Селиванов И. В., Славутинский С. Т. Из провинциальной жизни
М., «Современник», 1985. — (Из наследия).
Не очень признавая наследственность родовых качеств, тем не менее я не решаюсь отступить от общепринятых приемов в биографиях и прежде всего упомяну о роде и предках моего героя. Пожалуй, так и легче будет начать рассказ: словно спокойнее подойдешь к настоящему делу.
Лев Дмитриевич Измайлов происходил из старого дворянского рода, вышедшего, по преданию, из Аравии. Род этот был не из первостатейных, и представителей его до времени царя Михаила Федоровича1 не видно на исторической сцене. При царе же Михаиле окольничий Артемий Измайлов выдвинулся было вперед: он был вторым воеводою2 в московском войске, осаждавшем Смоленск в 1633 году. Но осада была неудачна, и воеводы боярин Михаил Борисович Шеин и окольничий3 Артемий Измайлов поплатились головами. Казнь, которой подверглись сыновья Измайлова Василий и Семен, была не за неуспешность осады, а за измену. Предсмертная сказка, т. е. смертный приговор, обвиняет Василия Измайлова в измене больше всех, а именно: в предательских сношениях с литовскими людьми и с русскими изменниками, в презрительных отзывах о русской силе («как против такого великого государя-монарха (т. е. польского короля) нашему московскому плюгавству биться?») и, наконец, в «воровских, непригожих» словах о смерти государя-патриарха Филарета Никитича4. Конечно, в тогдашнее время о казненных Измайловых можно было бы и не так рассуждать: не они же первые бывали в изменах, «в шатости и позыбаниях»; но, впрочем, на шатость и на позыбания настало тогда время суровое: русские люди, уже целым миром, захотели отстать от всего этого и за измену уже не было прощения.
С тех пор род Измайловых, хотя представители его служили и дослуживались до крупных чинов, не выставлял особенно замечательных личностей, кроме дяди героя моего и, наконец, самого Льва Дмитриевича. О первом, однако, упомяну мельком. Деятельность этого человека проявилась как-то двусмысленно при перевороте 1762 года5. Сначала, по преданиям, он был в числе преданных императору Петру Третьему, но тем не менее от преемницы его получил он в награду очень большое имение, село Дедново (Дединово, как в старину писалось) в Зарайском уезде Рязанской губернии[1].
Этот дядя Льва Дмитриевича Измайлова был его воспитателем и оставил ему в наследство все свое имение. Как же он воспитывал и образовывал блажного своего племянника, про то подлинно я не знаю. Впрочем, к определению степени образованности Льва Дмитриевича может служить следующий факт: последние следователи по его делу не нашли в его доме (скажем, пожалуй, в тех комнатах, где он сам жил) ни одной самой ничтожной книжонки, о чем и сочли необходимым занести в протокол свой об осмотре Измайловской усадьбы. Что же касается до воспитания, то замечу вообще, что в развитии тогдашних русских помещичьих характеров всего более сильно и неотразимо участвовали: домашняя обстановка, складывавшаяся в известном смысле под влиянием так называемого патриархального крепостного быта, равно и общественная среда, вся проникнутая теми же самыми влияниями.
Лев Дмитриевич Измайлов рано выдвинулся на общественную деятельность. Из формулярного его списка видно, что он вступил в службу, в гвардейский Семеновский полк, в 1770 году; судя же по тому, что во время дачи им ответов на «вопросные пункты» Рязанского уездного суда, в 1828 году, ему было уже шестьдесят четыре года, оказывается, что он поступил, то есть был зачислен на службу семи лет от роду. Впрочем, такие примеры добывания военных чинов чуть не в колыбели были тогда очень нередки даже и в незначительных дворянских родах. Но первый офицерский чин Измайлов получил, когда ему уже было около 20-ти лет, именно в 1783 году. Затем и следующие чины шли ему довольно туго: только в 1791 году он был выпущен из капитанов гвардии в конно-юнкерский гренадерский полк подполковником. В 1794 году, в чине уже полковника, он был назначен командиром Кинбурнского драгунского полка, из которого в 1797 году переведен в гусарский Шевичев полк, тоже полковым командиром. Вскоре после того, в царствование императора Павла Первого, Измайлов вышел в отставку и, как известно по преданию, оттого, что принадлежал к Зубовской6 партии, постоянно ему покровительствовавшей. Тотчас по вступлении на престол Александра Первого, Измайлов опять является на службе, уже в чине генерал-майора. Но в 1801 году он почему-то уволен от службы. Измайлов нюхал-таки порох: он участвовал в шведской войне при Екатерине7, и тут за мужество в каком-то сражении пожалован орденом св. Георгия 4-й степени. А кроме того в польскую войну, в 1794 году8, служил он волонтером и был во многих сражениях. К этому, признаюсь, крайне сухому перечню военной и боевой деятельности моего героя остается еще прибавить, что в должности уже рязанского губернского предводителя дворянства он формировал в 1806 году земское войско (милицию) Рязанской губернии, за что получил орден св. Анны первой степени, а в 1812 году рязанское дворянство избрало его в начальники своего ополчения, с которым он сделал поход в Германию, где находился под Гамбургом и при блокаде многих крепостей. За эту последнюю службу он получил чин генерал-лейтенанта и осыпанную бриллиантами табакерку с портретом государя.
Теперь я могу покончить с официальной стороной биографии моего героя. Да и цель моя вовсе не в том, чтобы заниматься ею. Перехожу прямо к описанию жизни Л. Д. Измайлова по частным, достоверным сведениям о ней.
Пора молодости прошла у Измайлова шумно и бурно. Страстям своим он рано стал давать широкий простор и довел их до полной разнузданности, благо обстоятельства тому не мешали. Его поступки в эту молодую пору его жизни имели тот характер дерзкого, грубого, а вместе с тем фальшивого молодечества, которым еще не так давно и повсюду у нас очень любили похвастаться люди привилегированных сословий. О том, как молодечествовал и тешился Измайлов, ходит много рассказов, но я приведу из них лишь те, которые особенно характеристично представляют отношения этого человека не к отдельным частным людям, а к лицам официальным или же к целому обществу. И в самом деле, что тут интересного, что какой-нибудь буян, так называемый молодец, будь он корнет или генерал, такого-то купца в собственном его дому высек, стольким-то мещанам бороды вырвал, стольким-то евреям пейсы опалил, над таким-то помещиком, произвольно пошедшим к нему в шуты, с особенной замысловатостью надругался, — все это делывал мой блаженный герой, но то же делывали и тогдашние буяны, гораздо его попроще.
Измайлов был очень богат. Он рано получил в полное свое распоряжение большие имения: и собственное, и своего дяди. Притом он имел чрезвычайно сильные связи как по родству, так и образовавшиеся из отношений его с Зубовым. Ему сходили с рук проделки весьма не невинного свойства. Оно и немудрено: тогда пора была для всяческой разнузданности. Впрочем, недаром же переводили Измайлова так часто из полка в полк: по преданиям, все это происходило вследствие молодеческих его подвигов, вроде тех, о которых выше я мельком упоминал. Недаром тоже он все как-то сторонился от столиц: должно быть, чувствовал, что в глухих губернских и уездных городах свободнее ему проживать с обычными его потехами, с его произвольничаньем во всем и со всеми.
Но особенно привольно было ему в собственных имениях. Там-то всего более он любил жить и тешиться. Там-то и выработался из него типический помещик-крепостник тогдашнего времени.
По выходе в отставку в 1801 году Измайлов (ему тогда было 37 или 38 лет от роду) проживал в тульском своем имении, в селе Хитровщине. Скоро бесчинные его поступки, там совершаемые, сделались известными верховной власти. Что они огласились так скоро и так далеко — нельзя не признать за прогресс для того времени.
В высочайшем рескрипте от 23 марта 1801 года, данном на имя тульского губернатора Иванова, сказано: «До сведения моего дошло, что отставной генерал-майор Лев Измайлов, имеющий в Тульской губернии вотчину, село Хитровщину, ведя распутную и всем порокам отверзтую жизнь, приносит любострастию своему самые постыдные и для крестьян утеснительные жертвы. Я поручаю вам о справедливости сих слухов разведать без огласки и мне с достоверностию донести, без всякого лицеприятия, по долгу совести и чести».
По какому именно поводу последовало это высочайшее повеление, с таким строгим достоинством напоминавшее губернатору Иванову о долге совести и чести, что донес губернатор государю, а также поусмирился ли после того Измайлов хоть на время, — все это остается неизвестным. Впрочем, о поводе к вышеприведенному рескрипту можно догадываться по одному факту, представленному совершенно эпизодично в последнем следствии о поступках Измайлова с его крепостными людьми. Происшествие, о котором ниже будет рассказано, относится как раз к тому времени, когда был дан высочайший рескрипт 23 марта 1801 года.
При Хитровщинской помещичьей усадьбе находился постоянно крепостной крестьянин Измайлова из деревни Ковалевки по прозванию Гусек. Обязанность Гуська в том состояла, чтобы на тройке собственных своих лошадей, которые содержались, однако, на помещичьем корму, разъезжать по деревням Измайловским для сбора девок на «генеральские игрища». Однажды Измайлов затеял такое игрище в принадлежавшем ему сельце Жмурове. Тут были с ним толпы его псарей, его «казаков» и всякой другой дворовой челяди; сюда же были привезены в особом экипаже, называвшемся «лодкою», песенницы и плясуньи, дворовые и крестьянские девушки и женщины. Сборище это, по всей вероятности, пополнялось многими приживальцами и окрестными помещиками, хотя о них и не говорится в следственном деле. Но предводителю сборища показалось, что женского люда мало при нем, и он отправил Гуська еще за девками в свою же деревню Кашину. Дело было к ночи. Под прикрытием ее люди кашинские стали смелее, многие девушки попрятались в коноплях, а из одного дома, именно крестьянина Евдокима Денисова, просто не выдали девушку, да и самого Гуська в темноте кто-то так ударил по лбу ножкою от конопельной мялки, что рассек ему бровь.
Воротившись спешно в Жмурово, Гусек донес барину о случившейся с ним неприятности.
Сильно прогневался блажной барин и немедленно со всей своей свитою отправился в деревню Кашину для наказания провинившихся. Гнев его прежде всего обрушился на Евдокима Денисова. Изба несчастного крестьянина тотчас же разметана была по бревнам. Затем псари сложили солому с избы на улице в два омета, зажгли их, а промеж горящих ометов положили старика Денисова и старуху, жену его, и так жестоко высекли их арапниками9, что через три месяца после того захиревшая с наказания старуха скончалась. Но барский гнев еще не утолился: Измайлов приказал зажечь двор и остатки избы Евдокима Денисова, сломанной только по окна, — и если б не «игрица» Афросинья, безумное приказание, конечно, было бы исполнено. Афросинья два раза кидалась в ноги взбалмошному генералу, умоляя с неудержимыми рыданиями отменить приказание. Почему-то она была убеждена, что двое маленьких внуков несчастного Денисова спрятались со страху где-то на дворе или в избе. И в самом деле, великодушное заступничество игрицы спасло жизнь одного из мальчиков, который забился тогда в передний угол подпечья разметанной избы, откуда и не могли достать его шестами генеральские люди, которым велено было разыскать спрятавшихся внучат Денисова.
И опять-таки, карательные распоряжения в деревне Кашиной не удовлетворили Измайлова: он в ту же ночь отправился еще на дальний покос кашинцев, где заночевала большая часть из взрослого рабочего населения; там он пересек жестоко из крестьян — третьего, а из баб — десятую.
Вероятно, я не ошибаюсь, приписывая и вышеописанному происшествию то, что наконец было обращено внимание на поступки генерала Измайлова…
Но как бы там ни было, еще в 1802 г. генерал Измайлов вдруг переменил самую сцену своих подвигов, покинул совсем и надолго Тульскую губернию. 1 января 1802 года он был избран губернским предводителем дворянства Рязанской губернии и в этом звании, по последовательным избраниям, пробыл он сряду двенадцать лет, живя (кроме похода 1812—1813 годов) то в Рязани, то в рязанских своих деревнях, то — собственно, по зимам — в Москве.
Я нахожу необходимым описать довольно подробно, не минуя и анекдотов, время общественной деятельности Льва Дмитриевича Измайлова, когда в 1812 году он формировал рязанское ополчение и командовал им. Тогда именно образовалось то особенное влияние его на общество, какое сохранил он даже по оставлении звания губернского предводителя.
По огромному своему состоянию, по связям своим со знатью, по личным тоже свойствам своего широко разгульного характера, он и прежде, когда был еще очень юн, имел влияние на дворян. Многие из них, преимущественно же рязанские, так и льнули к нему, составляя постоянную его свиту, сопровождая его толпами на картежную игру, на псовую охоту, на скачки, на «игрища», — всюду, где он изволил тешиться. Но именно со времени ополчения он сделался для дворянства каким-то героем, всякие поступки которого были уже недоступны для осуждения, — и собственно, этим оправдываются до некоторой степени общеодобрительные, даже хвалебные отзывы дворян рязанских и тульских об Измайлове, когда шло последнее следствие, явно направленное уже не в пользу его.
Из дальнейшего моего рассказа видно, как образовалось особенное влияние Измайлова на дворян, — именно во время ополчения, о котором, кстати сказать, сохранилось в Рязанской губернии много воспоминаний. Но прежде всего следует привести здесь следующий случай, где, как мне кажется, влияние это отразилось тоже характерно.
В июне месяце 1812 года рязанские уездные предводители дворянства, по мысли Измайлова, отправились в Москву для заявления готовности рязанского дворянства собрать на свой счет ополчение ввиду предстоявшей опасной войны с Наполеоном; но они были приняты весьма дурно министром полиции генералом Балашовым10, который даже выслал их из Москвы за то, что «они осмелились явиться без спросу с таким предложением»[2]. И что же? Этот поступок Балашова вовсе не оскорбил рязанских дворян, о нем даже не сохранилось воспоминания между ними, — и все это потому, вероятно, что не оскорбился из-за каких-то собственных расчетов их губернский предводитель…
При формировании рязанского ополчения генерал Измайлов выказал большую распорядительность. Он действовал быстро, умно и энергично. Правда, к этим его действиям примешивалось и много особенностей, выставляющих не с хорошей стороны отношение его как начальника ополчения к подчиненным дворянам-офицерам в этом земском войске. Но как быть! Время было такое, что и вообще отношения начальников к подчиненным, равно как помещиков богатых и знатных к дворянам мелким и нечиновным, имели почти тот же характер, каким отличались при упадке Речи Посполитой отношения панов-магнатов к простым шляхтичам, — сходство, впрочем, весьма естественное: развитие быта дворян у нас происходило не без влияния польских образцов.
Я знавал в Рязани небогатого тамошнего дворянина Сумбулова, который любил рассказывать об ополчении, и рассказывал очень интересно. Этот почтенный, хотя и сердитый, старик был помешан на странной идее, что всех детей в Рязани отравляют какие-то злые люди, «закидывая самый вредоносный яд с дома на дом». Но во всем остальном, кроме этой идеи, обличавшей страстную любовь его к детям, Сумбулов был, как и все прочие. Память его была свежа. По доброму чувству, ему свойственному, он судил о людях здраво. Особенно тверды были его воспоминания о бывшем его начальнике по ополчению, генерале Измайлове.
