никто и не знал об них!

Вслед за нею приехала великая княжна Елена Павловна, супруга Михаила Павловича18. Она нас, молодых людей, просто очаровала! Прелестная собою, умница, говорящая по-русски, как русская, она со всяким находила приличное слово. Когда мы представились ей, нас было уже много, порядочная толпа; но она отличила меня в этом множестве, и все благодаря стихам моим. Она сказала мне уже чистым русским языком: «Я читала вашу элегию на кончину государя», — и тоже какую-то похвалу очень лестную. Это слово элегия показалось мне очень замечательным и доказывающим, что она вникла в дух этого стихотворения. Императрица назвала его одою, имея в виду важность предмета; но оно имеет действительно тон более элегической. <…>

*  *  *

После казней и ссылок на каторгу людей, преступных иногда одной мыслию, одним неосторожным словом и оставивших после себя столько вдов и сирот, назначен был триумфальный въезд в Москву для коронации. Для Николая Павловича это был действительно триумф: победа над мятежом.

Рассказывать подробности Петербургского бунта не нужно: они всем известны. Но не лишне сделать оценку этого происшествия: она тем легче и тем будет справедливее, что так судили об этом вскоре после происшествия, так судят беспристрастные люди и теперь, по прошествии почти сорока лет. Мнение не переменилось, что ручается за его истину, ибо «истина, — говорит Тацит, — получает силу от рассмотрения ее и от времени; одна ложь от торопливости и слухов».

Причин к неудовольствию было много. Александр успокоил Европу и не улучшил положения России. Винить его в этом трудно: Россия всегда бывала такая страна, которая не имела своего голоса, да если бы и дали его, она сама не знала бы, что ей нужно, чего просить или чего требовать. Мы чувствуем только инстинктивно, что нам нехорошо, а устройство не нашего ума дело! И потому все должно угадывать само правительство! Можно ли же винить кого бы то ни было, что он не умеет угадывать?

Александр, как человек, и притом не гений, угадывать не умел! Между тем, познакомившись с другими государствами, видя, что там устройство везде лучше, просвещеннейшие из русских офицеров невольно вынесли оттуда зависть к лучшему устройству, приписывая его более всего политической свободе. Александр, давши конституцию недостойной Польше и в речи, произнесенной на сейме, обещавши такую же и России, возбудил еще более желание свободы и мечты людей, может быть лучших по благородству стремлений, по уму и по просвещению, но обольщенных и неопытных. Они, исполненные надежд, боготворили тогда Александра. Но когда он, напуганный карбонарами и Меттернихом, обратился от идей свободы и конституции в противную сторону и сделался так называемым консерватором, то есть от защиты прав народа обратился к поддержке прав государей, тогда и молодые люди, о которых я говорил, обратились в другую сторону, и любовь превратилась в ненависть. Мало-помалу они начали думать, как бы самим произвести преобразование! Виноват не Александр; виноваты и не они; виновато во всем исключительное и неисходное положение России, страны, которая шла не естественным ходом истории, а насильственно, и зашла в такую трущобу, которая не Европа, не Азия, из которой надо куда-нибудь выйти, а дороги не видать.

Но самый характер бунта 14 декабря несет с собою свое оправдание, не говоря уже о причинах. Что это за заговор, в котором не было двух человек, между собою согласных, не было определенной цели, не было единодушия в средствах, и вышли бунтовщики на площадь, сами не зная зачем и что делать. Это была ребячья вспышка людей взрослых, дерзкая шалость людей умных, но недозрелых!

Если бы Николай Павлович оказал при этом царское великодушие, наказал легко и временно, и то немногих, он приобрел бы себе сердца всех этих людей, а Россия приобрела бы в них людей способных, которые со временем, получивши опытность, могли бы быть людьми государственными, потому что в уме и сведениях у них недостатка не было! Но Николай Павлович был жесток, не имел в себе довольно величия души и благородства духа, чтобы быть великодушным. Он видел в этом одно: восстание против деспотизма; он желал одного: усиления своей деспотической власти. Он желал царствовать не любовью, а страхом; и действительно, со времени этих казней и со времени учреждения тайной полиции в его подданных не было другого чувства, кроме страха!

При этих чувствах всех людей мыслящих совершилось торжественное его вшествие в Москву, к коронации, при пальбе из пушек и колокольном звоне. Придворная служба московских камергеров и камер-юнкеров, в числе которых был и я, началась с того, что при этом торжественном въезде в Москву они должны были от Петровского дворца до Кремлевского ехать впереди верхами. До начала коронации нередко доводилось нам видеть во дворце нового государя; всякий раз видели на его суровом лице заметное беспокойство; вообще он был в тревожном состоянии. Мятеж гвардии оставил в нем сильное впечатление, которое, кажется, имело влияние на всю его жизнь и на его характер, и без того суровый. А в это время была и еще причина тревоги: отсутствие Константина Павловича в торжество коронации могло подать повод к разным заключениям, могло подтвердить в народе мысль о завладении престолом и о насильственной его смерти, о которой в народе ходили уже слухи. Однажды будят меня рано утром и подают афишку: ехать в собор по случаю приезда Константина. В соборе в первый раз несколько расцвело лицо государя: доказательство уступки налицо! А Константин Павлович во всю обедню проболтал с братом Михаилом Павловичем. Я думаю, никогда вся семья не была ему так рада, как в этом случае.

Коронация назначена была 22 августа. В Кремле были построены места для зрителей, некоторые пускались по билетам, а за местами весь Кремль был полон народом. От собора до собора было разостлано красное сукно для шествия государя; по сторонам стояла гвардия. Мы собрались с раннего утра в Кремлевский дворец в тронную залу. Долго ждали мы государя и не знали, в которые двери он войдет. Через несколько времени начало доходить до нас ура; но по разным местам и голосов от десяти, не более. Это показалось нам странным, потому что ура могло в это время кричаться только в приветствие государю и было бы всеобщее. Мы подошли к окну и увидели, что через толпу народа продвигаются два белых султана. Это были Константин Павлович и Николай Павлович: первый вел его под руку и открывал ему дорогу. Так как въехать в Кремль по множеству народа не было возможности, то они вышли из коляски и пробирались во дворец пешком. Их узнавали только те, с кем они сталкивались в толпе; эти-то несколько человек и кричали ура, между тем как другие не видали их и молчали.