«Лев Дмитрич, — рассказывал он своим отрывистым языком, часто повторяя эпитеты, — Лев Дмитрич Измайлов был прекраснейший начальник. Характерен был покойник, крут, очень крут, частенько причудлив, — а для большого дела надо было его взять. С ним все были как один человек, завсегда одну мысль имели: он у нас головою был!.. Каждый божий день ополченские дворяне-офицеры обедали и ужинали у него поголовно: хлеба-соли и вина было вдоволь про всех. Полтораста троек, лихих, лихих троек, все ведь собственно генеральских, находились в распоряжении ополченских офицеров, — катайся, сколько душе угодно! Только уж и дело делай, на лету подхватывай генеральские приказания да выслушивай их ушами, а не пятками, да исполняй-то их буквально, скоро-скорехонько, а то не пеняй, худо будет: не любил генерал потачки давать никому. Вот у него все так и выходило, что и весело и спористо дело делалось… А свои людишки, крепостные-то, как по струнке у него ходили; ну, тут уж Лев Дмитрич — кто богу не грешен, царю не виноват — частенько греха на душу прихватывал».
Многие из ополченских офицеров содержались на всем «коште» Измайлова: он снабжал их вооружением, обмундированием, всяческим продовольствием в походе, даже давал денег, «взаймы без отдачи», как он говаривал. Зато он брал и свое. Все его подчиненные должны были безоговорочно, самым точным образом исполнять не только служебные его приказания, на что, конечно, он имел полное право, но и участвовать, по его назначениям, в различных его потехах, которых никак не хотел он покинуть и в то суровое время. Одним словом, подчиненные его должны были быть готовыми на все, что ему было угодно. И не чинился он с ними: за неудовлетворительное, по его оценке, участие в потехах провинившиеся наказывались как знаменитым Лебедем, огромной пуншевой чашею, которую приходилось осушить в один прием, так и арестом на хлебе и воде. Само собою разумеется, не нежные речи слыхали эти господа от причудливого своего генерала. Он частехонько бранивал их, как, бывало, ему вздумается, — и только что не бивал, да и то лишь потому, что, как он сам выражался, «уважал в каждом дворянине-ополченце слугу на ту пору государю и отечеству».
Вообще, генерал Измайлов весело формировал рязанское ополчение. По его мнению, и надо было весело готовиться на борьбу со всесветным врагом, Бонапартом. Собственно, этим «расчетом» он и объяснял причину, почему не покинул тогда ни одной из любимых потех своих.
Он был разнообразен и очень затейлив на выдумывание своих потех.
Так, однажды он пригласил многочисленное общество: всех ополченских офицеров, многих из соседних дворян, не могших по старости или по слабосилию служить в ополчении, кой-кого из чиновников рязанских (чиновников вообще он недолюбливал), на ужин, в село Илышское, где находилась тогда почтовая станция на упраздненном уже ныне почтовом тракте из Москвы, через Зарайск, Рязань, Ряжск, Козлов и далее, до Астрахани. Приготовления к пиру были огромные. Почтовая станция превратилась в великолепную залу, а к ней были приделаны из кокор (барочных13 досок) какие-то таинственные пристройки, очень задевавшие любопытство гостей Измайлова. Но прислуге строжайше было заказано пропускать кого бы то ни было внутрь, пристройки. Между-же тем почтовые лошади и ямщики с их «диктатором»14 были переведены в особо выстроенное помещение в полуверсте от почтовой станции, ставшей пиршественною залой.
В назначенное время гости съехались аккуратно. К удовольствию своему, они увидели, что ужина придется ждать недолго: столы были уже накрыты и сервированы, стулья придвинуты к приборам, уставленная редкостными деревьями и цветами зала ярко освещена. Казалось, все было готово, а время шло да шло по-пустому. Измайлов, несмотря на темь осенней ночи — дело было в конце августа, чуть ли не в самый день Бородинской битвы, — водил своих гостей и на село, и вокруг села, и в поле, и на кухни, наконец, очевидно, все было готово у многочисленных и расторопных поваров; но ужина все-таки не подавали, не подавали и закуски перед ужином, чтобы, по крайней мере, «заморить червячка». Это очень озабочивало гостей, особенно сильно проголодавшихся от скучных прогулок с генералом.
И вот наконец особые столы в простенках устанавливаются водками и различными закусками, а важный дворецкий помещается у своего стола с посудою — значит, можно и червячка заморить и затем приступить к ужину.
В эту минуту послышался перебивчатый звон колокольчика. Слышно было, что мчится во всю прыть какая-нибудь лихая тройка.
— Должно быть, фельдъегерь15, — провозгласил явившийся в залу адъютант начальника ополчения.
— Может быть, к вашему превосходительству, — отозвались некоторые из гостей, относясь к хозяину.
— Всего вероятнее, к губернатору, — отвечал Измайлов, — теперь из армии и из Питера беспрестанно мчатся фельдъегеря. Может, от главнокомандующего… Не покончил ли светлейший16 сразу со всесветным злодеем?.. Это ведь не немец!.. Эх, жаль, что фельдъегерь проскочит мимо нас к станции, а мы не догадались оставить там кого-нибудь на случай, — так и не узнаем теперь никаких новостей
Но вдруг у самого крыльца пиршественной залы остановилась измученная курьерская тройка. Сильно шатаясь и бесцеремонно расталкивая столпившихся на крыльце гостей, фельдъегерь ввалился в залу. Видно было, что он пьян-пьянехонек.
— Лошадей!.. — крикнул он во все горло. — Где смотритель?.. Вот я тебя!..
К нему подскочили адъютанты и. ополченские офицеры и начали объяснять, что почтовая станция переведена отсюда недалеко, что лошади там готовы, что здесь — его превосходительство начальник рязанского ополчения изволит давать ужин для своих гостей.
В ответ на все это фельдъегерь разразился самыми крупными ругательствами. Досталось и всем гостям, и самому его превосходительству. К ужасу гостей, Измайлов пришел в бешенство. «Меня ругать! — закричал он. — Так я ж тебя проучу!.. Плетей! Арапниками его! Бей насмерть!..» Тут произошла страшнейшая сумятица. Фельдъегерь кинулся с пистолетом на Измайлова. Когда же адъютант и офицеры загородили своего генерала, фельдъегерь схватил скатерть с главного стола — и вот все приборы, ножи, вилки, тарелки, стаканы, рюмки, вазы с цветами — все полетело на пол… Смятение в зале достигло высшей степени. Ужас гостей стал сменяться яростью. За оскорбление, нанесенное такому хозяину, каков был генерал Измайлов, а всего более за истребление столь желанного ужина, они были готовы кинуться на буйного фельдъегеря — но вдруг новая неожиданность поразила их. Раздались звуки роговой музыки — и в стене, прилегающей к таинственной пристройке, растворились огромные, до сего времени искусно скрытые двери, а за ними представилась другая пиршественная зала, тоже ярко освещенная, тоже вся уставленная великолепно убранными столами.
Оказалось, что настоящий ужин был приготовлен именно в этой зале и что фельдъегерь был вовсе не фельдъегерь, а какой-то приживалец Измайловский, ловко разыгравший роль свою…
Я живо помню восторг, с которым рассказывал мне один из свидетелей этой потехи про все мельчайшие подробности. Должно быть, и многим, многим из тогдашних дворян-помещиков пришлась она крепко по нраву, хотя, казалось бы, наглая, грубая хвастливость ее по отношению к гостям, а главное, совершенная ее неуместность по тогдашнему трудному времени для России должны были бы возбудить сильное негодование против любителя подобных потех.
Кстати, об измайловских потехах. По его мнению, они тем были хороши и безупречны, что имели будто бы чисто русский характер, а он недаром хотел быть и слыть всегда «истым русским барином». Ничего «заморского», ничего утонченного он не жаловал. Так, театры с доморощенными артистами и артистками из крепостных, чем тогда любили щеголять наши богатые помещики, так, музыку — кроме роговой — считал он тоже заморскими, непристойными русскому барину затеями. Любил он только простые, исконно русские потехи: псовую охоту, скачки на длинные расстояния и непременно по обыкновенным почтовым и проселочным дорогам со всеми их удобствами и прелестями, какие еще и теперь не совсем у нас вывелись, да кулачные бои и борьбу, да попойки и гулянки напролет по целым ночам, с песнями и плясками, с диким, неугомонным разгулом.
Не жалуя все заморское, он и из европейских народов уважал только одних англичан, которые, как говаривал он: «хотя и торгаши, однако лихой народ: из-за торговли своей не забывают же, как надо вести борьбу с Бонапартом, и ведут ее без устали, бодро и весело». Нравились ему тоже английские эксцентричности, а особенно страсть англичан к пари. Так, и он был готов биться об заклад из-за всего, хоть бы из-за того даже, кто дальше плюнет (рассказывают, что однажды он проплевал ловкому специалисту по этой части восемнадцать тысяч рублей). Вот тоже относящийся ко времени формирования ополчения характеристический анекдот о страсти Измайлова к пари.
Раз ехал он откуда-то по весьма неровной, гористой местности. С ним был адъютант его, дворянин Рязанского уезда, Павел Семенович Кублицкий[3]. По обыкновению своему, Измайлов скакал сломя голову: строго-настрого было наказано кучеру «лететь» как по гладкому месту, так с горы и в гору, не разбирая, удобна или неудобна дорога для такой езды и не жалея барских лошадей, лишь бы им ровно всем доставалось. Адъютант, человек не из храбрых, сильно трусил всю дорогу: он того и ждал, что вот-вот опрокинетт ся коляска, запряженная шестериком лихих и страшно разгоряченных лошадей. Но наконец горы и овраги с косогорами миновали, пошла все ровная дорога вдоль по высокому берегу Оки. Адъютант успокоился и не утерпел, чтобы не выразить своего удовольствия.
— Слава богу! — промолвил он с невольным вздохом. — Теперь вплоть до дому гор уже не будет.
— Как не будет, надо, чтоб были! — возразил Измайлов. — Давай пари, что и еще раз придется спускаться с крутой горы.
— Помилуйте, ваше превосходительство, я хорошо помню: гор больше не будет.
Но Измайлов все настаивал на своем. Адъютант, к которому он пристал неотвязчиво с предложением о закладе, должен был принять его. Тогда взбалмошный генерал крикнул кучеру:
— Эй, Терешка! бери направо, спускай с горы прямо-таки в Оку!
Измайловские люди были так наметаны, что никогда не осмеливались задумываться над исполнением барских приказаний: кучер подобрал вожжи, крикнул на форейтора17, а тот, не оглядываясь, в самом деле направил своих «уносных», чтоб спускать в реку. Немедленно же Кублицкий признал себя проигравшим пари.
— То-то же! — сказал Измайлов в назидание своему адъютанту. — Твердо-натвердо знай, что генерал твой, Лев Дмитрич Измайлов, завсегда прав, — и, коли захочет, у него всюду горы окажутся.
Содержание Измайловым на свой счет многих офицеров ополченских, изобильные обеды и ужины у него, веселое отправление всяких действий по ополчению вперемежку с гульбою и разнообразнейшими потехами, — все эти эксцентричности, вроде вышеописанных, привлекали к нему сердца невзыскательных дворян до такой степени, что они уже не оскорблялись дикими, наглыми его выходками с некоторыми из них. Напротив, эти выходки как будто еще более располагали их к нему, должно быть, потому, что в них выражалось какое-то своеобразное, впрочем, весьма грубое, остроумие. Приведу здесь одну из таких выходок, которая, несмотря на весь возмутительный ее характер, много забавляла рязанских дворян.
Как-то, все во время ополчения же, генерал Измайлов был в усадьбе своей, в сельце Горках (Рязанской губернии, Зарайского уезда). Туда приехал к нему из-за какой-то официальной надобности зарайский земский исправник, человек бедный, с большим семейством, для прокормления которого он и был избран на эту должность.
Причудливый генерал принял исправника ласково, нисколько не глумился над ним во время каких-то служебных объяснений (а это глумление над чиновниками Измайлов позволял себе постоянно) и удостоил его чести приглашения на обед.
— Вот как будто по нраву мне ты пришелся, — сказал Измайлов исправнику после обеда, — а потому желаю угодить тебе. Заметно, братец, что ты еще не оперился: лошаденки у тебя больно плохи да и ездишь-то в простой телеге. Я поправлю это дело. Разживайся-ко с моей легкой руки.
И он велел подать к крыльцу тройку очень хороших лошадей, запряженную в большие крытые дрожки.
— Дарю тебе, — продолжал Измайлов, — лошадки, как видишь, добрые, да и дрожки не дурны.
После жарких изъявлений благодарности восхищенный исправник не утерпел, чтобы не полюбоваться вблизи на сделанный ему подарок: он выбежал к крыльцу и там, на беду свою, вздумал осведомиться о летах подаренных лошадей, стал смотреть им в зубы.
— Ну, братец, дурак же ты! — крикнул Измайлов в окно. — Да разве дареному коню в зубы смотрят? Это никак нельзя оставить без наказания. Эй! отпрягайте лошадей, ведите их назад в конюшню. А дрожки, господин исправник, твои, благо к ним пословица не прилаживается. Но только запрягайся-ко в них сам и сию же минуту долой с моего двора!
Исправник не дерзнул ослушаться: взялся за оглобли и, понатужившись, вывез тяжелые дрожки со двора генеральского.
— А худо было бы ему, если б он этого не сделал, — прибавляли обыкновенно веселые дворяне, рассказывавшие мне этот анекдот.
Они были правы, эти веселые дворяне: ну, как было не бояться генерала Измайлова?
Тульский гражданский губернатор фон-Трейблут и тамошний губернский предводитель дворянства Мансуров, производившие по высочайшему повелению последнее следствие о генерале Измайлове, в особой записке к министру внутренних дел делают следующее заключение о его отношениях к чиновникам и дворянам: «Генерал Измайлов, — говорят они, — действовал на многих чиновников интересом и страхом: одни из них боялись запальчивого и дерзкого его нрава, а другие — богатства и связей; соседи же дворяне избегали всякого с ним знакомства, и только те с ним были знакомы, которые искали связи этой из-за корысти, за что и позволяли Измайлову делать с ними все, что ему угодно».
Такое заключение в отношении собственно местных, а особенно уездных чиновников, конечно, справедливо. Оно оправдывается не только вышерассказанным, совершенно достоверным анекдотом о зарайском исправнике, но и многими другими фактами следственного дела, на основании которого я веду тоже свой рассказ. Так, из показаний дворовых Хитровщинской усадьбы видно, что чиновники земской полиции нередко видели людей измайловских заключенными в страшной арестантской комнате при имении, в тяжелых ножных кандалах, с мучительными железными «рогатками» на шеях, и вообще досконально знали, каким истязаниям подвергаются эти несчастные люди; видели и знали, — а все-таки не принимали никаких мер к прекращению вопиющих злоупотреблений помещичьей власти, даже не обращали на них внимания, как будто бы все такое было самым естественным, законным делом. И вот что замечательно: эти снисходительные чиновники не очень-то были задабриваемы со стороны генерала Измайлова, хоть бы, например, ласковым с ними обращением; нет! он мало с ними церемонился. Так, в большие праздники, когда уездные чиновники как бы из-за обязанности наезжали к нему в его деревенскую усадьбу с поздравлениями, он не всех их удостаивал приглашением к своему столу: имели честь обедать с ним при таких случаях только уездные предводители, судьи и исправники, а все прочие, т. е. уездные стряпчие, заседатели уездного и земского судов и секретари разных присутственных мест пробавлялись генеральским угощением в отдельном флигеле. Несомненно, что все эти чиновники получали в определенные ли сроки или при особых случаях какие-нибудь подачки от Измайлова; но это уж так по порядку, как и везде и у всех бывало. Но, главнейше, отношения Измайлова к чиновникам и их к нему определялись не этими подачками, а именно тем, что они были запуганы им, боялись его богатства, его связей, его буйного, мстительного нрава.
Но другое дело — дворяне-помещики, соседи и не соседи с Измайловым. Мне кажется, что нельзя согласиться с заключением губернатора фон-Трейблута и губернского предводителя Мансурова, что соседи-дворяне уклонялись от знакомства с Измайловым и что только те были знакомы, которые рассчитывали на какую-нибудь корысть от него. Во-первых, из следственного же дела видно, что весьма многие помещики посещали его, что дом его почти никогда не оставался без гостей, что гости эти участвовали и в псовой охоте, и в других разных забавах и потехах его, что наконец, некоторые из дворян отдавали к нему в дом на воспитание не только сыновей, но и дочерей своих. <…>
Что же касается до жесточайшего деспотизма Измайлова с крепостными своими людьми, то деспотизм этот не имел ровно никакого значения в глазах значительнейшего большинства дворян уже но тому одному, что, по тогдашним понятиям, всякий помещик мог делать в своих имениях почти все, что было ему угодно. А ввиду того, как обращался подчас взбалмошный генерал с высшими административными лицами губернии, дворяне сносили его бесцеремонное и иногда в высшей степени наглое обращение с некоторыми из мелкотравчатых их собратий, людей необразованных и ничтожных по характеру и нравственным качествам. И нипочем было им слышать и даже видеть, что из-за гнева генеральского либо просто ради одной потехи такой-то мелкотравчатый был привязан к крылу ветряной мельницы н, после непроизвольной прогулки по воздуху, снят еле живым, что другой подобный же дворянин был протащен подо льдом из проруби в прорубь18, что такого-то дворянина-соседа зашивали в медвежью шкуру и, в качестве крупного зверя, чуть было совсем не затравили собаками, а такого-то, окунутого в деготь и затем вывалянного в пуху, водили по окольным деревням с барабанным боем и со всенародным объявлением о какой-то провинности перед генералом.
Впрочем, к чести самого Измайлова надо сказать, что те — немногие, однако, — лица, у которых доставало духу не поддаться ему и даже его припугнуть, делались задушевными его друзьями. Раз бедный дворянин, отставной майор Голишев, сподвижник Суворова в итальянском походе, провинился в чем-то на Измайловской пирушке и отказался за такую провинность выпить Лебедя. Измайлов захотел и с Голишевым обойтись по-своему: он велел было насильно влить ему в горло забористый напиток. Но Голишев хотя и кутила, но никогда не забывавший своего человеческого достоинства, тотчас же пустил в дело свою чрезвычайную силу. Он выругал крепко Измайлова и, кинувшись стремительно к нему, схватил его за горло могучими руками.
— Слушай, Лев Дмитрич! — сказал он. — Не дам я тебе издеваться надо мной! Пикни только словечко — задушу, не то кости переломаю. А попустит бог, вывернешься и людишки твои одолеют меня, — доконаю тебя после, везде, где только встренемся, разве живой отсюда не выберусь!..
Измайлов немедленно попросил извинения. А после того он долго добивался дружбы Голишева и, добившись, чрезвычайно дорожил ею. Он уважал молодца-ветерана тем более, что Голишев никогда не хотел пользоваться никаким от него вспоможением.
И, однако, дворяне не подметили, что генерал Измайлов, этот ярый защитник прав предводимого им «передового» сословия, не ладил с губернаторами больше всего из собственных своих взглядов и расчетов. Не угодит, бывало, ему даже в каких-нибудь пустяках губернатор, он немедленно начинает войну с ним, придираясь ко всякому случаю, чтобы свалить своего противника, не задумываясь для этого ни перед какими средствами. Так, он «повалил» несколько губернаторов. Для примера, из-за чего, бывало, становилась борьба, расскажу случай с рязанским губернатором Д. С. Ш-вым, родным братом известного адмирала и статс-секретаря19.
Как-то раз Измайлов был у него на вечере и играл с ним в карты. Игра, как видно, не очень занимала его: он много говорил и в речах своих нисколько не сдерживался. Самое резкое осуждение общего хода дел в тогдашней России, самые резкие порицания действий тогдашних русских государственных людей так и сыпались с его неугомонного языка. Губернатор, человек весьма добрый и кроткий, молчал некоторое время, но наконец, почувствовав всю неловкость и небезопасность своего положения при таком разговоре, решился остановить Измайлова. Завязался спор между ними, который, однако, скоро покончился, когда Ш-в, на беду свою, промолвил:
— Эх, Лев Дмитрич, у меня-то, по крайней мере, не должно бы тебе так говорить…
— А почему? — спросил Измайлов.
— Да потому, — отвечал губернатор, — потому, во-первых, что я все-таки начальник губернии и даже за картами не теряю своего официального положения, а во-вторых — ну, почем ты знаешь? может ведь статься, что ты находишься у меня несколько и под надзором.
Губернатор явно обмолвился. Он хотел было смягчить выражение «о надзоре», но это ему совсем не удалось. Повторив с различной интонацией: «А! я под надзором, под надзором нахожусь!» — Измайлов не хотел и слушать дальнейших объяснений губернатора и затем, мрачно насупившись, все молчал и молчал. Докончив игру, он не остался ужинать, очень сухо распрощался с смущенным хозяином и, в ту же ночь, ускакал в Петербург.
Дурные последствия вышли из этой истории для губернатора Ш-ва: он скорехонько потерял место и, конечно, по стараниям Измайлова.
В среде местного дворянства такая история должна была придавать Измайлову чрезвычайное значение. Да и шутка ли, в самом деле: губернатор, особенно же тогдашнего времени губернатор, да притом родной брат человека, достигшего одной из высших степеней в служебной иерархии, обмолвился в домашней беседе с Измайловым неловким выражением и — потерял место! Дворяне смотрели на это происшествие, как на собственную свою победу.
В связи со всем вышеописанным было и еще одно особенное обстоятельство, усиливавшее в глазах всех дворян значение генерала Измайлова: грубому дворянскому тщеславию чрезвычайно льстило то, что этот взбалмошный человек прославился своими помещичьими выходками даже в чужих краях.
Предводительствуя рязанским ополчением, Измайлов отправился в заграничный поход, в Германию, как в такое заграничное путешествие, цели которого единственно — удовольствия и развлечения, причем еще имеется в виду не столько чужих людей посмотреть, сколько себя показать.
Время тогда было суровое, истинно трудное: только что кончилось изгнание страшного врага из России, измученной великими на тот подвиг усилиями. Вслед за тем, на другой почве, должна была начаться с этим же страшным врагом новая, кровавая борьба… Но роковые события, столь полные трагического значения и для отдельных великих личностей, и для целых народов, не отвлекали генерала Измайлова от желания во что бы то ни стало сделать свой заграничный поход как можно веселее, потешнее. Мне рассказывали, да отчасти и из следственного дела это видно, что все, к чему он привык дома, чем только «прохлаждался» и тешился в широком домашнем быту своем, все это находилось с ним и в походе. С лишком пятьдесят человек из крепостных служителей: камердинеры, официанты, простые лакеи, казаки, кучера, конюхи, псари разных должностей и наименований — сопровождали его. Не забыл он тоже взять с собою несколько лиц из женской прислуги, об особенном печальном значении которых нечего и распространяться. Охотничьих его собак, борзых и гончих, везли в больших фургонах. Лучшие из этих собак имели особенный костюм: какие-то епанечки на спинах, какие-то шапочки на головах.
Измайловская псовая охота, измайловские лихие тройки с кровными рысаками или с иноходцами в корню, с завивающимися, «развратными», как их назвал Гоголь, кажется, пристяжными, Измайловская огромная свита из крепостной его прислуги и из подобострастно исполнявших его распоряжения и приказания многих ополченских офицеров — все это производило чрезвычайное впечатление на чинных немцев. Измайлов был, что называется, львом для них в ту пору. Конечно, он не мог не заметить этого и все делал, чтобы усилить произведенное им впечатление.
Когда военная гроза посвалила с почвы Германии, а главные тамошние крепости сданы уже были французами, он стал задавать пиры про целые немецкие города. Затейливо тешил он немецких бюргеров и вдоволь сам понатешился над ними. Там, рассказывают, в одном городке городское общество устроило бал для него и его офицеров, а он выкинул при этом шутовскую проделку, за которую расплатился щедрым пиром для целого города: музыканты местного оркестра были подкуплены и подпоены, и, когда бал открылся по тогдашнему обычаю чинным полонезом, вместо того чтобы играть, они вдруг отложили инструменты в сторону, высунули языки и обеими руками сделали носы изумленной публике. Немецкая публика очень оскорбилась таким, по правде сказать, глупым нарушением общественных приличий, но Измайлов как раз успокоил ее, приказав внести корзины с вином и тут же пригласив на пир к себе как всех присутствовавших на балу, так и всех вообще граждан города.
Но и на этом пиру не обошлось без барской потехи. У некоторых из немецких пожилых дам вдруг вспыхнули пышно накрахмаленные чепчики. Такая проделка была уже не очень невинного свойства. Но «пожар» чепчиков был скорехонько потушен, напуганные немки тотчас же получили ценные подарки, и добродушные немцы остались, говорят, весьма довольны шутливым чересчур, зато щедрым русским генералом.
Может быть, эти помещичьи рассказы о проделках Измайлова с немцами преувеличены или даже вовсе выдуманы, но несомненно как то, что заграничный свой поход, весь наполненный только участием в блокаде некоторых занятых французами крепостей, Измайлов старался обставить всеми принадлежностями своего домашнего помещичьего быта, так и то, что он истратил на ополчение и на заграничный поход из собственных своих средств громадную для того времени сумму — миллион рублей ассигнациями. Итак, было чем произвести впечатление и на немцев, и на ополченских офицеров. И недаром же долго-долго и все с восхищением любили они, эти офицеры, любили также и детки их рассказывать, как командовал ополчением, как пировал и тешился в заграничном походе Лев Дмитриевич Измайлов.
Теперь будет кстати упомянуть об имениях генерала Измайлова и о доходах, какие он получал с них. <…>
В 1834 году, когда Измайлов умер, все имение его, как видно из духовного его завещания, заключало в себе до одиннадцати тысяч душ, и в том числе благоприобретенных считалось только шестьсот с чем-то душ.
Генерал Измайлов, по числу крепостных своих, пожалуй был и не из особенно крупных русских помещиков тогдашнего времени: граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский20, почти его современник, говаривал, что не понимает, как может жить только безбедно русский дворянин, если не имеет, по крайней мере, пяти тысяч душ. Но главные Измайловские имения: рязанское село Дедново и тульское село Хитровщина — славились чрезвычайной доходностью. Таким образом, герой мой, к его, конечно, удовольствию, мог, по всей справедливости, считать себя уже не безбедным дворянином, а очень крупным помещиком.
Прежде всего, я хочу рассказать о селе Деднове. Оно хорошо мне знакомо. Имение, принадлежавшее исстари роду моей матери, находится от села Дедново только в шести-семи верстах. В этих местах протекло мое детство, сюда, все через Дедново же, ездил я часто и когда учился, и когда служил. Здесь, в этом большом селе, в первый раз поразили меня резкие контрасты, столь свойственные именно великолепным имениям крупных русских помещиков. Здесь же случай доставил мне полную возможность досконально узнать, отчего зависят эти контрасты, а также и то, к чему доводили иногда и крепостная неволя, и постоянное, страстное стремление избавиться от нее. Вряд ли доведется мне еще говорить о селе Деднове, а между тем факты, которые я знаю о нем, весьма интересны — и вот почему я решаюсь здесь на небольшое отступление от рассказа о моем герое.
Дедново — самое большое селение в Рязанской губернии после села Ижевского в Спасском уезде и села Белоомута в Зарайском: в нем в настоящее время считается уже с лишком четыре тысячи душ мужского пола. Стало быть, село это почти с десятитысячным населением обоего пола, что впору было бы у нас и уездному городу. Но оно замечательно тоже и по способности его жителей к промыслам, и по преданиям о старом, просторном житье-бытье, и по той роли, какая выпала ему в недавнее время, перед самой крестьянской реформой.
История дедновцев как крестьян крепких земле, вообще, не из очень печальных историй. Не будь у них такого барина, каков был взбалмошный Лев Дмитриевич, да не случись еще «экзекуций» 1857 года, им, пожалуй, и нечего было бы поминать лихом свое прошлое.
Испокон веку, кроме периода времени от шестидесятых годов прошлого столетия по 1861 год, они знали себя некрепостными. Их село считалось дворцовым, и ежегодно, вместо всякого поземельного денежного оброка, они обязаны были доставлять «для государского обиходу» сколько-то рыбы, которую достать было вовсе не трудно из реки Оки, текущей мимо самого их села и довольно далеко по их дачам. В то время им жилось привольно и спокойно. Да и еще бы не так: хотя при селе Деднове нет вовсе пахотной земли, однако дедновская дача великолепна. Тут, кроме усадебной земли и пастбищ, около восьми тысяч десятин лугу поемного, расположенного по обеим сторонам Оки. Тут есть такие луговые пространства, что каждая так называемая хозяйственная десятина (мерою в 3200 квадратных сажень)21 дает, без всякого искусственного удобрения, до семисот пудов прекраснейшего сена: так хорошо удобриваются дедновские луга ежегодными разливами Оки.
Понятно, что на таком просторе, да когда он еще весь был под властной рукою дедновцев, им жилось и привольно, и спокойно. Недаром же есть у них горделивые воспоминания о том, как в тогдашнее золотое время сами цари — да еще какие цари! — Иван Васильевич Грозный22 и Петр Алексеевич Великий23 знали и жаловали их, дедновцев.
Иван Васильевич наезжал в дедновские места на охоту и раз, как говорит предание, вышел с ним в Деднове такой случай.
Заехал грозный царь с охоты к знакомому мужичку Федору Суслову, чтобы поотдохнуть и позавтракать. Хозяин и все его домашние разметались из избы, кто для исполнения разных требований царских людей, а кто из-за страха. И вот в избе остались только царь да двухлетний мальчик, самый младший сынишка Суслова. Царь Иван Васильевич сидел в переднем углу, под образами, а мальчик все бродил по лавкам. И подобрался сынишка Суслова к царю да и схватил его ручонками за бороду.
На Ивана Васильевича грозный стих нашел: сильно он прогневался и приказал тотчас же казнить мальчика.
Кинулся в ноги царю старик Суслов и стал молить о помиловании.
— Помилуй нас, надежа-государь, — говорит он, — сынишко-то мой мал-неразумен… А провинился он, недомысля… Прикажи испытать его: на одно блюдо пущай насыпят золота, а на другое горячих угольев. Вот и пущай выберет, к чему смысл его потянет…
Царю понравился этот способ испытания, так и повелел он сделать.
Недомысленный ребенок протянул ручонки к горячим угольям, по которым переливались разноцветные огоньки.
Царь простил ребенка.
С лишком через сотню лет после того другой грозный царь, чуть ли еще не погрознее Ивана Васильевича, Петр Алексеевич Великий проезжал через Дедново в Воронеж. Человек с десять лучших стариков дедновских поднесли ему хлеб-соль. Он милостиво принял ее и промолвил несколько ласковых слов о селе Деднове. Потом, обратившись к старику, подносившему хлеб-соль, спросил: как зовут его?
— А Макаром зовут, надежа-государь, — отвечал старик, весело при том улыбнувшись.
Царю понравились и ответ, и добродушная улыбка старика.
— Хорошо, Макар! Ай да Макар ты у меня, — молвил он. И затем стал ходить перед дедновцами, как будто о чем-то раздумывая, а в то же время иногда повторяя: «Ай да Макар! Хорошо, Макар!»
Наконец остановился он опять перед дедновскими депутатами и спросил следующего за передовым, как и его зовут?
— А и меня Макаром зовут, надежа-государь, — отвечал и этот старик так же просто и весело, как и прежний.
— Ну, хорошо, Макар так Макар, — молвил царь и спросил третьего о имени.
Оказалось, что и третий, да и все прочие депутаты назывались тоже Макарами.
Петр Алексеевич удивился было, но как раз догадался, что все эти простодушные депутаты стали Макарами ради царского его удовольствия, выраженного им при имени старика, подносившего хлеб-соль.
— От сей поры, — молвил государь, засмеявшись, — будьте же вы, дедновцы, навсегда и все — Макары!