Двор был тогда уже в полном составе: приехали все камергеры и камер-юнкеры из Петербурга. Они были столь вежливы, что сделали нам, московским придворным, визиты; а мы им: таким образом мы, по крайней мере по форме, познакомились и составили одно золотое сословие. И граф Виктор Никитич Панин19, который сделался после моим начальником, был в это время одним из младших камер-юнкеров и тоже сделал мне первый визит, наравне с другими.

Нам назначено было идти в собор перед императрицей Марией Федоровной за полчаса перед торжественным шествием государя. Таким образом она в предшествии двора и сопровождении придворных дам первая открыла эту церемонию. Она шла под балдахином и как коронованная уже императрица одна была в порфире и короне. Николай Павлович и Александра Федоровна шли в собор, не имея еще на себе этих императорских регалий. Мы шествия их не видели, потому что были в это время уж в соборе. Но зато — нас не вывели оттуда, как нынешних камергеров и камер-юнкеров в коронацию Александра Второго; покойный Николай Павлович наделал их столько из всякого звания, что им в соборе не оказалось места, и они прошли только из одних дверей в другие. Для нас, напротив, были устроены места, по правую сторону трона, а так как я был тогда из младших, то стоял впереди, в первом ряду, в двух саженях от трона и видел очень хорошо весь обряд коронации.

Всего обряда я описывать не буду: он известен. Кто не знает, может прочитать его в книжке, издаваемой всегда по этому случаю под названием «Чин действия» и проч20. Я скажу только о том, что наиболее поражает при этом благоговейное чувство зрителей или что было замечено мной особенного при этом случае. Шествие в собор, а потом и самый обряд коронования происходят по прочтении часов и перед началом литургии. Старший митрополит прежде всего предлагает государю исповедать во всеуслышание Символ веры и спрашивает его: «Како веруеши?» — поднося ему в то же время разгнутую книгу. — Николай Павлович прочел Символ веры громко и молодецки! — Откровенно скажу, что во все продолжение этой августейшей церемонии я не заметил на его лице не только никакого растроганного чувства, но даже и самого простого благоговения. Он делал все как-то смело, отчетисто, по темпу, как солдат по флигельману, и как будто не в соборе, а на плац-параде! Протодиакон громко молился о нем Господу: «О еже помазанием всесвятого мира прияти ему с небес к правлению и правосудию силу и премудрость» и «яко да подчиненные суды его немздоимны и нелицеприятны сохранити». А он едва ли участвовал в этом прошении, судя по его неподвижному лицу и солдатскому величию! Между тем, для всех присутствующих было умилительное зрелище, когда и это гордое величие должно было, сообразуясь обряду, стать на колени и прочитать по поданной митрополитом книге молитву, составленную из слов царя Соломона, молившегося Господу: «Да пошлет с небес своих святых преседящую престолу его премудрость и да вразумит и управит в великом сем служении». Замечательно, что все коронование русских царей состоит в молитвах за них церкви и<в> их краткой молитве; но что они не дают не только никакой клятвы или присяги, но даже и никакого обещания. Кажется, основанием этого служит то убеждение, что «сердце царево в руке Божией»: следовательно, если он хорош, это значит, что Господь умудрил его; а если дурен — он не виноват, потому что Господь не вложил хорошего в его сердце! — Это могло бы быть справедливо, если бы не было той истины, что Господь влагает добрые мысли и премудрость только в душу, достойную его дара: а «в злохудожну душу не внидет премудрость», как говорит Соломон. — Вот этого бы забывать не должно!

Корону, скипетр и державу подает императору митрополит; но возлагает он их на себя сам. Прекрасная минута, когда потом, сев на престол, он подзывает к себе свою супругу; она становится пред ним на подушку на колена, а он, сняв с себя корону, прикасается ею к голове ее и тем приобщает ее к своему званию и власти. Потом придворные дамы надевают на нее уже ее собственную маленькую корону. А за сим сам император возлагает на порфиру и цепь ордена Св. Андрея.

В конце литургии по причастии внутри алтаря архиереев и других священнодействовавших лиц митрополит помазал нового императора святым мирром; потом ввел его за руку, через царские врата, внутрь алтаря к престолу, где он приобщился святых тайн, как священник (особо тела Христова, и особо пил из сосуда кровь Христову).

По совершении коронования, когда начались поздравления, Николай Павлович сам подошел к матери и сделал вид, что хочет стать перед ней на колена; но она не допустила его и приняла в свои объятия. Когда потом он бросился обнимать Константина Павловича (а его было за что благодарить!), чем-то зацепился он за его генеральские эполеты, и насилу могли расцепить, их! Маленький наследник, нынешний император Александр II, бывший тогда осми лет, стоял во время церемонии возле великой княгини Елены Павловны и во все время тихонько плакал: видно, этот обряд, величественный и священный, растрогал его мягкое отроческое сердце.

Мы возвратились во дворец, опять предшествуя вдовствующей императрице; а государь с своею супругою прошли сперва в Архангельский собор поклониться гробам предков, а потом в Благовещенский. Мы же, проводивши вдовствующую императрицу во внутренние покои, высыпали все на красное крыльцо, смотреть это шествие по соборам. День был прекрасный; мы молоды и веселы; для нас это было подлинное торжество. Притом мы и себя чувствовали чем-то как будто неравными с другими. Мы были какими-то если не хозяевами во дворце, то по крайней мере как будто домашними, потому что имели доступ туда, куда и взору других не дозволено было проникнуть! Все это веселит суетность человека, особенно в юности!

Увидя, что государь возвращается уже в Кремлевский дворец, мы все собрались в тронную залу, где он снял с себя корону. Ее и другие регалии, скипетр и державу, положили на стол, покрытый красным бархатом, а он в порфире и бриллиантовой Андреевской цепи пошел в другую комнату показаться с балкона народу.

Оставшись одни, мы, натурально, бросились смотреть регалии. Ко мне подошел камер-юнкер князь Петр Алексеевич Голицын и спросил, видел ли я корону? Я отвечал, что видел. — «Ну что же?» — Я сказал: «Очень хороша и великолепна!» — И подлинно, она была вся из крупных бриллиантов и блистала, как кусок льду! — «Нет! — отвечал он. — Стало быть, вы не все рассмотрели!» — Мы подошли опять, и я увидел, что крест погнулся на бок. Он состоял из пяти больших солитеров; основный, самый нижний камень выпал, и весь крест держался только на пустой оправе. Нам показалось это дурным предзнаменованием. Да и подлинно, все царствование Николая Павловича было без основного камня; благодаря его правлению государство пошатнулось, оттого и теперь оно почти на боку. Тщетно придумывали мы, когда могло случиться это повреждение короны: никак не могли отгадать, потому что она была во все время на голове государя. После уже мне пришло на мысль, не крестом ли он зацепился за эполет Константина. Ежели так, то очень странно, что от него получил корону; об него же погнулся и крест, символ ее святыни. — «Есть язык вещей», — сказал кто-то.