Так и осталось. Везде на Руси, где только промышляют дедновцы, знают их под именем «Макаров». Это наименование упоминается даже в каких-то грамотах, данных дедновцам на право ловить рыбу в некоторых местах по Оке, лежащих вне их дачи.
Со времени поступления дедновцев в крепостную зависимость экономическое положение их тотчас же и весьма резко изменилось. Крепостное право принесло им все свои принадлежности. Только благодаря характеристическим свойствам своей коренной дачи, т. е. неимению вовсе пахотной земли, не познакомились дедновцы у себя на миру с тем, что такое барщина, хотя один вид ее, подводную повинность24, Лев Дмитриевич Измайлов ввел-таки к ним, именно для доставления сена, убранного на господских дедновских лугах, в хитровщинский конный завод.
Исстари дедновцы славились своей способностью к промыслам и зажиточностью. Но прежде они промышляли все больше дома, а с начала помещичьего управления стала их кормить особенно уже чужая сторона. Попривыкали и они покидать просторные родимые места и зарабатывать деньгу преимущественно отходной промышленностью в должностях по питейным откупам и по судоходной части: из них выходили ловкие «целовальники»19, поверенные и ревизоры, а также хорошие «водоливы»20 и лоцмана.
Дома же сидели они, казалось бы, все на привольных таких местах: по обеим берегам большой судоходной реки, имея под рукою и обширные пространства прекрасных поемных лугов, и множество рыбных озер, раскиданных по всей даче их села. Но эти богатые, просторные места имели только одно сильное и явное влияние на жизнь дедновцев: они несомненно развили в них смышленость, бойкость характера, заметную всегда наклонность к некоторой независимости. При существовании у них крепостного права указанные мною свойства их особенно бросались в глаза. Недаром же Измайлов крепко недолюбливал дедновцев, хотя из них-то именно формировал своих «казаков», недаром никогда не решался он обзавестись усадьбой среди прекрасного села и даже весьма редко посещал его на самое короткое время.
«Мало ль, что глаз видит, да зуб неймет!» — могли бы с основанием сказать дедновцы, глядя на свои привольные места.
Рыбная ловля в Оке и озерах по дедновской даче состояла уже все за помещиком и отдавалась от него в аренду. Прекрасные поемные луга стали тоже не в прибыль дедновцам и, живя кругом в лугах, они не могли развить у себя хорошего, даже достаточного скотоводства: значительнейшая и лучшая часть этих лугов принадлежала все же помещику; именно от лугов помещик и имел главнейший свой доход с Деднова. <…>
При таких условиях жизни, при таких порядках только труд на чужой стороне и мог выручать дедновское народонаселение. Этот труд и выручал, но далеко не всех.
Замечательно, что барский оброк с дедновцев, по отбыванию его, имел вид прогрессивного налога. Смотря по степени своей зажиточности и, вообще, состоятельности к платежу оброка, дедновцы были разделены на несколько категорий: были между ними такие домохозяева, с которых сходило в год по нескольку сот рублей, но и такие были, которые платили весьма мало или даже и вовсе ничего не платили. Но такое распределение дедновцев по платежу барского оброка зависело не от барской сообразительности. Раскладка оброка промеж домохозяев производилась самим «миром», конечно, по верховным указаниям помещика на счет суммы оброка с целого «мира» и, конечно же, под наблюдением поставленного помещиком бурмистра. «Мир» обязан был тянуть известное количество тягол27, и в этом отношении действовали непререкаемо помещичьи указания, а тягла накладывались на семейства уже по усмотрению самого «мира», и тут принимались в соображение не столько рабочие силы семьи, сколько наличные финансовые ее средства, которые от «мира» утаить было никак нельзя. <…>
Лев Дмитриевич Измайлов умер в 1834 году. Все имение свое, кроме благоприобретенного, он завещал, помимо ближайших своих родственников, графу Александру Дмитриевичу Толстому… Духовное завещание Измайлова было утверждено, хотя некоторые условия его, а между прочим одно, относившееся до дедновцев, были уничтожены.
Условие, касавшееся дедновцев, заключалось в следующем: Измайлов в духовном завещании выражал свою волю, чтобы в случае смерти графа А. Д. Толстого без прямых наследников крестьяне всего завещаемого им родового имения (в том числе, конечно, и дедновцы) поступали в звание свободных хлебопашцев, причем должны были перейти в их полную собственность все земли, к тому имению принадлежащие. Но государственный совет, приняв во внимание, что родовое имение Измайлова поступило все-таки в род, нашел, что завещатель не имел права стеснять волю своего наследника, почему и уничтожил вышеуказанное условие, предоставив Толстому выразиться относительно его, в случае, если у него не будет прямых наследников, то есть детей, по своему усмотрению.
Граф Александр Дмитриевич Толстой скончался внезапно в августе 1856 года, без прямых наследников, то есть без детей. После него не осталось никаких распоряжений относительно наследования имением, дошедшим к нему по завещанию от Измайлова. Родные братья покойного, графы Михаил и Павел Дмитриевичи Толстые, на основании общих законов о наследстве, предъявили права свои и вступили во владения вышеозначенным имением. Но одновременно с этим надумались дедновцы отыскивать свободу из крепостной зависимости, домогаясь, на основании завещания Измайловского, прав свободных хлебопашцев, поселенных на собственных землях. Неизвестно, как именно образовалась у дедновцев мысль о том, чтобы начать это <…> дело. Можно, однако, предполагать, что проживающие в Петербурге дедновцы (их там находится на постоянном жительстве до двухсот душ, и при помещике был у них в Петербурге особый староста) принимали в этом деле особенное участке. По крайней мере, в таком предположении утверждает то обстоятельство, что дедновцы первоначально избрали своим поверенным крестьянина Ивана Жаркова, постоянно проживающего в Петербурге.
Осенью 1856 года крестьяне дедновские составили приговор, которым уполномочивали Ивана Жаркова ходатайствовать по делу об отыскании свободы из крепостной зависимости, и односелец их, Василий Юсов, на основании этого приговора, совершил в Коломенском уезде формальную доверенность, которую вместе с приговором и отвез Жаркову. Но Жарков отказался быть поверенным. Тогда дедновцы, проживающие в Петербурге, дали доверенность, совершенную в Царскосельском уездном суде, самому Юсову, человеку бойкому, бывалому, долго служившему в разных местах и должностях по кабацкой части.
В начале мая 1857 года Юсов возвратился в Дедново и тотчас съездил в Рязань, где получил из гражданской палаты засвидетельствованную копию с духовного завещания генерала Измайлова. Затем Юсов отправился в Москву, где подал в московскую гражданскую палату прошение о том, чтобы приостановлен был ввод во владение за наследников покойного графа Толстого имения Измайловского, и наконец уже в июле месяце он вернулся опять в Дедново. <…>
Главноуправляющий всеми имениями графов Толстых предписал бурмистру села Деднова взять Юсова и еще другого дедновского крестьянина, Николая Копылова, принимавшего тогда заметное участие в хлопотах по делу об отыскивании свободы, но потом от дела этого совсем устранившегося, и отправить их в отдаленное имение Толстых, в село Онуфриево, Полтавской губернии. Это было как раз к возвращению Юсова в Дедново.
На беду, излишняя предусмотрительность бурмистра повредила еще более делу. Опасаясь волнения крестьян, он решился распорядиться ночью (с 18 на 19 июня), и такое распоряжение произвело действительное волнение. Когда пришли братья Василья Юсова, соседи его разом спроведали об этом и, догадываясь, что в отношении «мирского» поверенного вотчинное начальство28 затеяло что-то недоброе, кинулись было к лодкам и челнам, чтобы переправиться на другую сторону Оки, где расположено главное население Деднова и где находится вотчинная контора. Но лодки и челны, по предварительному приказанию бурмистра, еще перед арестованием Юсова были уведены с того берега, на котором жил Юсов. Тогда соседи юсовские возымели еще сильнейшие опасения и ударили в набат. А между тем достали где-то два челна и на них переправились на другую сторону села. Набатный звон переполошил всех в селе, народ высыпал на улицы, думая, что где-нибудь начался пожар. Но соседи Юсова растолковали, в чем дело, и тревога не уменьшилась от того, а увеличилась.
Ударили в набат и в других церквах дедновских. Все народное сборище двинулось к вотчинной конторе, куда уже были доставлены Юсов и Копылов. Вид приготовленной для отправления их телеги, в которой оказались кандалы и какой-то кол, еще более взволновал народ. Стали шумно требовать от бурмистра как объяснения о причине арестования Юсова и Копылова «не в указанное время», так и немедленной выдачи их «миру». При этом двое или трое из крестьян обращались с угрозами к бурмистру. Бурмистр же, сказав наскоро народу, что «если хотят, то пускай берут себе арестантов», ускользнул в другую горницу, а оттуда выпрыгнул в огород и часа через два совсем скрылся из села.
Между тем крестьяне не освободили, однако, Юсова и Копылова из-под ареста, да и другие соображения начали тогда представляться им. Так, явилась было мысль поверить тотчас же «мирскую» кассу, хранившуюся в вотчинной конторе. Стали требовать ключи от этой кассы и конторскую печать, но староста, у которого они были, не дал их, и крестьяне не настаивали. Затем послали за священниками всех церквей для того, чтобы они засвидетельствовали от себя в особой бумаге о поступке бурмистра относительно Юсова и Копылова. Наконец составлено было «объявление» от мира обо всем происшествии, которое подписали все бывшие тут же бессрочно отпускные солдаты и лишь немногие крестьяне. Объявление это было доставлено в становую квартиру (14 верст от Деднова, в деревне Луховичах) тысяцким Поповым и крестьянином Егором Брониным, который в первый еще раз тогда является на сцену по общему «мирскому» делу.
Сначала в Рязани взглянули на вышеописанное происшествие снисходительно и просто. Губернатор Новосильцев ограничился в своих распоряжениях тем, что командировал в Дедново своего чиновника для особых поручений Казначеева без всякого письменного предписания, приказав только на словах посмотреть, что там такое делается, и «образумить» крестьян. К счастью, чиновник при исполнении этого поручения не счел нужным проникнуться особенным рвением. Он начал с того, что тотчас же выпустил Юсова и Копылова из-под ареста, под которым они все время содержались. После этого ему было уже легко «образумливать» крестьян, то есть высказать на сходке при общем молчании, что никак не следовало им шуметь, в набат бить, а пуще всего бурмистра пугать. Затем чиновник скорехонько уехал из села.
А впрочем, с того разу народ дедновский действительно успокоился, так что воротившийся в село бурмистр стал преспокойно распоряжаться по-прежнему, и «мир» ни в чем ему не перечил. Казалось тогда, что из описанного происшествия больше ничего и не выйдет, кроме обыкновенного следственного «дела», которое так и сгаснет бесследно в уездном суде. Но вышло далеко не так. Можно полагать, что этому были две причины, на беду одновременно действовавшие: во-первых, появление у дедновцев нового на место старика Юсова поверенного, а во-вторых — уездные и губернские административные распоряжения, с одной стороны, представившие самые простые действия крестьян села Деднова в виде бунта, а с другой — как бы рассчитанные — ввиду уже распространявшихся тогда повсюду слухов о готовящемся освобождении крестьян от крепостной зависимости — именно на то, чтобы быстрым и «энергическим» подавлением бунта в селе, которое было известно не только в Рязанской губернии, но и в нескольких соседних, подавить и «беспокойное» влияние вышеупомянутых слухов.
События шли, однако, сначала самым простым ходом.
Временное отделение Зарайского суда произвело следствие о происшествиях по поводу арестования дедновским бурмистром Юсова и Копылова и, озаглавив его «делом о набатном бое в селе Деднове», представило его на рассмотрение и решение в Зарайский уездный суд. А тем временем Василий Юсов съездил опять в Петербург для хлопот об отыскиваемой свободе. Но на этот раз хлопоты эти привели неприятные для него последствия: по распоряжению петербургской администрации он был арестован и впоследствии, когда уже началось дело о неповиновении дедновских крестьян помещичьей власти, был прислан арестованным сначала в рязанский острог, а потом в зарайский. Кстати будет упомянуть о его товарище, Копылове: проученный арестованием в ночь с 18 на 19 июня, он совсем отказался от участия в деле о свободе, чему также содействовало, говорят, и то обстоятельство, что он в это время успел породниться с дедновским бурмистром. Осенью 1857 года человек восемь или девять из крестьян, прикосновенных к делу «о набатном бое», и в том числе Егор Бронин, были вызваны в Зарайский уездный суд для отобрания от них отзывов: подтверждают ли они показания свои, данные временному отделению при производстве следствия, и, по допросе, немедленно отпущены домой.
Пока происходило все это самым простым, естественным, нисколько не тревожным образом, определилось окончательное значение Егора Бронина в дедновском обществе. Когда дедновцы узнали, что прежний их поверенный Юсов арестован, они тотчас выбрали на место его Бронина и в январе месяце 1858 года составили приговор, уполномочивавший Бронина ходатайствовать по делу об отыскивании свободы. Бронин, как человек молодой (ему было тогда с небольшим тридцать лет), довольно грамотный, бывалый по промыслу на стороне, стал действовать очень смело, не ограничиваясь одною ролью поверенного по вышеозначенному делу, но сделавшись руководителем своих односельцев почти во всех общественных их делах. Так, без ведома бурмистра он начал собирать мирские сходки, на которых мнения и советы его имели непререкаемую силу. Всему этому способствовало особенно следующее обстоятельство: Бронин где-то достал или, как сам после показывал, получил из Петербурга листок Рязанских губернских ведомостей, в котором было пропечатано о вызове в Рязанскую гражданскую палату наследников покойного графа Александра Дмитриевича Толстого по делу об имении, после него оставшемся. По объяснениям Бронина на крестьянских сходках, листок этот именно доказывал, что затеянное дедновцами дело о свободе еще в ходу и, стало быть, отнюдь не следует доверять объявлениям земской полиции о том, что дедновцам уже везде отказано в их домогательстве.
В половине января Бронин по мирскому делу съездил в Петербург и возвратился оттуда с новыми затеями. На собранном им в конце того же месяца сходе он предложил крестьянам потребовать от бурмистра объяснения: по чьей именно доверенности заведывает и управляет он Дедновом? По доверенности ли покойного графа Толстого или же одного из его братьев. Вместе с тем, говорят, Бронин советовал сходу учесть бурмистра в употреблении «мирских» сумм и даже сменить его с должности. Но на этот раз требовать бурмистра к объяснениям перед сходом, учитывать его было уже не так-то легко. В селе Деднове стояла тогда на зимних квартирах рота стрелкового батальона. Проученный происшествием с «набатным боем», бурмистр надоумился прибегнуть к воинской защите. Ему удалось получить ее. Когда крестьяне, увлеченные предложениями Бронина насчет бурмистра, двинулись было к господской конторе, они вдруг увидели, что там стоит уже довольно много солдат стрелковой роты, что солдаты и еще собираются. Крестьяне тотчас же воротились на место прежнего своего схода, а затем скоро и совсем разошлись.
На другой день после того Егор Бронин в сопровождении нескольких крестьян приходил к ротному командиру и просил его объяснить, по какой именно причине ходили в прошлую ночь по всему селу солдатские патрули, чем, по словам Бронина, крестьяне дедновские очень встревожены и напуганы. Но, как водится, ротный командир вместо всякого объяснения прогнал Бронина и его ассистентов. Действительно ли же ходили в ту пору патрули по селу Деднову и было ли это мерой особой предосторожности, принятою для охранения спокойствия в селе, — об этом в следственном деле нет никаких указаний.
Последняя выходка Бронина произвела роковые последствия.
Ротный командир немедленно донес по своему начальству о дерзком поступке дедновского крестьянина Егора Бронина, осмелившегося требовать от него объяснения насчет патрулей. С своей стороны и дедновский бурмистр в рапорте к зарайскому исправнику Улитину изложил все вышеописанные обстоятельства и выразился в заключение, что Бронин явно старается взбунтовать народ в имении, что он, бурмистр, опасается, как бы не нарушился в имении порядок и как бы не взволновался народ, что для пресечения столь вредных событий он просит принять меры к удалению Бронина из имения и что власть его самого уже недостаточна для водворения спокойствия.
Исправник Улитин тотчас же предписал местному становому приставу Дубенскому отправиться в село Дедново, «благоразумно и осторожно» взять Бронина и лично представить его в земский суд. Поручение это, конечно, было важно и затруднительно. Но становой пристав при исполнении его по-своему понимал меры благоразумия и осторожности, ему указанные: как видно из рапорта его исправнику, он придумал взять Бронина под тем предлогом, что он нужен для снятия с него в Зарайском уездном суде подтвердительного допроса по делу «о набатном бое». Но Бронин, разумеется, хорошо помнивший, что с него «снимали» уже в суде такой допрос, не поддался влиянию «благоразумных и осторожных» мер станового Дубенского: он напрямик отвечал, что не поедет в Зарайск, что даже и не может ехать без разрешения общества, от которого имеет приговор, уполномочивающий его ходатайствовать по мирскому делу.
Становой решился попытать, что скажет «мир». Он приказал собрать сход — и тут объявил крестьянам, что Бронин, их поверенный, требуется в уездный суд.
— Незачем ему туда ехать, — отвечали крестьяне. — Егор Бронин нужен нам для нашего мирского дела, а мы всюду занесли прошения.
Но переговоры между становым и дедновскими крестьянами тем не кончились. Крестьяне стали спрашивать, на каком основании управляет ими бурмистр. Становой объявил, что бурмистр заведывает имением по доверенности одного из новых их помещиков, графа Михаила Дмитриевича Толстого.
— Нет! — возразили на это некоторые из крестьян. — У нас был граф, да умер, а теперь мы ищем свободы и будем ждать, чем кончится дело.
Становой пристав в донесении своем исправнику подробно описал все вышеизложенное, а в заключении донесения добавил, что «при таком направлении крестьян села Деднова и при явном упорстве Бронина взять его невозможно».
Немедленно уездная администрация приступила к дальнейшим своим мерам.
Исправник предложил земскому суду составить временное отделение. Оно отправилось в дедново в составе трех членов: самого исправника Улитина, станового пристава Дубенского и уездного стряпчего Алякринского.
Сначала действия временного отделения были довольно успешны. По вызову через сотского Бронин тотчас же явился на квартиру чиновников. Тут ему опять сказали, что он должен отправиться в Зарайск для снятия с него в уездном суде подтвердительного допроса по делу «о набатном бое». Но Бронин отвечал, как и приставу Дубенскому, и наотрез отказался ехать. Исправник приказал посадить его под арест. Никто не препятствовал этому распоряжению, сам Бронин тоже не ослушался, и сотские упрятали его в арестантскую.
Но вскоре после того в квартире временного отделения собралась толпа человек в триста. Стоя все время на морозе, без шапок, крестьяне неотступно просили выходивших к ним то вместе, то поодиночке чиновников отпустить им поверенного их Бронина. Просьбы эти выражаемы были в самом смиренном духе. Не раз вся толпа становилась на колени. Продолжая все умолять об отпуске Бронина, крестьяне поговаривали тоже, что если Бронин нужен не по ихнему мирскому делу, то пускай возьмут его, в противном же случае пусть заоирают с ним вместе их всех, так как дело у них общее, мирское.
Так прошло несколько часов. Ввиду настойчивых просьб крестьян, ввиду надвинувшейся ночи, вместе с которою, по всей вероятности, разыгрались у чиновников всякие страхи, становой пристав и уездный стряпчий отпустили Бронина из-под ареста.
Впрочем, все тогдашние происшествия в журнале временного отделения записаны не совсем так. <…> По мысли членов временного отделения, особенная сила «журнала» должна была заключаться не столько в верной передаче событий, сколько в выводах из них. Выводы эти изложены в таких выражениях: «Крестьяне села Деднова решительно не признают, что принадлежат помещику, ожесточенно вооружены против бурмистра и увлечены мыслью, что им никакая власть ничего сделать не может, что они могут делать все, что хотят, и что если они и удерживаются еще от решительного бунта, то, собственно, из-за боязни роты стрелкового батальона, находящейся на постое». <…>
Как только получено было в Рязани донесение зарайского исправника, в котором, конечно, были повторены все произвольные заключения о направлении умов дедновских крестьян и о положении дел в селе Деднове, губернатор Новосельцев немедленно же распорядился: в первых числах февраля 1858 года весь стрелковый батальон, расположенный в городе Зарайске и в Зарайском уезде был двинут в село Дедново. 8 февраля явился туда губернатор с большою чиновничьей свитой. Уж не знаю, говорилось ли тогда что-нибудь в увещание и вразумление дедновских крестьян, но мне известны другие факты «экзекуции»: наказано было по указаниям бурмистра и членов земской полиции всего двадцать шесть человек, и наказание было такое, что действительно возбудило чувство ужаса и в дедновцах, и во всех окрестных селениях, и везде, где было слышно о наказании… Да и было от чего ужасаться: с лишком через два месяца после наказания спины десятерых наказанных крестьян, сидевших тогда в Зарайском остроге, все еще болели, я сам это видел; мало этого, один из наказанных, Степан Свирин, бывший церковный староста, старик, которому было уже от роду шестьдесят девять лет, притом человек весьма уважаемый в селе за свое благочестие, честность и чистоту жизни, был так высечен, что, говорят, когда после наказания отправили его в Зарайск для посажения в острог, он скончался в дороге, не доезжая до города… Говорят также, что и в то еще крепко глухое время горожане зарайские толпами провожали к могиле гроб этого покойника…
А Егора Бронина судьба предохранила от «экзекуции»: тотчас же после отъезда из Деднова временного отделения, он отправился для подачи какого-то нового прошения в Петербург, где и был, к счастью его, задержан. <…>
Но я уже слишком долго рассказывал о селе Деднове. Пора перейти к истории о моем герое, генерале Измайлове. <…>
По возвращении в начале 1815 года из-за границы общественная деятельность Измайлова совсем прекращается. Рязанское ополчение было распущено, и начальник его, Измайлов, вышел в отставку из военной службы. Но через несколько месяцев после того он отказался и от звания губернского предводителя дворянства. На последовавших за распущением ополчения дворянских выборах в Рязанской губернии, с самого начала их, он встретил оппозицию в лице трех братьев Елагиных, которые из-за чего-то смело ораторствовали против него. Измайлов чрезвычайно оскорбился как потому, что дотоле никогда еще не встречал себе противодействия на выборах, на которых и распоряжался обыкновенно, как полновластный барин, так и потому, что дворяне слушали речи Елагиных с некоторым вниманием, по крайней мере, не прерывали их шумом и ревом в знак своего неудовольствия. Очень сожалею, что не удалось мне собрать сведений об этой оппозиции Елагиных, заслуживающей внимания уже потому, что из-за нее, собственно, отказался Измайлов от звания, дававшего ему столь большое значение в среде дворянства.
Оставшись частным человеком, не более, герой мой в течение некоторого времени вел довольно непоседную жизнь; летом он разъезжал по своим имениям, часто притом посещая губернские города: Рязань, Тулу, Тамбов — и непременно каждый год бывая на Липецких водах и на Лебедянских ярмарках. Зимою же проживал в Москве, где у него, как и у всех почти крупных тогдашних помещиков, был собственный дом.
С переменой деятельности характер Измайлова не изменилея. Так же страстно жаждал он шумных и разгульных удовольствий. Ради них именно любил он посещать Лебедянские ярмарки, тогда знаменитые по торговле лошадьми, для покупки и продажи которых стекались в Лебедянь ремонтеры кавалерийских полков и помещики Тамбовской и соседних губерний, почти все считавшие обязанностью играть здесь бешено в карты, пьянствовать, кутить и буянствовать напропалую. И недаром любил Измайлов Лебедянские ярмарки: тут он мог выказать во всей красе перед многими достойными зрителями свою бестолковую помещичью роскошь, свое крайне разнузданное самодурство.
Одна старушка, с детства воспитывавшаяся в доме моего героя, рассказала мне следующий пример его произвольничанья в Лебедяни.
Раз он несколько опоздал на осеннюю ярмарку и приехал уже тогда, как все гостиницы и постоялые дворы были битком набиты приезжими и отыскать сколько-нибудь просторное помещение, особенно же для генерала Измайлова, приезжавшего всегда с огромной свитой, не было никакой возможности. Но Измайлов по-своему распорядился. Он приказал своим «казакам», псарям, конюхам и прочему бывшему с ним люду немедленно очистить от хозяев и постояльцев, буде таковые окажутся, первый приглянувшийся ему купеческий дом, что и было исполнено, несмотря на просьбы и возражения домовладельца. Поместившись в этом завоеванном доме, как в своем собственном, герой мой прожил в нем все время ярмарки. Впрочем, он щедро, хоть и по своему усмотрению, расплатился с домовладельцем, который и не подумал жаловаться на то, что так, невзначай, был выгнан из собственного дома, причем и пожитки его были выброшены из обоих этажей прямо на улицу.
Но нельзя же весь свой век «весело» жить, какие бы ни были средства на это. Стала одолевать понемногу Измайлова «благородная болезнь», безотвязная подагра, да и старость-таки подходила. Тогда засел он дома, наслаждаясь деревенскою, по-своему устроенною жизнью, и только по зимам перебирался в Москву, прочее же время года он проводил обыкновенно в селе Хитровщине Епифанского уезда Тульской губернии.
Преклонные годы и хроническая болезнь, однако, не совсем уняли его. Характер его сделался жестче, прихоти избалованной воли стали чаще и сильнее, а в отношении приближенных к нему людей они тем тяжелее были, что круг их влияния ограничивался уже одним только домашним бытом. Вообще в отношении этих людей, как крепостных, так и некрепостных, он стал гораздо хуже, чем был до войны 1812 года. На то была, конечно, причина. После широкой своей деятельности, очутившись просто частным человеком без всякого непосредственного влияния на общественные дела, да еще будучи присужден болезнью жить по большей части в деревне, он скучал чрезвычайно и всячески старался разнообразить свой домашний быт, развлечь чем-нибудь свою хандру (для этого, например, он приказывал иногда ночью бить в набат на колокольне своей сельской церкви, чтобы сбегался народ из окольных деревень, «чтобы вокруг было людей побольше»). А тут привычка его командовать многими людьми, командовать, как тогда вообще командовали, должна была неминуемо отзываться тяжкими последствиями на всех, кто имел несчастие находиться близко к нему…
Просмотренное мною дело дает возможность восстановить в достаточной ясности почти все черты домашней жизни генерала Измайлова с возвращения его из заграничного похода и вплоть до 1827 года, когда началось упомянутое дело.
С 1820 и по 1827 год главная резиденция генерала Измайлова находилась в тульском его имении, в селе Хитровщине. В недальнем расстоянии от этого большого селения были расположены и другие его имения, состоявшие в Епифанском и Михайловском уездах. Село Хитровщина было как раз в центре их.
Я не был в Хитровщине и не могу описать ни характера тамошней местности, ни положения, в каком были и теперь находятся тамошние крестьянские усадьбы. Надо думать, впрочем, что не красота местоположения и не особенные даже удобства заставляли Измайлова проживать более в Хитровщине: ибо, судя по характеру местности Михайловского уезда, от границы которого, как сказывали мне, это селение находится недалеко, тут должны быть всё гладкие поля и нет ни крутоберегих больших рек, ни живописных гор и холмов, ни старых, густых лесов. Конечно, село Дедново, расположенное своим обширным поселением по обоим берегам многоводной Оки и даже сельцо Горки в полуверсте от Перевицкой горы, построенное на высоком, обрывистом берегу Оки же, больше могли бы удовлетворять эстетическим вкусам Измайлова, если бы такие вкусы у него были… Но, как я уже говорил, он не любил Деднова за постоянно выказываемый дедновцами дух некоторой независимости. А главное, Хитровщина состояла исстари на барщине, барщинские же крестьяне, как известно, были всегда более тихого, покорного свойства, чем оброчные, особенно же оброчные из больших селений, откуда обыкновенно большинство рабочего населения уходит для промыслов «на сторону». И вот почему, по всей вероятности, Измайлов выбрал своею постоянною резиденциею именно село Хитровщину.
Там была у него обширная господская усадьба: барский каменный дом, сельскохозяйственные, промышленные и другие разные заведения и постройки, много изб и избушек, в которых помещались дворовые люди. 23 октября 1827 года тульский гражданский губернатор фон-Трейблут и губернский предводитель тульского дворянства Мансуров, при исследовании по высочайшему повелению поступков генерала Измайлова с дворовыми его людьми, сделали подробный осмотр Хитровщинской усадьбы и нашли ее в таком положении.
Барский каменный дом (из которого незадолго перед тем выехал помещик) да и все вообще усадебные строения — в чрезвычайном запущении: «Наружная штукатурка дома во многих местах обвалилась». «Некоторые комнаты в нем отделаны чисто, но другие — в крайнем небрежении и нечистоте», особенно же прихожая, «в которой все стены, покуда рост человеческий досягать может, опачканы нечистотою, так что невозможно узнать, какого были они некогда цвета».
По обе стороны дома находились два каменные флигеля. В первом, имевшем особый выход, помещались канцелярия и арестантская; во втором содержались горничные девушки, комнаты которых с вставленными в окна решетками имели сообщение с двором только через внутренние комнаты господского дома; в особом отделении второго флигеля находились комнаты для приезжавших к генералу гостей. Оба флигеля были неотштукатурены и «как внутри, так и снаружи представляли крайнюю небрежность и нечистоту». Упомянутая выше арестантская, которую Измайловские дворовые люди называли в показаниях своих черною и казенною, произвела на губернатора и губернского предводителя впечатление «ужаса и отвращения» даже одним видом своим, несмотря на то что из нее уже были убраны по распоряжению еще самого Измайлова те особые ее принадлежности, о мрачном значении которых я расскажу дальше. Арестантская была содержана «крайне нечисто» и имела пространства, за исключением печи, только пятьдесят семь квадратных аршин, а тут нередко помещалось до тридцати человек домашних арестантов из дворовых людей и крестьян, в числе которых бывали и женщины. Окно арестантской заложено было железной решеткой, в стенах были вделаны цепи.
Дальше в усадьбе шли кухни и прочие хозяйственные, тоже каменные, строения, «еще более запущенные, запачканные; внутренняя нечистота их совершенно соответствовала их наружному отвратительному виду».
Затем шли: лазарет, богадельня, суконная фабрика, поташный, кирпичный, конский и овчарный заводы, псарный двор и избы дворовых людей.
Лазарет — каменное, неотштукатуренное строение с двумя рядами больших комнат; в середине — широкий темный коридор, «в котором от недостатка свободного сообщения со свежим воздухом постоянно гнездился неприятный, тяжелый запах». Все это здание было запущено как внутри, так и снаружи; мебель в нем была ветхая и худая (здесь-то, по выезде Измайлова в конце июля 1827 года из Хитровщинской усадьбы, содержались арестанты, дворовые люди, «прикосновенные» к делу о составленном будто бы против Измайлова заговоре). Аптека при лазарете была запечатана… и хотя к ней приставлен был какой-то фельдшер, однако он никого и ничем не «пользовал». Несмотря на это, в лазарет, ставший уже настоящей тюрьмой, все-таки присылались дворовые и крестьяне, те именно, которые под предлогом болезни или по действительной болезни отказывались работать на барщине… Хитровщинский лазарет был учрежден не столько для человеколюбивых, сколько для барско-административных целей.