В этот день был торжественный обед в Грановитой палате. Император с императрицей обедали особо от всех, на троне. У среднего столба, обставленного старинной драгоценной посудой, косвенно, лицом к трону был стол для трех митрополитов, а по стене по правую сторону от трона, или по левую от входной двери, длинный стол, загнутый глаголем, был назначен для государственного Совета, Сената, министров и отставных чинов первых классов. Между ними находился и мой дядя. Наследник смотрел на этот обед в какое-то окошечко, проделанное очень высоко во внутренней стене, против трона. Из всей царской фамилии был в зале один Константин Павлович, который ходил вокруг стола наших вельмож: подойдя к Алексею Федоровичу Орлову21, который тогда не был еще графом, он с обычной своей либеральностью сказал ему: «Ну. слава Богу! все хорошо; я рад, что брат коронован! А жаль, что твоего брата не повесили!» — Это он говорил о Михаиле Федоровиче, с которым я впоследствии времени был знаком хорошо22. Он был человек необыкновенно умный и просвещенный, один из тех людей, которые в других правительствах делаются людьми государственными. Но Николай Павлович, по принадлежности его к тайным обществам, считал его бунтовщиком; а на Константине Павловиче нечего и взыскивать за его мнения! Это вышеписанное его изречение пересказал мне мой дядя, который слышал его своими ушами.

После коронации начались обеды, праздники и представления: Синода, Совета, Сената, чужестранных министров, чинов первых четырех классов и других лиц или сословий, как-то: губернских предводителей, купеческих голов и проч. Мы, по нашей придворной службе, были при всех этих представлениях и стояли по правую сторону трона, у подножия которого, стоя, принимали поклоны император и императрица.

На этих представлениях замечательны были две вещи: во-первых, привычка и непривычка быть во дворце и видеть царское величие; во-вторых, личный характер некоторых лиц, несмотря на знакомую им обстановку. Всех более отличились разнообразием поступи и оригинальностию торжественности приехавшие из провинций предводители. Кажется, никто в это время столько не хлопотал и не чувствовал так своего величия! Купцы, очень смиренно и важно, один за другим шли гусем, и у всех были сапоги со скрыпом, так что шествие их, кроме запаха кожи, отличалось еще каким-то утиным кряканьем: вероятно, никогда еще не бывало в дворце ни такого запаха, ни такой музыки. Из вельмож один, всегда величественный, подошел к государю с такой робкой (чуть не сказал рабской) и с такой благоговейной физиономией, которая как будто хотела возбудить жалость; Кочубей23, потомок знаменитого гетмана и посланник еще времен Екатерины, шел прямо, смело и гордо; а Сперанской24, по натуре своего поповского происхождения, еще от дверей вытянул шею. Я подумал глядя на него: кажется, можно бы было привыкнуть ему к придворному паркету; а натура все-таки взяла свое!

После всех представлений 27 августа был вечером бал в Грановитой палате. Эта зала, может быть, казалась огромной при московских царях; но по-нынешнему она тесна. Кроме того, много отнимает места тот упомянутый мною массивный четвероугольный столб, поставленный по самой середине, для поддержания свода. И потому вся зала была так наполнена людьми, как в заутреню Светлого Христова воскресенья бывает набита ими церковь. Только и можно было танцевать длинный польской, то есть ходить парами; а другие танцы были невозможны. Я помню, что тут я ходил в этом польском с Анной Федоровной Вельяминовой, на которой после женился; этот польской, был таков, что, сделавши сквозь толпу несколько шагов, мы должны были останавливаться или пятиться назад, потому что встречались с первой парой, обогнувшей уже всю залу. Духота соответствовала многолюдству; и это был не бал, а движущаяся или стоящая на одном месте масса людей, всякий видел только того, с кем встретится или кто стоит возле. <…>

Перед этим и после этого были еще три бала: 6 сентября в Благородном собрании: 12-го у князя Юсупова, и 16-го у графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской. Об них рассказывать нечего, кроме того, что все они, особливо бал графини Орловой, были великолепны что мы навеселились вдоволь и утомились донельзя. Но нельзя не упомянуть о маскараде 1 сентября, бывшем в театре.

Мы были en petit uniforme[11], с галунами, в коротких черных венецианах, и так как мы предполагались замаскированными, то ходили в шляпах, не снимая их с головы и при встрече с государем. Государь и любимец его генерал-адъютант Чернышев25, который не был еще тогда графом, были оба в красных конногвардейских или кавалергардских мундирах, с черным блондовым венецианом, висящим сзади: оба они были молодцы и красавцы, особенно был хорош собою Чернышев — и в этом костюме оба они были живописны. Собственно маскарадных костюмов почти не было, по крайней мере я замечательных не помню. Но так как в этот маскарад пускали по билетам и купцов-, и разночинцев, то и по платью, и по лицам некоторые и без костюма, и без масок, смотрели маскарадом. Из дам среднего класса и не принадлежащих к светскому кругу многие нашли самое удобное средство надеть сарафаны и нашили себе их, вероятно, из старых тафтяных занавесей, потому что многие были решительно в тряпье. Купцы, встречаясь не только с государем, но и с генералами, схватывали с головы своей шляпу, несмотря на беспрестанное повторение «не скидать»; а купчихи были и тут залитые бриллиантами! Одним словом, этот маскард был такая дикая смесь двора и захолустья, европейских дипломатов и каких-то подземных испуганных физиономий, что это казалось иногда репетицией последнего суда, а иногда как будто зверинцем, который показывают за деньги. После этого говорите, что нет и не должно быть различия классов в гражданском обществе! Нет! Оно не только есть; но на каждом есть своя печать, которой не изглаживает ни время, ни перестановки людей с места на место, ни фортуна!