Богадельнею называлась «крестьянская, полусгнившая хижина», имевшая внутреннего пространства, за исключением печи, шестьдесят три квадратных аршина. Тут помещались тридцать четыре женщины. «Ужасно заглянуть в сие жилище нищеты и бедствия, — сказано в „акте“ осмотра следователями Хитровщинской усадьбы. — Стены и потолок покрыты сажею, а несчастные обитательницы — рубищами и лохмотьями. Каждая женщина имеет, за исключением необходимого прохода, не более одного квадратного аршина для помещения. А на содержание пищею выдается каждой по одному пуду ржаной муки на месяц». Сюда отсылаются также за наказание и другие женщины, которые и употребляются в разные работы. В другой хижине на дворе тоже на пространстве двадцати пяти с половиною квадратных аршин помещаются шестеро мужчин и двенадцать женщин. …В эти богадельни попадали преимущественно или захиревшие в своем тереме при барском доме, или надоевшие барину, или же провинившиеся перед ним бывшие его наложницы, женщины несколько избалованные содержанием во время своего «фавору». Легко себе представить, как невыносимо тяжко было этим несчастным коротать свою горькую жизнь в ужасных жилищах «нищеты и бедствия».
Суконная фабрика помещалась в старом деревянном строении, «сквозь стены которого свободно проходил ветер». И здесь замечалось то же, что было повсюду в Хитровщинской усадьбе: чрезвычайная теснота, запущенность и нечистота. На суконной фабрике работали дворовые женщины и девушки, попадавшие в эту работу по большей части все за наказание. На простых ручных прялках пряли они шерсть шпанскую и от смешанных пород и сукна тоже ткали, которые для валянья, окраски и вообще отделки отсылались на московские фабрики.
На поташном заводе вываривали поташ «только для домашнего употребления, и то в небольшом размере». В акте об осмотре Хитровщинской усадьбы предполагается, и многие факты следственного дела о поступках Измайлова подтверждают такое предположение, что завод существовал единственно «в наказание» дворовым людям. Поташный завод запущен был донельзя.
На кирпичном заводе тоже резко замечались «небрежение и разрушение». Кирпич с этого завода не имел сбыта куда-нибудь на сторону; он употреблялся только в усадебном хозяйстве Измайлова. Но работа на кирпичном заводе происходила постоянно, и она обусловливалась — как должно предполагать по многим фактам Измайловского дела — опять-таки особенными помещичьими соображениями: Измайлову надобилось лишнее место для наказания дворовых людей — и кирпичный завод удовлетворял этой надобности.
Конский завод состоял, собственно, в Зарайском уезде, но на зиму перегоняли его весьма часто в Хитровщинскую усадьбу, и, кстати сказать, перегоны эти сопровождались иногда крупными происшествиями: так, однажды сгорело с лишком двести лошадей на постоялом дворе, в селе Поливанове, Михайловского уезда. Всех лошадей в Измайловском конном заводе было более тысячи голов, и странно: ни одна лошадь не пускалась в продажу. Само собою разумеется, что при таком способе пользования конным заводом с лишком в тысячу голов убытки от него были огромные.
При Хитровщинской господской усадьбе находилось тоже до пятисот голов очень хорошего рогатого скота холмогорской и английской пород; но, «по недостатку в Хитровщине выгонов, скот этот был всегда тощ и держался только для домашнего обихода».
В овчарном заводе было до пяти тысяч овец, в том числе триста баранов чистой породы. «По недостатку хорошего присмотра, — говорится в акте об осмотре Измайловской усадьбы, — овчарный завод не приносит той пользы, какую можно было бы от него ожидать».
Стало быть, все хозяйство генерала Измайлова, заведенное на весьма широкую руку, шло чрезвычайно худо.
А между тем, странное дело: Измайлов наблюдал тут за всем постоянно и большею частью лично. Из показаний приближенных к нему дворовых и из других фактов, занесенных в следственное дело, видно, что без приказания самого Измайлова в помещичьем его хозяйстве ничего не делалось. Недаром же он говаривал, что он у себя «сам и приказчик, сам и рассыльщик». Вообще при наблюдении за ходом хозяйственных дел дома, в усадьбах, по сельским барщинным работам он всегда выказывал большую деятельность и распорядительность. Несмотря на болезненное свое положение от докучной, все усиливавшейся подагры, почти каждодневно и во всякую погоду он осматривал сельскохозяйственные и разные домашние свои заведения, хозяйский глаз его был на все обращен: он наблюдал лично и за пахотою, и за покосом, и за уборкой хлебов, и за молотьбою, и за положением скирдов на гумнах, и даже за состоянием проселочных дорог, соединявших его имения. Но из всей этой деятельности и распорядительности ничего путного не выходило — и тут, главнейше, уже не Измайлов был виноват.
Безгранично властвовал он в домашнем и хозяйственном своем быту. Опираясь во всю силу своего энергического характера на крепостное право, с ранних лет его воспитавшее и баловавшее, а притом дававшее ему такой простор для произвольничанья, он не встречал ни в чем противоречия своим прихотям и потехам; но он встретил полное себе противодействие в более серьезном, чем прихоти и потехи, деле, именно в том деле, в котором, казалось бы, всего менее он должен был его встретить. В хозяйстве-то его и шло все не так, как он желал и добивался всячески. Несмотря на его личное, постоянное наблюдение за ходом всего хозяйства, несмотря на жестокие наказания за ослушание его приказаний, все его обманывали, обкрадывали, все делали не по его воле, а по своей собственной, постоянно направленной не в пользу ему. Крепостное-то право и нарушало его интересы во всем и повсюду.
Кстати будет привести здесь отрывки из некоторых «приказов» Измайлова, посланных из Москвы в Хитровщину к бурмистру Овсянкину и главному писарю Краснухину. Приказы эти замечательны. Не очень-то грамотны они, не говоря уж о логичности изложения. Зато в них много выразительных черт, обрисовывающих отношения моего героя и к хозяйству его, и к исполнителям его приказаний.
«Ты пишешь, — говорится в одном приказе бурмистру Овсянкину, — что муки крупичатой недостает. Оставлено было десять пудов, по контракту — что следует садовнику и провизору; из того числа остается семь пудов для доктора: нельзя, чтобы для доктора вся эта вышла, а это раскрали, и потому, за несмотрение твое, ты должен купить. Не забудь: со второго августа сеют рожь; если не будет в свое время посеяно — я посею на тебе. Для дрожек и бричек совсем не нужен тес, а вели напилить из осины или березы тоненьких досок. Неужели до вас не дошли слухи, что всех мошенников велено ссылать в Сибирь? Объяви мастеровым, чтоб они были осторожны и не плутовали, а то… — Тебе приказано от меня, чтоб у мельниц дворцы были сделаны из кирпича, а потом их обшить досками дубовыми, а ты ничего не делаешь; а потому знай: приезд мой для тебя будет неприятен. Неужели липовый цвет позабыли собрать? Там лип достаточно в зверинце <…>».
«Смотреть тебе и Овсянкину, — пишет Измайлов в другом приказе к главному писарю Хитровщинской вотчиной конторы Краснухину, — за всем неусыпно. Слушеву прикажи, чтобы сено не воровали; это все на нем взыщется. А Овсянкин, чтобы ездил по сельцам и смотрел бы за всем и старостам подтверждал бы, что они за все будут отвечать. Что же касается до лугов, что скосили на конюшню, я этого не понимаю, как можно так сделать? Это не иначе — какие-нибудь плутни».
«Доктору четыре курицы дать, — говорится в третьем приказе на имя бурмистра Овсянкина, — карасей в львовском пруду наловить и доктору отпускать, также теленка для него отпустить, попоя несколько…»
Итак, распоряжения крупного помещика Измайлова касались всего, доходили до мельчайших подробностей хозяйственного его быта, и, несмотря на это, в хозяйстве его все не спорилось. Он угрожал беспрестанно, взыскивал строго, наказывал беспощадно, а тем не менее его обкрадывали и обманывали на каждом шагу, приказания его не исполняли постоянно. Конечно, от всего этого всякое хозяйственное дело шло из рук вон плохо: повсюду были заметны крайняя небрежность, крайняя запущенность, крайний беспорядок. Да и сам Измайлов, этот внимательный и строгий хозяин, сбивался тут с толку беспрерывно. Неточное и небрежное исполнение его приказаний, воровство и обманы не ускользали от его проницательности, но исправлять дурные последствия от всего этого, не допускать их на будущее время он решительно не умел: он отыскивал тут только новые поводы для истязаний провинившихся перед ним людей, система же всего хозяйства, всех отношений его, как помещика, к крепостным его людям ни в чем не изменялась, и вокруг него оставались все те же люди, которых он излавливал в беспрерывных провинностях. И выходила из всего этого страшнейшая безурядица, но безурядица, к несчастью, такого свойства, что от нее страдало слишком много людей…
Зато псовая охота Измайловская была в великолепном положении, и герой мой, по справедливости, мог гордиться ею. В акте осмотра Хитровщинской господской усадьбы хорошо описана и тамошняя псарня.
На псарне этой находилось шестьсот семдесят три собаки разных пород. Не надо забывать, что кроме хитровщинской псарни собаки были и при других Измайловских усадьбах: так, при Горенской усадьбе, как мне рассказывали, всегда было до трехсот собак. «Они жили, — говорится в акте, — в хороших домах. Для каждой (собаки) было сделано особое гнездо, которое набивалось всегда свежею соломою. На корм этим собакам выходило ежегодно более тысячи шестисот четвертей овса».
К псовой охоте Измайлова было приставлено в Хитровщине с лишком сорок человек собственных его крепостных, а также и вольных людей по найму (тридцать девять псарей — из них трое наемных — да шестеро наварщиков29 и щенятников).
Не дешево стоила Измайлову любимая его забава: кроме тысячи шестисот четвертей овса, которые шли на прокорм собак, он тратил ежегодно до десяти тысяч рублей ассигнациями только на жалованье своим и наемным псарям, да на особые награды им за удачные травли. Прибавьте тоже к этому немалые расходы на ремонт зданий, где помещались собаки, на обмундирование и содержание людей, состоявших при охоте, на содержание лошадей под псарями и стремянными30, на продовольствие и угощение всегда приглашаемых к «отъезжим полям» помещиков, соседей и не соседей, с их охотами и псарями, — и выйдет, что статья расхода на псовую охоту занимала в годовом бюджете генерала Измайлова очень видное место.
Он так любил собак, что ценил их гораздо выше людей. На это есть в следственном деле два замечательные указания.
Раз небогатому помещику Шебякину променял он на четыре борзые собаки четверых дворовых людей, и таких еще, которые в глазах его самого должны же были иметь немалую ценность, а именно: камердинера, повара, кучера и конюха. Кстати, случай этот был задолго до начатия дела о заговоре людей Хитровщинской усадьбы против их помещика и о поступках его самого с ними, но он сильно врезался в память измайловских дворовых; многие из них, и не однажды, рассказывали всем вообще следователям, как променял Измайлов четверых дворовых на четырех собак: так поразило их презрительное помещичье отношение к человеческой личности.
Другой случай, указывающий на чрезмерную любовь Измайлова к собакам, тоже замечателен: однажды, во время обеда, когда камердинер Николай Птицын из своих рук кормил барина, начинавшего уже страдать хирагрою31, он вдруг спросил Птицына и тут же прислуживавшего дворового мальчика Льва Хорошевского: «А кто лучше: собака или человек?» Птицын отвечал, что как же, дескать, можно сравнивать человека с собакою, с бессловесным, неразумным животным. Мальчик же, всегда чрезвычайно боявшийся своего барина и совсем растерявшийся от его вопроса, пролепетал, что собака лучше человека. И за это Измайлов подарил мальчику рубль серебряный, а камердинеру Птицыну проткнул вилкою руку.
Страстную любовь Измайлова к псовой охоте должно объяснять не тем только, что охота эта была тогда в общем ходу у помещиков крупных и мелких, но тем особенно, что она наполняла скучную, деревенскую его жизнь столь необходимыми для него, шумными и раздольными впечатлениями широкой боевой его деятельности: на просторном поле, перерезанном кое-где оврагами, притонами хитрых, увертливых лисиц, у опушки рощ и лесов гомозится сильно за «исто барским, веселым делом», — как выражался о нем мой герой, — под главным распоряжением самого барина разнообразный люд, всегда составляющий в таких случаях его многочисленную свиту: свои псари, доезжачие, стремянные, конюхи, казаки, приживальцы, да и помещики тоже разных сортов, соседи и не соседи, богатые и бедные с их собаками и псарями. Заливаются в «островах» звонким, частым лаем гончие, выгоняя зверя на широкий простор поля; мечутся за добычей в разные стороны борзые, а псари, доезжачие, казаки, приживальцы, гости-помещики порскают, атукают, трубят в рога, скачут сломя голову… Да! Все это должно было доставлять истинное наслаждение Измайлову, должно было вполне удовлетворить его задорному, неугомонному нраву. Тут исчезали границы его владений: «отъезжим полем», где он один командовал, бывала и его собственная, и чужая земля. Тут он распоряжался полновластно всем движением разнохарактерной толпы, состоявшей уже не из одних его крепостных, тут он чувствовал себя больше, чем помещиком, тут он казнил и жаловал…
Один из рязанских дворян, помещик села Негоможи, находящегося от Горецкой усадьбы в расстоянии 7—8 верст, Иван Арсеньевич Чаплыгин, в детстве своем однажды видевший Измайловскую охоту, так рассказывал мне про этот случай:
«В пасмурный, но не дождливый день, под конец лета, я с братом моим и гувернером гуляли в поле довольно далеко от усадьбы. Вдруг видим: едет навстречу нам большая толпа охотников в нарядных кафтанах. На сворах у них было множество гончих и борзых собак. За толпой этой тянулся целый ряд линеек тройками, а на одной линейке, особенно длинной, лежал человек, весь закутанный, под голову которого, чтобы лучше было ему смотреть в поле, высоко подложены были подушки. То был Лев Дмитриевич Измайлов, сосед наш не очень близкий, живший от Негоможи верстах в восьми, а может и поболее. При нем было тогда несколько соседей помещиков верхами. Мы посторонились, чтобы дать дорогу длинному поезду, двигавшемуся на ту пору очень тихо. И когда проезжала мимо нас линейка, на которой лежал Измайлов, я мог хорошо рассмотреть физиономию этого человека. Лицо его было одутловато и багрово; большие глаза горели ярким огнем[4]. Почему-то он очень пристально поглядел в нашу сторону и, как мне показалось тогда, именно на меня, — и чрезвычайно тяжелое впечатление произвел на меня взор его, в котором, как хорошо помню и теперь, было что-то необыкновенно жестокое, суровое и повелительное.
Воротившись домой, я рассказал за обедом отцу о встрече нашей с Измайловской охотой. Отец сильно поморщился.
— Да, — сказал он, — этот наезд генеральской охоты на наши поля, смотришь, обойдется мне рублей в пятьсот, а пожалуй, и больше…
И точно: так как яровые хлеба в то время были еще не убраны, то Измайловская охота проходом через наши поля и особенно угонками по зверю, без чего, конечно, не обошлось, должна была понаделать в них много вреда».