13 сентября были на Девичьем поле столы и увеселения для народа. Угощение состояло из пирогов и жареных быков и из белого и красного вина; а увеселения из балаганов и палаток, как бывает всякой год под Новинским, с разными даровыми представлениями. Для нас присланы были билеты в императорскую галерею, где мы и стояли за стульями царской фамилии; но праздник кончился в несколько минут, и никто не видал никакого праздника. Русский народ жаден и не способен ни к спокойному наслаждению, ни к порядку; удовольствие для него всегда сопровождается буйством. По первому знаку толпа бросилась на столы с остервенением; а никакая сила не удержит воли, когда не удерживает ее закон моральный и приличие. В несколько минут расхватали пироги и мясо, разлили напором массы вино, переломали столы и стулья и потащили домой кто стул, кто просто доску в полной уверенности, что это не грабеж, потому что все это царем пожаловано народу. Николай Павлович не приказал останавливать, да это не было и возможно. Двор уехал; мы тоже разъехались по домам. Благоразумнейшие из народа или, лучше сказать, те, которые не добрались до добычи, остались доканчивать пир и за недостатком белого и красного вина утешать себя сивухой; эти благоразумнейшие, вероятно, домой не воротились, а остались и ночевать на Девичьем поле. Благотворная ночь осенила их своим покровом; а на рассвете убрала их благотворная полиция26.

О росской бодрственный народ,

Отечески хранящий нравы!27

Последним празднеством был 17 сентябр<я> фейерверк. Его описывать нечего, да и нельзя. Скажу только, что он был великолепен; но видевшие и его, и другой, бывший при коронации нынешнего императора, говорят, что он не может сравниться с последним. Этим кончились все праздники и увеселения, которые были для нас и веселы, и любопытны, но в то же время утомительны и под конец надоели чрезвычайно: хотелось и отдохнуть.

По окончании коронации я получил, наравне с другими придворными, серебряную медаль, выбитую по этому случаю. А 2 сентября получил орден Владимира 4-й степени. Генерал-губернатор, помня, что я принял должность надворного судьи единственно по его желанию, хотя по чину имел право на высшую, помня, что мне обещано было место советника, и сверх того будучи доволен ходом вверенного мне суда, желал отличить меня и представил меня к Анне на шею с бриллиантами, но получил отказ. После этого он велел губернатору Безобразову представить вместе со всеми губернскими чиновниками просто к Анне 2-й степени; мне вместо этого дали Владимира в петлицу. Все, подобное этому, чрезвычайно огорчало князя Голицына: он привык при Александре и к личному уважению, и к уважению его представлений. Но Николаю Павловичу попало в голову, что у князя много лишних людей, которые ничего не делают и даром получают награды; а что попадает в голову человеку грубых свойств, то остается истиной, без всякой проверки. Он не мог понять улучшений, сделанных князем в судопроизводстве, и как правильно, беспристрастно и отчетливо производятся следствия благородными молодыми людьми, которые его окружали. Государю казалось одно: что князь окружил себя каким-то подобием двора; он был вообще ревнив к власти, а любимцы его не любили князя как человека, не принадлежащего к их дворне и стоящего твердо на своих ногах и без их поддержки, одним словом, как вельможу александровского благородного времени. Самого его уронить они не могли: падение было бы слишком гласно, и вся Москва возопила бы в таком случае; и потому они делали ему косвенно разные неприятности. «A-t-on de la force et de la vie, — говорит Монтескье, — on vous l’ote a coup d’epingles!»[12] 28. И действительно, в самом начале нового царствования у князя Голицына опустились руки, и дела пошли хуже.

После праздников губернские предводители вздумали воспользоваться благоприятным случаем (ибо новый государь, как новый молодой помещик, есть всегда благоприятный случай): они подали государю «Записку о нуждах дворянских». — В этой записке из множества требований, которые могли бы возникнуть по самой простой справедливости, выбраны были самонужнейшие и легчайшие предметы для поддержания сколько-нибудь лишенного всех прав русского дворянства. Эти pia disoveria, эти жалкие требования, состояли в следующем:

1. Основываясь на Грамоте, пожалованной дворянству, где сказано, что дворяне судятся равными, они просили, чтобы заседатели[13] Палат уголовной и гражданской не участвовали в суждении о дворянах.

2. Чтобы председатели Палат не определялись от правительства, а были бы по выборам от дворянства по примеру присоединенных от Польши губерний, по указу 19 мая 1802[14].

3. Разобрано было довольно основательно, что казна роняет цены на хлеб, покупая его для армии по ценам, которые сама же назначает; что от этого не окупается труд земледелия, нет денег в обращении народном, беднеет народ, беднеют и владельцы крестьян. По этой же причине сказано было, что нет возможности платить в банк по 8 и 12 процентов, когда даже в первоклассных губерниях имения не дают больше 5 процентов, что доказывается большим накоплением недоимок; что от этих же причин дворянство входит в неоплатные долги; что бедствие дворянства распространяется и на упадок мануфактур, потому что оно почти единственный потребитель лучших произведений промышленности. На этих основаниях просили: а) чтоб казна покупала хлеб и другие предметы, нужные для армии и флота, по ценам существующим, а не самою ею назначаемым произвольно; б) чтоб проценты на ссуды банка были уменьшены и чтоб заложенные имения не продавались, а отдавались в опеку до уплаты. — Далее, чтобы в случае недостатка доходов на уплату банку имения продавались по крайней мере не ниже той цены, по которой узаконено писать купчие крепости: а в продажу назначалось только то число душ, которое равняется банковскому долгу. Наконец, чтобы по мере уплаты капитала освобождалось имение.

4. Чтобы в делах между частными людьми и казною тяжбы и пени производились тем же порядком, как между людьми частными (то есть: просто апелляционным порядком, а не следственным).

Здесь для не знающих нашего судопроизводства я объясню, что это значит и как важно и справедливо это требование. Для частных людей назначена цена тяжбы или иска, дающая право на апелляцию например, в палату переносились тогда дела не ниже 2000 рублей ассигнациями; при этом вносились апелляционные деньги, а в случае неправой жалобы налагался штраф. А со стороны казны, несмотря на ценность тяжбы или иска и без боязни штрафа, и доныне всякое дело переносится выше просто губернатором, если оно решено не в пользу казны. От этого происходит, что по одному и тому же делу частное лицо не имеет права жаловаться, а казна имеет. Казна, по пословице, на огне не горит и на воде не тонет; а мы и горим, и тонем. Эта привилегия не только существует и нынче, но еще в Сенате по всякому делу с казною требуется предварительно мнения у каждого министра по его части! Продолжаю по пунктам записку предводителей. Они просили далее:

5. Чтобы по уголовным делам дозволено было дворянам защищать своих крестьян и подавать за них апелляцию. Здесь сказано было, что когда но делам гражданским представлено им защищать свою собственность, то тем более справедливость требует предоставить им сие право по делам уголовным, где страдает человечество.

Были и еще два пункта, относящиеся до голосов в собраниях дворянских и до права записываться в купеческие гильдии. Они тоже были вызваны необходимою потребностию[15].

Из этого краткого моего извлечения видно, что во всех этих требованиях дворянства посредством органов своих, губернских предводителей, так сказать, сама кровь говорила; что требовалось не прав и привилегий, а одной справедливости, одного средства свободнее дышать; что все эти требования были такого рода необходимость, как средство к продолжению жизни целого сословия, и даже двух сословий: дворян и их крестьян. — Из всего этого Николай Павлович соизволил утвердить только одно, самое пустое и впоследствии оказавшееся вредным, именно назначение председателей палат не от короны, а по выборам дворянства. То есть дворянство помазали по губам, как и всегда делают наши государи в подобных случаях. В собраниях предводителей и на их совещаниях более всех настаивал на этом симбирский губернский предводитель29. После он говорил мне. что и сам раскаивается в этом. Председатель должен быть человеком опытным в судопроизводстве; а опытность приобретается у нас только долговременною службою. Таковы они прежде и были, потому что до чинов достигали нескоро, а председатель не мог быть малого чина: следовательно, попадали на эти места люди после долгой службы и долгого опыта. А по выборам стали поступать в председатели иногда из мало служивших людей или из отставных военных, совсем не знающих дела.

Все прочие скромные требования оставлены вовсе без внимания. Но чтобы предводители молчали (а их голос и без того не опасен), их всех, несмотря ни на какой чин, пережаловали в статские советники, а статских в действительные. Таким образом и симбирский предводитель, князь Баратаев, из отставных гусарских штаб-ротмистров, пожалован был в статские советники. Они все остались довольны и разъехались опять по своим губерниям.

В то же время, не знаю, прежде или после коронации, потому что официально никогда об этом объявлено не было, учреждена была при корпусе жандармов тайная полиция, которой начальником был назначен шеф жандармов Александр Христофорович Бекендорф, после пожалованный в графы. Я достал, с большим трудом, инструкцию, которая давалась Бекендорфом его тайным агентам30. Это что-то похожее, как будто писано калифом Гарун Альрашидом к визирю Жиафару. Учреждение имело целию тайно изыскивать виноватых и правых, порочных и добродетельных, дабы первых наказывать, а вторых награждать, особенно же преследовать взяточников. С этой целию дозволено им было путаться во все дела: и судебные, и семейные. А основано было это право жандармов, как сказано в инструкции, на их собственной добродетели и на чистоте их сердца, в том, вероятно, предположении, что всякой, надевающий голубой мундир небесного цвета, тотчас делается ангелом во плоти! — Я не шучу, потому что сейчас представлю выписки из инструкций. Вот они по пунктам:

1. Обратить особенное внимание на все без изъятия злоупотребления, беспорядки и законопротивные поступки.

2. Наблюдать, чтобы спокойствие и права граждан не могли быть нарушены чьей-либо личной властию или преобладанием сильных лиц, или пагубным направлением людей злоумышленных.

3. Прежде обнаружения беспорядков можно лично предварять начальников или те лица, между коих замечены будут незаконные поступки, а когда домогательства будут тщетны, тогда доносить. Отстранять всякое зло по дошедшим слухам о худой нравственности и дурных поступках молодых людей: стараться поселить в заблудших стремления к добру и возвести их на путь истинный прежде, нежели обнаружить гласно их худые поступки перед правительством.

Не могу удержаться здесь от моих замечаний. По первому же пункту инструкции давалась жандармам carte blanche[16] действовать неограниченно и вступаться во все. Во втором говорится о правах граждан, которых нет; о наблюдении, чтоб они не были нарушены властию посильными лицами, а этим-то самым учреждением и нарушалось первое необходимое право гражданина — домашнего спокойствия, и им-то и предавался гражданин власти сильного лица, действующего втайне и совершенно безответственно. Но третьим пунктом нарушалась уже и семейная безопасность надзором за нравственностию молодых людей, который по законам и божественным и гражданским должен принадлежать только родителям. По самому первоначальному юридическому понятию власть гражданская может иметь дело только с поступками, а не с нравственностию; на нравственность она может действовать только воспитательными учреждениями и отъятием способов к разврату, что и называется в законодательстве предупреждением преступлений, но под этим опять разумеется предупреждение действий, а не помыслов. Но требования «поселить в заблудших стремление к добру и возвести их на путь истинный» — это уже дело религии, а не жандармов; это до того смешно и преступно, что делало жандармов духовными отцами![17] — Поневоле вспомнишь стих Хмельницкого:

«Как в голову войдет дурачество такое!»31

Далее, в 4-м пункте, Бекендорф, обращаясь к своим сателлитам, говорит им: «Свойственные вам благородные чувства и правила несомненно должны вам приобрести уважение всех сословий; в вас всякой увидит чиновника, который чрез мое посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского. На таковом основании вы в скором времени приобретете себе многочисленных сотрудников и помощников».

Жандармы действительно в скором времени приобрели себе многочисленных сотрудников; но не на основании всеобщего к ним уважения, а за деньги. Москва наполнилась шпионами. Все промотавшиеся купеческие сынки; вся бродячая дрянь, не способная к трудам службы; весь обор человеческого общества подвигнулся отыскивать добро и зло, загребая с двух сторон деньги: и от жандармов за шпионство, и от честных людей, угрожая доносом. Вскоре никто не был спокоен из служащих; а в домах боялись собственных людей, потому что их подкупали, боялись даже некоторых лиц, принадлежащих к порядочному обществу и даже высшему званию, потому что о некоторых проходил слух, что они принадлежат к тайной полиции. Я знал двоих из таких лиц[18]. Очень вероятно, что это подозрение было несправедливо, но тем не менее их опасались, разговор при них умолкал или обращался на другое, и они, бедные, вероятно, и сами замечали, что при них неловко! А жандармы вместо уважения были во всеобщем презрении.

Но они не только не унывали, а, напротив, на первых порах, действовали сильно. Нечего и говорить, что у нас не только берут взятки, но что без взяток не делается ни одно дело. Я всегда был против взяточников; но дело в том, что взятки должно прекращать в их корне, то есть: устроить таким образом судебную часть, чтобы и нельзя было и не за что было брать взятки. А по методе жандармов попадались не все, и не главные взяткобратели, а только те, или которые подвертывались случайно, или те, на кого шпион был сердит. Думали, что страх удержит и других; но вместо того другие делались только осторожнее, а потом (что будет объяснено после) и сами жандармы за ум хватились и нашли, что всего выгоднее им самим делиться со взяточниками. Но сначала употребляли они такое средство, что давали шпиону пачку ассигнаций, которых нумера были записаны, что и служило уликой.