Описанный случай наезда на чужие владения не был единственным в своем роде. Но помещики, через поля и луга которых проходила отнюдь не безвредная охота, никогда, сколько мне известно, не жаловались на это… Где уж тут было жаловаться, когда и нечаянная встреча с Измайловской охотой не обходилась без неприятностей, если встреча эта малейшим чем-нибудь помешала травле по зверю. Вот, например, что однажды случилось: Измайлов охотился в отъезжем поле около села Григорьевского (в Зарайском уезде, Рязанской губернии). Собаки и псари жарко травили матерую лисицу; травля успела отбить ее от оврагов и перелесков, стало быть, еще несколько угонок по полю — и «красный» зверь достался бы в добычу. Но тут, как на грех, шибко проезжала дорожная карета шестериком и пересекла дорогу скакавшим с собаками псарям. Собаки заметались, промахнулись. Лисица увернулась от них и быстро скрылась из виду. Взбешенный такою неудачей, Измайлов велел остановить карету. В ней сидела женщина богатая и родовитая[5], но Измайлов ни на что не посмотрел и решил немедленно отплатить за неудачу в травле таким образом: он приказал растворить дверцы кареты с обеих сторон, и затем все охотники и все собаки, бывшие тогда в отъезжем поле, прошли через карету, конечно, растревоживши этим донельзя бедную барыню. Она пожаловалась, но никакого удовлетворения не добилась. Случай этот так и остался анекдотом, много потешавшим провинцию. <…>
При Хитровщинской господской усадьбе состояла громадная дворня. К половине 1827 года в ней считалось двести семьдесят один человек мужчин и двести тридцать одна женщина. Но то было далеко не всё. Приведенные выше цифры показаны в ведомости, представленной поверенным генерала Измайлова… В ведомость эту вошло лишь взрослое население Хитровщинской дворни, но все малолетки обоего пола, равно как и заштатные старики к старухи, совсем в ней не обозначены. Итак, кажется, я не ошибусь, если определю весь состав Хитровщинской дворни, считая тут и малолетков, и стариков обоего пола, а также наемных людей и приживальцев, в восемьсот человек. <…>
Замечательно, что в числе собственно дворовых Хитровщинской усадьбы находились люди, вовсе не принадлежащие Измайлову, например, незаконнорожденные от солдаток. Несмотря на то что они не были даже записаны по ревизии за Измайловым, положение их решительно ничем не разнилось от положения настоящих крепостных. Блажной генерал помыкал ими, как хотел, назначал их по своему усмотрению в разные должности и работы, распоряжался ими вообще, как собственными своими крепостными людьми, и нисколько и ни в чем в отношении их не стесняясь, наказывал их, как и прочих дворовых. Так, солдатский сын Степан Попов был разлучен, по воле барской, с женою своею, на которой он и повенчался-то не по собственному желанию, а по принуждению госпожи Д-вой, любовницы Измайлова, управляющей его имениями в то время, как он был в заграничном походе.
Но особенно внушительным примером того, как тяжко приходилось людям, отыскивавшим свободу из владений генерала Измайлова, мог служить бывший приказчик его, Храбров.
Пармен Храбров происходил, как это усматривается из одного его прошения, от поляка, по всей вероятности, шляхтича какой-либо из западных наших губерний, еще в малолетстве полоненного и вывезенного кем-то в Орловскую губернию. Поляк этот приходился дедом Пармену Храброву.
В малолетстве же поляк-«полонянник» попал в крепостные к какому-то орловскому помещику. Возмужав, он стал хлопотать «об освобождении из рабства», и дело об этом производилось в разных местах, но чем оно кончилось — про то Пармен Храбров ничего не говорит, а надо думать, что дед его все-таки не добился «освобождения из рабства». Жил этот дед в Брянском уезде, там женился и детей прижил. Сын его Гаврило, отец Пармена Храброва, тоже задумал отыскать свободу, «о чем и объяснился с помещиком своим Зиновьевым». Но помещику Зиновьеву «такое объяснение крепко не понравилось» — он велел сковать Гаврилу, а сам уехал в Москву, где служил в военной коллегии асессором. Затем привезли Гаврилу в Москву и там, несмотря на заявления его, что он отыскивает свободу, сдали его тотчас же в солдаты, и Зиновьев получил за него рекрутскую квитанцию. Однако этим не порешилась судьба Гаврилы. Первый член московской военной коллегии, генерал-майор Михайло Львович Измайлов, взял его из военной службы и отправил в тульское свое имение. Причиною такой перемены в жизни Гаврилы было следующее, по словам сына его, Пармена Храброва, обстоятельство: он был «художник сады разводить и, вообще, строить», а поэтому Михайло Львович Измайлов захотел воспользоваться его искусством и «обещал ему за труды его отставку». Впоследствии, без ведома Гаврилы, М. Л. Измайлов отдал в военную службу, на перемену его, своего крепостного человека, и уж бог весть как это сделалось, только в военной коллегии М. Л. Измайлов «выправил себе на Гаврилу владенный указ». <…>
Пармен Храбров несколько времени был в милости у Льва Дмитриевича Измайлова и служил ему приказчиком в Хитровщине, но наконец провинился он перед барином, за что был разжалован из приказчиков, а притом сидел долго в кандалах, содержался в домашней тюрьме, и все имущество его было отобрано на помещика. В тяжком тюремном заключении он надумался и, успев как-то вырваться из черной, арестантской, немедленно же возобновил родовое свое дело об отыскании свободы из крепостной неволи. Но в то же самое время повел и генерал Измайлов дело против Пармена Храброва о растрате им, Храбровым, как помещичьих, так и мирских крестьянских денег, а также «в лихоимстве с крестьян». Пармен Храбров оказался по суду виновным. По решению правительственного Сената, он был наказан за это плетьми, а затем, впредь до окончания дела об отыскиваемой им свободе, отдан Измайлову во владение.
Тогда-то именно и довелось Пармену Храброву вытерпеть страшное угнетение. Измайлов по-своему пожелал применить к нему условно предоставленное ему право владения. Он тотчас же засадил его в особую комнату при хитровщинском лазарете, то есть в тюрьму. В этой комнате Пармен был постоянно под замком, а зимою дня по два ее не топили. При этом не отпускалось Пармену Храброву ни белья, ни верхней одежды и обуви, иногда же не давалось ему и пищи.
Пармен Храбров, столь неутомимо перед тем добивавшийся свободы, не выдержал наконец и несколько раз, через доктора Виэля, почему-то принимавшего в нем участие, просил прощения у Измайлова, клятвенно обещаясь отказаться навсегда от мысли ходатайствовать о свободе и уже служить помещику своему «верою и правдою». Но суровый помещик велел отвечать от своего имени Храброву, что прощения ему никогда не будет. И мало того, когда началось дело «о скопе и заговоре», составленном будто бы хитровщинскими дворовыми людьми, первоначально действовавшие следователи, члены временного отделения Епифанского земского суда, и советник Тульского губернского правления Трофимов всячески добивались, и конечно по настоянию самого Измайлова, открыть в Пармене Храброве главного зачинщика и руководителя предполагаемого «скопа и заговора». Правда, Пармен Храбров принимал в деле, затеянном дворовыми, некоторое участие, но отнюдь не главное; собственно говоря, он только знал о том, что дворовые решились наконец всюду жаловаться на поступки с ними страшного их помещика. И если бы верховная власть не обратила на Измайлова своего высокого внимания, по всей вероятности, подлые, злодейские интриги, направленные к тому, чтобы представить Храброва главным бунтовщиком и руководителем других к бунту, окончились бы совершенной погибелью этого несчастного искателя свободы.
Но что всего замечательнее — наряду со всеми дворовыми Хитровщинской усадьбы находились тоже и незаконнорожденные дети самого Измайлова. Участь двоих из этих детей особенно интересна.
Николай Нагаев, сын Измайлова от дворовой его девушки, до семилетнего возраста своего воспитывался в господских комнатах. За ним, как за настоящим барчонком, ходили кормилицы и няньки. Сам Измайлов передо всеми признавал его своим сыном. Но потом Николай Нагаев был удален внезапно из барского дома и, назначенный писарем при хитровщинской господской канцелярии, разделил решительно во всем общую долю хитровщинских дворовых. Тяжка и горька была эта доля до нестерпимости, — и Николай Нагаев сделался одним из главных, неутомимых доносителей на своего помещика-отца. Впрочем, презренная роль доносчика на отца смягчается в Нагаеве тем именно, что причиной, обусловившей его жалобы, он выставляет отнюдь не прежнее свое положение в барском доме, про что он говорит только мельком, а вообще жестокие поступки Измайлова с дворовыми. Кстати замечу: Николай Нагаев, как видно из дела, сохранил, тайно от отца, искренне добрые отношения с дочерьми Измайлова от Д-вой, особенно же со старшей, девушкой в высшей степени достойной, — и это обстоятельство доказывает, что Нагаев не участвовал в том общем разврате, которому предавалась широко вся измайловская дворня.
Лев Хорошевский, тот самый мальчик, который отвечал Измайлову со страху, что собака лучше человека, за что и. удостоился награждения целковым, был тоже незаконнорожденный сын Измайлова от другой дворовой его девушки. О нем сам барин говаривал: «Вот этот, так настоящий мой сын». До девятилетнего возраста Лев Хорошевский, подобно Николаю Нагаеву, воспитывался в господском доме, но потом, как Нагаев же, по воле своего отца-барина, смешался безразлично с толпою прочих дворовых людей, разделив общую во всем с ними участь, и опять, как Нагаев же, сделался доносителем на своего отца. <…>
Я дохожу теперь до особенно неприятного для меня места в моем рассказе, до описания наказаний, каким подвергал хитровщинский помещик горемычных своих дворовых.
Мне придется здесь войти в подробности, изображать которые нелегко…
Но я не могу отказаться от этого.
Если грозила человеку на каком-нибудь месте великая опасность, по миновании ее он непременно оглянется на то место и долго будет глядеть: повлечет его к тому непреодолимая сила. Так и тут: крепостное право, грозившее при дальнейшем своем существовании убить окончательно силы народного духа, — такое место в русской народной жизни, на которое невольно, часто и долго придется оглядываться…
Просмотренное мною дело в отношениях помещика Измайлова к дворовым его людям представляет со всех сторон, до чего могла доходить практика крепостного права, и вот почему, мне кажется, не следует обходить никаких подробностей при изложении этого дела, как бы ни тяжело было их описание.
Лев Дмитриевич Измайлов, может быть, и не был зол от природы. Его общительность, гостеприимство, широкая щедрость, его искреннее уважение к людям решительным и благородным — все это черты несомненно хорошего характера. Но характер этот был глубоко испорчен сначала воспитанием, а потом положением в обществе. Воспитание Измайлова, при крайне недостаточном образовании, при совершенном отсутствии нравственного направления, было вообще такое, что с самых ранних лет не знал он себе ни в чем удержу, отчего и приобык своевольничать, как ему только хотелось. А положение его в обществе, как при самом вступлении в него, так и долго впоследствии, тем положительно определилось, что у него, человека пылкого, страстного, своевольного и дерзко-шаловливого, оказывались всегда и везде в нужных случаях такая родня, такая протекция, которые могли выручить с самого дна морского.
К тому ж судьба не послала Измайлову никаких уроков в жизни. Служба, военная и гражданская, окончательно сложившаяся для него как-то особенно своеобразно, еще больше испортила его характер. Неудача же иной раз по службе, нежелательные для него переводы из полка в полк, неожиданные отставки не были для него уроками: они только ожесточали его, делали раздражительнее и своевольнее, что и отражалось, прежде всего, на домашнем его быту. Богатый, знатный, влиятельный и по связям своим, и по собственному характеру, властолюбивому и энергическому, умный, но необразованный, а притом без всяких нравственных основ и для гражданской деятельности, и вообще для жизни, генерал Измайлов имел для всего своего обиходу только две цели: потешиться да покомандовать. Ему все было нипочем, он никого никогда не боялся: по крайней мере, так было до следствия, произведенного о нем по высочайшему повелению тульским губернатором и губернским предводителем. Он привык, он хотел и мог произвольничать во все стороны. Эта привычка командовать, как он с незапамятных для него времен и дома, и везде командовал, развила в нем глубокое презрение к людям, ему подчиненным, особенно же крепостным. Можно положительно сказать, что он твердо был убежден в высшем своем назначении: приказывать и наказывать.
Он и всю жизнь свою подладил под это высшее свое назначение.
Даже в то время, когда подагра уже сильно его одолевала, он почти каждодневно выезжал в поле для охоты или для хозяйственных обзоров, а то осматривал различные заведения при господской усадьбе. И везде сопровождали его доморощенные его казаки, снабженные нагайками. Эти молодые, сильные, бойкие люди имели специальною обязанностью чинить расправу на месте над всяким провинившимся в глазах причудливого и неугомонного барина.
Но расправа над провинившимися всего чаще производилась в самом господском доме. Тут заведовали этой расправою уже другие исполнители барской воли: Измайловские камердинеры постоянно ходили с пучками розог за поясом.
И всем этим исполнителям наказаний: казакам, камердинерам, конюхам — крепко доставалось, если они, как казалось иногда Измайлову, не больно секли провинившихся. Характеристически выразился в своем показании один из несчастных казаков, Иван Лапкин, что, дескать, у него, Лапкина, «почти в том только время проходило, что он или других сек, или его самого секли».
Генерал Измайлов не церемонился наказывать — сечь и бить — людей своих даже при гостях. Несчастных часто истязали в гостиной, в кабинете, в залах, в самой барской спальне. А когда случалось, что люди эти наказывались не под барскими глазами, то все-таки иногда их приводили к барину для того, чтобы он мог наглядно удостовериться, достаточно ли они наказаны.
И не было меры в истязаниях. У иных после наказаний спины гнили по нескольку месяцев, иные, все оттого же, долго-долго чахли в хитровщинском госпитале, иные умирали преждевременно. Недаром в Измайловской дворне весьма мало было стариков.
Относительно наказаний Измайловским дворовым не доводилось друг другу завидовать: тут все были сравнены. Спрошенные последними следователями крестьяне села Хитровщины показали, что «редкий из дворовых и из них, крестьян, обошелся без какого-нибудь наказания». Да и по делу это видно: не наберешь и десяти человек из дворовых, которые показали бы, что они не были наказаны.
Впрочем, тут были и своеобразные оттенки.
Чаще и больше всего подвергались истязаниям те люди, которые по должностям своим стояли ближе других к барину; но, по крайней мере, им шло хорошее содержание, они могли утешаться даже некоторой роскошью, а притом у них редко наказания розгами, палками и плетьми сопровождались другими, тоже чрезвычайно тяжелыми истязаниями. Пролетарии же хитровщинской дворни, попадая под розги, плети и палки, почти всегда с тем вместе подвергались и другим мукам: на них надевали, до большей части на долгое время, рогатки, ножные железа, так называемые стулья, их сажали на стенные цепи, у них отнимали их жалкое, скудное имущество, какую-нибудь коровенку, какую-нибудь домашнюю птицу, полусгнившие домишки, даже одежду и обувь, им уменьшали ежедневную пищу, их употребляли в невыносимые работы.
Наказывались же люди за все про все.
Так, собаки — борзые, гончие, лягавые — так, лошади упряжные и верховые, так, домашний скот: коровы, овцы, свиньи, так, зверь для псовой травли: лисицы, волки и даже невинные зайцы, так, даже петухи и куры бывали причиною многих истязаний.