Во время коронации пострадали от этого двое: обер-секретарь Спасской и секретарь Управы благочиния Кумов. Для вида велено было произвести над ними следствие, которое, по высочайшему повелению, поручено было московскому обер-прокурору, нынешнему председателю Государственного совета князю Павлу Павловичу Гагарину33. Князь Гагарин был человек очень умный, знаток в законах и в судопроизводстве, бойкий, резкий и смелый и по русским понятиям честный, то есть деньгами неподкупный; но честолюбивый, угодник власти и готовый на все из почести и возвышения. Он повел эти следствия с энергией и быстротой, которые требовались тогда больше, чем правосудие. Не помню, были ли эти две жертвы судимы формальным порядком; но знаю, что дела о них кончились в несколько дней и оба они были лишены чинов и дворянства и сосланы в Сибирь, в ссылку.

Возвращаюсь к инструкции. В пятом пункте Бекендорф с чувством, достойным Августа, не императора Августа, а Августа Лафонтена34, говорит жандармам: «Вы, без сомнения, даже по собственному влечению вашего сердца стараться будете узнавать, где есть должностные люди бедные или сирые, служащие бескорыстно верой и правдой, о каковых имеете доставлять ко мне подробные сведения».

Столь чувствительный пункт инструкции был не только обязателен для влечения сердца; но равнялся приказанию. И потому, coute que coute[19].} надобно было непременно отыскать бедного и бескорыстного служителя Фемиды, дабы показать, что вместе с строгостию наказаний действует и великодушие милости, награждающей достойного. И отыскали секретаря или обер-секретаря Бажанова, который был не честнее других, но по скупости жил бедно. Его представили как жертву бескорыстия; а в знак его правдивости довели до сведения Бекендорфа, что он ни на кого не смотрит, когда дойдет до правды, и что у него есть даже привычка говорить: «Обер-прокурор порет вздор!» Этот обер-прокурор был Жихарев35. Государю это чрезвычайно понравилось. Он дал ему Владимира 3-й степени и велел, лично вручив ему орден, сказать при этом: «А обер-прокурор порет вздор!»

Вскоре после этого я вошел в книжную лавку Ширяева. Он сказал мне: «Вот, сударь, и Бажанов получил орден». — Я спросил: «А вы его знаете?» — «Так, немножко! — отвечал Ширяев. — Был у него один раз по делу. В лицо-то я его не знал. Вхожу в переднюю и вижу человека в нагольном тулупчике, который мешает кочергой в печи. Я ему говорю: „Нельзя ли, батюшка, доложить обо мне?“ — да и сунул ему в руку полтинничек; он взял и сказал: „Хорошо!“ — Через несколько минут выходит самый этот человек в сюртуке и кресте и говорит: „Что вам до меня надобно?“ — Я сконфузился и начал извиняться. — „В чем? — спросил он, — что дали полтинничек-то? Ничего! И это хорошо!“ — Ну, натурально, я после поднес уже не полтинник».

Всех злее из шпионов был купеческий сын Николай Игнатьев Золотарев. Он погубил многих невинных. Был он за что-то сердит на одного архимандрита. Он пришел к нему; поговорил о каком-то пустом деле да, вышедши от него и проходя через залу, подложил под клеенку одного стола перенумерованных 500 рублей ассигнациями. А внизу у дверей дожидался уже жандармский офицер, которого он тотчас и ввел, воротясь к архимандриту, требовать денег. Тот ничего не знал; но деньги, по словам Золотарева, что архимандрит положил их под клеенку, были тут же найдены, и улика для офицера была налицо! -Не знаю, чем кончилось это происшествие, но оно тогда наделало шуму. Этого Золотарева чрезвычайно боялись, и в нижних присутственных местах он получил немалый вес.

Долго продолжал Золотарев свое выгодное ремесло, пока наконец самая известность его сделала его менее опасным. Много времени спустя после этого, когда я был уже советником Уголовной палаты, он и сам попал к нам под суд за ложный донос. Я настаивал, чтобы его судить по тому закону, который ложного доносчика подвергает тому же самому наказанию, под какое он подводил лицо, подвергнутое доносу, и подал мнение, чтобы он, подвергавший невинного каторге, был сам высечен кнутом и сослан на каторгу. Но его так боялись, что председатель и другие члены не согласились со мною, и он из воды вышел сух!

Эти занумерованные ассигнации были беда для взяточников: надобно было придумать некоторые средства, и изобрели многие. Например, в Архангельске стали разрывать бумажки на двое; одна половина оставалась у просителя, а другую брал судья. Если он сделает по просьбе, то благодарный проситель приносит и другую половину; а если нет, то не доставайся никому! А один советник в другой губернии брал по равной сумме с обоих соперников, и обе в запечатанных пакетах, и говорил каждому, разумеется особо и наедине, что в случае неудачи он пакет возвратит в целости. При слушании дела он сидел сложа руки. Дело на которую-нибудь сторону, на ту ли, или на другую, наконец решалось. Проигравший процесс приходил к нему с упреками; а он уверял, что хлопотал за него, да сила не взяла, и, как честный человек, возвращал его пакет с деньгами.

Наконец, решились иначе не брать, как золотом, которого перенумеровать невозможно, и потому оно безопасно.

Так мало-помалу усовершенствовались взятки в царствование Николая Павловича. Наконец жандармы хватились за ум и рассудили, что чем губить людей, не лучше ли с ними делиться. Судьи и прочие, иже во власти суть, сделались откровеннее и уделяли некоторый барыш тем, которые приставлены были смотреть за ними; те посылали дань выше, и таким образом все обходилось благополучно.

Но и честным людям в начале царствования Николая Павловича нельзя было быть спокойным. Гораздо спустя после коронации, когда государь давно уже был в Петербурге, вот что случилось со мною. Ко мне хаживал и очень часто, один бродячий книгопродавец, о котором я упомянул во второй главе моих рассказов, старик Петр Егорович Котельников36. Однажды поутру, только что я напился чаю, сказывают мне, что он пришел. Я вышел к нему в гостиную, надеясь увидеть его с мешком книг; но вместо того увидел вместе с ним частного пристава. Я тогда жил на Большой Пресненской улице. Я натурально подошел прежде к частному приставу и спросил: «Что ему угодно?» А он, не говоря ни слова, указывает рукою на Котельникова, который с запинкою начинает требовать у меня какой-то бумаги Фон-Визина. Я долго не мог понять, какая это бумага; насилу вспомнил, что он давал мне переписать письмо Панина к воспитаннику его, великому князю Павлу Петровичу, и что это письмо действительно было сочинено Фон-Визином. Вредного и опасного в этой бумаге было вот что: он говорит своему питомцу, что если бы цари рождались только властвовать, а подданные только повиноваться, то тогда цари родились бы с коронами на головах, а все прочие люди с седлами на спинах. Но отчего же произошло это требование?

В Петербурге заподозрили в чем-то какого-то Синельникова, и не знаю по какой ошибке сделали из него на бумаге двух человек: Селивановского и Котельникова. Велено было обыскать их бумаги; и кому же? К молодому книгопродавцу Сели-вановскому поехал с обыском обер-полицмейстер Шульгин; а к старику Котельникову по особой доверенности царя двоюродный мой дядя сенатор Мушников. Старик перепугался и в этом переполохе признался, что у него только одна и есть запрещенная бумага, но и ту отдал мне. Кушников велел частному приставу съездить вместе с ним ко мне и учтивым образом взять у меня эту бумагу, которую я и отдал.

После, особенно когда обнаружилась ошибка в именах, Кушников объяснил мне это, и мы смеялись; но в такое суровое время можно было этой безделки перепугаться не на шутку37.

Таковы были плоды панического страха нового императора, который был подозрителен и во всем видел заговоры и бунты. И вот что происходило во время и после коронации. В следующей главе, оставя великое[20], обращусь опять к самому себе и к собственной моей жизни.

26 апреля
1864

КОММЕНТАРИИ

править

1 Льстивое сравнение Александра с Агамемноном, вождем греческих царей в Троянской войне, было канонизировано в публицистике 1813—1815 гг.

2 Конституция Польши была подписана Александром 15 (27) ноября 1815 г. В речи на открытии Варшавского сейма 15 (27) марта 1815 г. император намекал на возможность скорого введения представительных форм управления в России.

3 В 1818 г. под руководством Николая Николаевича Новосильцева (1761—1836), деятеля «интимного» кабинета Александра, началась работа над проектом конституции для России (т. н. Уставная грамота).

4 Французский текст конституции опубликован в издании: Le Portfolio ou Collection des documents politiques relatifs a l’histoire contempora — in. V. Hambourg [s.a], p. 378—419.

Тот же текст вместе с переводом Петра Андреевича Вяземского — в изд.: Charte constitutionelle de l’Empire de Russie. — Государственная уставная грамота Российской империи. Varsovie. — Варшава, 1831

5 Резкий поворот александровской политики вправо относится к 1820 году, времени революций в Испании, Италии, Португалии, восстания Семеновского полка в Петербурге.

6 Александр Александрович Писарев (1780—1848) — плодовитый литератор, попечитель Московского учебного округа в 1825—1830 гг.

7 Петр Иванович Шаликов (1768—1852) — московский писатель и журналист.

8 Имеется в виду Иван Иванович Дмитриев (1760—1837) — известный поэт и государственный деятель.

9 Подразумевается князь Дмитрий Владимирович Голицын (1771—1844), московский военный генерал-губернатор. В 1825 г. Дмитриев состоял при нем чиновником особых поручений.

10 Иван Алферьевич Пиль был иркутским генерал-губернатором до 1794 г.

11 Петр Александрович Новиков — университетский приятель Дмитриева; был женат на Варваре Ивановне Долгорукой, дочери известного московского литератора.

12 Иван Иванович Пущин (1798—1859) — член Союза благоденствия и Северного общества, был судьею уголовного департамента Московского надворного суда в 1824—1825 гг. Эту «непрестижную» должность Пущин избрал из принципиальных соображений — дабы приносить больше пользы отечеству и способствовать искоренению беззаконий.

13 Подразумевается Зинаида Александровна Волконская (1792—1862) — хозяйка известного литературного салона.

14 Николай Селиверстович Муромцев — отставной генерал-лейтенант. Выйдя в отставку при Павле I, получил «всемилостивейшее позволение» носить драгунский мундир екатерининских времен. В 10-20-х гг. Муромцев воспринимался как курьезная достопримечательность Москвы. См.: Булгаков А. Я. Воспоминания о 1812 годе и о вечерних беседах у графа Федора Васильевича Ростопчина. — Старина и новизна. Кн. 7. СПб., 1904, с. 117—118.

15 Александр Сергеевич Ширяев (ум. 1841) — московский книгопродавец и издатель.

16 Мария Федоровна (1759—1828) — вдова Павла I, мать Александра 1 и Николая I.

17 Аполлон Александрович Майков (1761—1838) — придворный; театральный деятель и драматург.

18 Великая княгиня Елена Павловна (1806—1873) — жена великого князя Михаила Павловича (1798—1873), пользовалась репутацией ценительницы искусств и словесности.

19 Виктор Никитич Панин (1801—1874) — граф, государственный деятель; с 1841 по 1862 г. — министр юстиции. Ярый апологет николаевского режима.

20 Подразумевается изд.: Чин действия, каким образом совершилось священнейшее коронование Его Императорского Величества Государя Императора Николая Павловича, Самодержца Всероссийского, по Церковному чиноположению. М.. 1826.

Алексей Федорович Орлов (1786—1861) — крупный государственный деятель николаевской эпохи.

22 Михаил Федорович Орлов (1788—1842) — один из виднейших деятелей Союза благоденствия.

23 Князь Виктор Павлович Кочубей (1768—1834) — государственный деятель; при Николае I — председатель Государственного совета и Комитета министров.

24 Михаил Михайлович Сперанский (1722—1839) — граф, выдающийся государственный деятель; происходил из духовного звания.

25 Александр Иванович Чернышев (1786—1857) — генерал-адъютант, в 1832—1852 гг. военный министр, в 1848—1856 гг. председатель Государственного совета. В день коронации возведен в графское достоинство (впоследствии — в княжеское).

26 Точность Дмитриева в освещении празднества на Девичьем поле подтверждается свидетельствами других мемуаристов. См., напр.: Милюков А. П. Доброе старое время. СПб., 1872, с. 133—142.

27 Цитата из стихотворения Г. Р. Державина «Вельможа».

28 Цитата из «Персидских писем» Ш. Монтескье.

29 Имеется в виду Михаил Петрович Баратаев (1784—1856) — предводитель дворянства Симбирской губернии с 1820 по 1835 г., либерал-просветитель, хороший знакомый Дмитриева.

30 III Отделение Собственной его императорского величества канцелярии было учреждено 3 июля 1826 г. Инструкция, дававшаяся А. Х. Бенкендорфом своим подчиненным, была опубликована спустя много лет после смерти Дмитриева. См.: «Русский архив», 1889, кн. 2, № 7, с. 396—397; ср.: Шильдер Н. К. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. Т. 1. Спб., 1903, с. 468—469.

31 Цитата из комедии Н. И. Хмельницкого «Воздушные замки» (явление XI), задевающая как Бенкендорфа, так и Николая. У Хмельницкого приведенному стиху предшествуют слова:

…что ни говори,

А, верно, не прыгнешь из мичманов в цари.

32 Василий Максимович Панов — известный агроном. Отличался крайней нравственной нечистоплотностью; добился заключения своей нелюбимой жены (которой были адресованы «Философические письма» П. Я. Чаадаева) в лечебницу для душевнобольных.

33 Павел Павлович Гагарин (1789—1872) — князь, с 1823 г. обер-прокурор общего собрания московских департаментов Сената, с 1864 г. — председатель Государственного совета.

34 Август-Генрих-Юлий Лафонтен (1758—1831) — немецкий писатель, автор чувствительно-моралистических романов.

35 Степан Петрович Жихарев (1788—1860) — писатель, мемуарист; обер-прокурор 8 департамента Сената с 1827 г.

36 Петр Егорович Котельников — букинист. По некоторым сведениям был связан с тайной полицией. См.: Кетов А. П. Отрывок из воспоминаний Бекетова. — Щукинский сборник. Вып. 2. М., 1903, с. 462—463.

37 Дмитриев излагает события не совсем точно. 3 мая 1826 г. (а не «гораздо после коронации») в Москву пришло распоряжение произвести обыск в типографии заподозренного в связях с декабристами книгопродавца Семена Иоаникиевича Селивановского (1772—1835) (Дмитриев, смещая хронологию, упоминает «молодого» Селивановского — Николая Семеновича, унаследовавшего со временем дело отца). Однако в официальном предписании была допущена ошибка: вместо Селивановского был назван Синельников. Ни один из московских Синельниковых отношения к издательской деятельности не имел, поэтому «на всякий случай» обыск был произведен у Котельникова. 9 мая из Петербурга поступили необходимые уточнения, и в 4 часа ночи 10 мая к Селивановскому отправилась полиция во главе с самим обер-полицмейстером. Селивановскому удалось избежать серьезных неприятностей благодаря счастливому стечению обстоятельств, покровительству Д. В. Голицына и протекции сенатора Сергея Сергеевича Кушникова (1765—1839). Возможно, Кушников, заинтересованный в том, чтобы не «раздувать» дело, умышленно представил его Дмитриеву как забавное недоразумение. Ср.: Оксман Ю. Г. Белинский и политические традиции декабристов. — В кн.: Декабристы в Москве. М., 1963, с. 191; Любавин М. Издатель и типограф Семен Селивановский. — Альманах библиофила. Вып. X. М., 1981,с. 149—153.



  1. Сведения о биографии и творчестве Дмитриева наиболее обстоятельно изложены в работах: Дмитриев М. А. Краткое жизнеописание Михаила Александровича Дмитриева. М., 1863 (это автобиография, написанная для неосуществленного «Словаря воспитанников Университетского благородного пансиона»); Ф. В. <Витберг Ф. А.>, Дмитриев М. А. — Русский биографический словарь. <Т. 6.>. Дабелов — Дядьковский. СПб., 1905, с. 455—457; Киселев-Сергенин B. C. М. А. Дмитриев. — В кн.: Поэты 1820—1830-х годов. Т. 2. Л., 1972, с. 31-37.
  2. На однобокость и предвзятость существующих представлений о Дмитриеве одним из первых указал В. С. Киселев-Сергенин. Впрочем, одна крайность порождает другую: во вступительной статье Вл. Муравьева к единственному за советское время изданию сочинений Дмитриева («Московские элегии. Мелочи из запаса моей памяти». М., 1985) последний был объявлен записным «прогрессистом», чуть ли не наследником Рылеева.
  3. ОР ГПБ, ф. 3, оп. 13, № 18, л. 7.
  4. Тихонравов Н. С. Сочинения. Т. 3. ч. I. M., 1898. с. 236.
  5. Кажется, единственное исключение — «Воспоминания о Лабзине (из записок)» «Русский архив», 1866, № 6), опубликованные еще при жизни Дмитриева.
  6. Киселев-Сергенин B. C. Цензурно-полицейский террор в литературе после 14 декабря 1825 г. по мемуарам М. А. Дмитриева. — В кн.: Литературное наследие декабристов. Л., 1975, с. 347.
  7. Не исключена, однако, возможность некоторого влияния на Дмитриева опубликованных за рубежом записок декабристов (так. бросается в глаза сходство между оценкой последних лет александровского царствования в «Записках» И. Д. Якушкина и в «Главах из воспоминаний…»), а отчасти- и революционной публицистики Герцена (его сочинения Дмитриев хорошо знал и ссылался на них в своих мемуарах).
  8. ОР ГБЛ. ф. 178, 8184, 1. л. 183 об.
  9. «Это вы написали оду на смерть моего сына, императора Александра?» (франц.).
  10. «Я вам очень признательна, вы меня растрогали до слез, в то же время я получила большое удовольствие. Я благодарю вас за чувства, которые делают вам честь!» (франц).
  11. В неполной форме (франц.).
  12. «Есть в вас силы и жизнь…- их отнимут булавочными уколами» (франц.).
  13. Сверху надписано: купечес<кого сословия?>
  14. В полном собрании Законов, 1830. том 27. стран. 146 (Этот Указ распубликован от Сената. 9июня. 1802.) <Прим М. А. Дмитриева>.
  15. На полях рядом с этой, фразой приписка: "Помести<ть>, в конце 2-й части подлинную «Записку о нуждах дворянских».
  16. Полная свобода действия (франц.).
  17. На полях рядом со словами «жандармов духовными отцами» приписка: «поместить в конце 2-й части подлинную инструкцию жандармов».
  18. На полях рядом с этой фразой приписка: «Сенатор Нечаев и Вас. Макс. Пaнoв»32.
  19. Во что бы то ни стало (франц.
  20. На полях вариант: «великое и пустое, то есть безурядицу мирскую».