Сорвется, например, у Семена Краснухина борзая собака со своры — и дерут его арапниками так, что спина у него гниет полтора месяца; а в другой раз не успел он же, Краснухин, обскакать болото, а оттого заяц ушел — и за это высекли неловкого псаря форейторской плетью, от какового наказания пролежал он в больнице долгое время. Привел Макар Жаринов из зверинца десяток зайцев для садки32, но один из них вовсе не побежал: за такую покорность судьбе со стороны зайца высекли Жаринова плетьми да надели ему на шею рогатку, а на другой день опять высекли и посадили на стенную цепь. У Никиты Жукова борзая собака выбежала из круга; у Никиты Колкунова собаки перекусались; сзади Ермила Юсова собака вдруг взвизгнула, — и Жуков, Колкунов, Юсов были жестоко наказаны. У Павла Белова борзая собака кашлянула. Измайлов спросил: «Отчего это?» А Белов отвечал: «От волоса и от цепей». Но Измайлов возразил, что он не приказывал держать борзых собак на цепях. И за ответ свой, в котором барин нашел, должно быть, какой-нибудь намек, пришлось Белову носить мучительную рогатку. Лягавые собаки съели как-то трех кур — и Епифан Жатов был высечен за это плетью, да к тому же надета на него рогатка. Мальчик дворовый, кормивший щенков, в один и тот же день был высечен троекратно за то, что одна из его собак ушибла себе ногу. Двадцать человек из псарей однажды были все пересечены «за недочет собак по шерстям». Да и все вообще псари чрезвычайно часто подвергались наказаниям за собак: за нечистоту, за худобу, за какое-либо повреждение их. А во время охоты в отъезжих полях несчастным псарям этим уже и никак нельзя было уберечься от наказаний: Измайлов придирался к самым ничтожным случаям, чтобы распорядиться тут по-своему. Вот наиболее резкие примеры тому: раз у мальчика-псаренка слетел картуз с головы — и барин пересек за то поголовно всех бывших с ним тогда на охоте псарей своих. А то казак Иван Лапкин троекратно в один и тот же день был высечен за то, во-первых, что лошадь, на которой он был верхом, коснулась хвостом барского экипажа, за то еще, что не заприметил он, Ласткин, лежавшего в борозде пашни зайца, и за то, наконец, что стоял с собаками слишком близко от лошадей, отчего лошади эти могли будто бы зашибить собак.
Конюхам, кучерам, коровникам, овчарам, птичникам, столярам, слесарям да и всем прочим рабочим людям Хитровщинской господской усадьбы было отнюдь не легче: их, как и псарей, наказывали и часто, и жестоко, наказывали и за провинности, и без всякой их вины — «лишь ради того, что барину что-нибудь не так показалось».
Так, другой Краснухин, Никифор, был высечен плетью за то, что у одной лошади его табуна не подстрижены были ноги у копыт. Так, Никифор Мареев — многократно наказанный за нечистоту и худобу лошадей, что, однако, зависело не от небрежности его, а от большой грязи на конном дворе, а также и от недостатка кормов, — сечен был, наконец, казацкими плетьми пять дней сряду, отчего был болен тяжко и «в безумии находился» ровно четыре недели. Но и этим не окончилось его мучение: три года он содержался в хитровщинской арестантской избе, откуда ежедневно посылали его на разные тяжелые работы. Степан Сало, конюх, тоже весьма часто подвергавшийся наказаниям, высечен был, между прочим, и за то, что продержал в поле свой табун более двух часов, да еще за то, что ошибся в летах лошади, когда Измайлов спросил его об этом. Григорий Фетисов многократно был высечен и носил рогатку все за то, что не успевал иногда вычистить всех верховых лошадей. Ермолай Макаров высечен был и за то также, что табун его шел на водопой кучею, а Макар Жаринов, тот самый, который так сильно пострадал за зайца, не побежавшего на садке, подвергся наказанию и за то, что Измайлову показалось, будто у Жаринова одно стремя короче другого и он косо сидит на лошади. <…>
У Якова Мурыгина, когда ему было двенадцать лет от роду и ходил он за птицею, павлин заболел: за это Мурыгин был высечен розгами и «сослан» вместе со своей матерью на поташный завод, где целый год содержался на хлебе и воде, а мать его пробыла на заводе ровно пять лет. Минай Соколов попал в рогатку за то, что у него один баран подошел к колодезю пить после других. <…>
Приказчик Иван Овсянкин, чуть ли не самый доверенный человек Измайлова, когда он поселился окончательно в Хитровщине, все-таки вдоволь натерпелся. Три раза носил он рогатку, а телесно наказан был много раз. Так, например, троекратно в один и тот же день секли его в гостиной за то, что не успел он всю рожь обмолотить до весны. Любопытен следующий случай, относящийся к концу 1825 года: присягали государю-цесаревичу Константину Павловичу, Овсянкин пошел в церковь, но без спроса у барина — и за это, по возвращении домой, тотчас был высечен плетью. Но Овсянкину доставалось и совсем беспричинно: например, какой-то конюх донес барину, что староста деревни Клобучков пьянствовал. Так за то, что Овсянкин не доложил о пьянстве старосты, про которое он, впрочем, ничего не знал, бит он был по зубам, таскан за волосы по полу, и — мало того — высечен розгами. <…>
Лакей Николай Бояринов, лакей Андрей Соколов, казаки: Иван Рыбаловский, Павел Самойлов, Николай Сурков — все люди приближенные к Измайлову, подвергались наказаниям весьма часто, особенно же казаки из нелюбимых Измайловым дедновцев. И престранные иногда были поводы для наказаний вышеупомянутых людей. Так, первый из них был высечен и за то, что не скоро будто бы подал доктору духов для обмытия рук; второй за то, что, прислонившись к стене, замарал кафтан свой мелом; третий — за то, что потакнул земляку своему, дедновскому бурмистру, небольно бил его по щекам, да еще за то, что, насладившись чересчур красной своей жизнью в Измайловских казаках, попросился в солдаты; четвертый за то, что получил однажды от воспитывавшейся в барском доме незаконнорожденной дочери помещика Богданова записочку, в которой она просила его дать ей каких-нибудь книжек для прочтения; пятый, наконец, был посажен на стенную цепь за то, что на зов барина не скоро явился, да еще носил он трое суток ножные железа за нюханье табаку…
Замечательное дело: эти приближенные к Измайлову люди оказывались в глазах его так часто виноватыми. Зачем же держал он их при себе постоянно? Почему не заменил их другими из своих крепостных, которых у него было так много, или же, что всего было бы лучше, наемными? Из дела видно, что Измайлов опасался чего-то от своих дворовых; да и еще бы не так: ведь он должен был сознавать, что все эти люди, беспрестанно, жестоко им наказываемые, не могут не питать к нему ненависти. Поэтому-то, вероятно, жили у него в доме постоянно татарские князья и дворяне-приживальцы, а кроме них он имел много и наемной прислуги… И тем не менее, вокруг него кишела толпа своих крепостных дворовых, которые во всем его обманывали и обкрадывали, которых он презирал и ненавидел, от которых ждал беспрестанно покушений на свою жизнь… Тут несомненно действовала та привычка его приказывать и наказывать, про которую я выше писал: он мог применять ее вполне только к своим крепостным, поэтому-то, должно быть, он и ее отпускал от себя этих несчастных… По крайней мере, я знаю только двоих провинившихся из приближенных к нему людей, которых он окончательно прогнал с глаз своих: это, во-первых, Пармен Храбров, а во-вторых, — камердинер Андрей Гущин, который подвергся сильнейшему барскому гневу за то лишь будто бы, что мало окурил фланель, которою завертывали Измайлову ноги…
Здесь следует рассказать с некоторою подробностью об одном орудии наказания, бывшем особенно часто в ходу у генерала Измайлова, то есть — о рогатках. Их было в Хитровщинской господской усадьбе его восемьдесят шесть. Иные из них были весом в пять-шесть фунтов33, а некоторые в десять — пятнадцать и даже в двадцать фунтов; все — о шести рогах, а каждый рог был до шести вершков34 длиною. Эти рогатки, когда надевались на караемых ими, запирались на шее висячими замками или же просто заклёпывались на наковальне. Постичь невозможно даже то, как надевались и укреплялись на шее — особенно же как заклёпывались на наковальне — эти страшные, железные, длиннорогие, тяжелые орудия наказания… А между тем несомненно по весьма многим свидетельствам, не говоря уже о самом факте их нахождения в Хитровщинской усадьбе, что Измайловские крестьяне и дворовые, как мужчины, так и женщины, действительно носили рогатки по месяцу, по полугоду, даже по году. Есть тоже показание, что один из дворовых <…> ходил будто бы в рогатке сряду восемь годов. Из многих показаний видно, что все, наказывавшиеся рогатками, страдали чрезвычайно от бессонницы. Надо притом заметить, что дворовым людям было гораздо тяжелее от рогаток, чем крестьянам: дворовые были постоянно на глазах у барина, и если попадали в рогатки, то уже никак не могли от них отделаться без барского прощения; но крестьяне иногда сбивали их с себя да уж кстати и истребляли, отчего, как говорит в своем показании слесарь Сандунов, очень часто приходилось делать новые рогатки. И еще замечательно: рогатки надевались на провинившихся не только по воле самого Измайлова, но и по распоряжениям его приказчиков, его главного псаря, его главного повара, так называемого кухмистера и проч.
После всего рассказанного, можно легко себе представить, какова была нравственность Измайловских дворовых при этом страшном обращении с ними, при этом постоянном и чрезвычайном унижении человеческого их достоинства.
В «объяснении» своем, данном следователю Трофимову (по всей вероятности, составленном самим же Трофимовым, генерал Измайлов так говорит о наказаниях, какие употреблялись у него в отношении дворовых его людей:
«…Хотя люди наказывались телесно и бывали на некоторых рогатки и железа, но могут ли сии наказания или употребление железных вещей назваться строгими и истязательными, когда первые (то есть телесные наказания) производились человеколюбиво и соответственно винам каждого, для единого только страха, а последние (то есть рогатки и другие „железные вещи“), по легкости их, служили только к воздержанию от пьянства, буйства, побегов и прочих поступков и, следовательно, совсем не безвинно. Да сего и по здравому рассудку быть не могло, ибо не должно быть действия без причины… Я предоставляю всякому на рассуждение: где же в государстве не приемлется исправительных и побудительных мер к повиновению каждого установленным властям, обузданию пороков, пресечению разврата, молодости свойственного, и, словом сказать, к поселению во всех, колико возможно, доброй нравственности? И неужели сии меры, во всем согласные с действиями моими, без которых при таком большом количестве людей, какое находится у меня во дворе, и обойтись никак не возможно, суть бесчеловечные истязания, как наименовали сим изречением клеветники, пославшие на меня всеподданнейшую просьбу?..»
Итак, генерал Измайлов, по собственному его мнению, обходился человеколюбиво, чисто отечески с своими крепостными, дворовыми и крестьянами, даже больше того, что он действовал в отношении подвластного ему люда, имея постоянно в виду чуть-чуть не государственные цели! Он наказывал — это правда; он наказывал всячески, то есть плетьми, розгами, палками (недаром он умалчивает про орудия наказаний), у него употреблялись и так называемые «железные вещи», уже давно законом воспрещенные, но ведь все это он делал «для обуздания пороков, для пресечения разврата, молодости свойственного, для поселения во всех, колико возможно, доброй нравственности»!.. И выходит, что этот генерал Измайлов, живущий после отставки своей от государственной жизни у себя в имении чисто патриархально, на русский лад, замечательный общественный деятель, которому и правительство, и общество обязаны величайшей благодарностью… Невольно охватывает вас чувство сильнейшего негодования при чтении этого красноречивого произведения приказного дельца того времени.
Плоды великолепные принесла Измайловская система обуздания и пресечения пороков, поселения во всех доброй нравственности. В просмотренном мною деле беспрестанно встречаются указания на изветы, доносы, клеветы хитровщинских дворовых людей друг на друга. А пьянство, воровство, обманы всяческие, разврат были развиты между этими людьми до чрезвычайной степени.
Но не одни дико произвольные, бесчеловечные «исправительные и побудительные» меры, не одни наказания довели эту громадную дворню до такого состояния. Сам генерал Измайлов как бы сознательно и систематически развращал ее. Это — ничуть не натянутое заключение с моей стороны: есть факты, неминуемо к нему приводящие.
Во-первых, измайловским дворовым людям положительно и строжайше было запрещено от барина вступать в браки.
Во время похода генерала Измайлова с рязанским ополчением за границу управляла имением его госпожа Д-ва. Вероятно, из ревности в иных случаях, а то уж бог весть по каким расчетам она переженила в Хитровщине некоторых из дворовых людей. Так, например, дозволила она Николаю Лебедеву жениться на дворовой девушке. По возвращении Измайлова из похода Николай Лебедев, в наказание за этот брак, был отослан в работу на винокуренный завод, а жена его отправлена на поташный. Через три месяца после того генерал изволил простить Лебедевым их великую провинность, но с тем вместе приказчик объявил мужу строжайшее приказание барина, чтобы он отнюдь не имел свиданий с женою. А как видно, Лебедевы любили друг друга: они переступили-таки строжайшее барское приказание и иногда виделись по ночам, и, конечно, в такой мерзостной дворне, какова была хитровщинская, нашлись люди, донесшие об этом, — несчастный муж за такое новое свое преступление подвергся жесточайшему наказанию… Другой брак, совершенный во время заграничного похода Измайлова, еще замечательнее: по распоряжению г-жи Д-вой дворовая девушка была выдана насильно замуж за отъявленного пьяницу, конюха Шерстнева, который и сам не очень-то хотел жениться; по окончании брачного обряда Шерстневы, как только вышли из церкви, тотчас же разошлись в разные стороны. Шерстнева чувствовала к мужу глубокое отвращение; она сама заявила при следствии, что по этому именно отвращению и теперь никак не может жить с мужем. Тем не менее, однако, Измайлов и Шерстневых наказал за брак: мужа сослал на винокуренный завод, а жену — на поташный, где они и оставались постоянно, не удостаиваясь барского прощения.
Во время производства последнего следствия, незаконнорожденных в Хитровщинской усадьбе оказалось с лишком сто человек, что по отношению к общему числу хитровщинских дворовых (около пятисот человек обоего пола) представляло чрезвычайно значительную цифру. Надо, впрочем, заметить к чести измайловских дворовых, что некоторые из них, и преимущественно из дворовых-пролетариев, весьма тяготились тем, что через недозволение жениться были доведены они до разврата. Только аристократы дворовые, должно быть, были довольны этим всеобщим развратом в дворне: они, подобно своему барину, имели у себя любовниц и нередко вместе с ними угощались из барского погреба.
Даже крестьяне генерала Измайлова могли вступать в браки только по особым от него дозволениям. Но дозволения эти давались очень редко, а оттого и в деревнях Измайловских сильно был развит разврат.
Измайлов, повторяю, как будто сознательно, преднамеренно добивался того, чтобы так именно шли у него дела в дворне и в деревнях: во-первых, он нисколько и никогда не взыскивал за блудные связи своих дворовых, если только не были замешаны тут те несчастные женщины, которые служили для его собственных барских наслаждений, а во-вторых, он даже поощрял разврат. По крайней мере, вот случай, который разительно подтверждает последнее заключение: в то самое время, когда только что началось дело Измайлова с его дворовыми людьми, вытребована была в село Хитровщину и размещена по дворовым и крестьянским избам рота Ярославского пехотного полка. А вскоре затем замужняя бабенка, крестьянка, свела связь с одним из солдат, да к тому же стала и приворовывать в своей семье: так, однажды украла она у своих домашних два холста, которые и передала своему любовнику-солдату; домашние не стерпели наконец, пожаловались барину: но барин дал бабенке золотой с таким наставлением, чтобы часть из этого золотого употребила она на расплату за покраденные холсты, а затем остальные деньги взяла бы себе, должно быть, в виде награды за хорошее поведение в семье.
Впрочем, у Измайлова была как будто и экономическая причина для запрещения дворовым людям жениться: он говаривал, что «коли мне переженить всю эту моль (т. е. дворовых), так она съест меня совсем». Само собою разумеется, что, как умный человек, он не должен бы был сам верить такой причине: ведь дворовые у него хоть и не женились, а все-таки обильно плодились; да и вольно же ему было держать столько этой «моли», дворовых.
Что же касается до недозволения собственно крестьянам жениться, то для этого не было уже никакого основания. Напротив, не говоря уже о нравственном вреде, через это самое недозволение наносился крестьянам весьма существенный вред и в экономическом отношении. Известно, что в крестьянском семейном быту браки совершаются при твердом соображении рабочих сил семьи; женщина, вступающая через брак в крестьянскую семью, увеличивает ее силы для предлежащего ей труда; без браков же рабочие силы в семействах Измайловских крестьян должны были неминуемо сокращаться. Но уж таков был барский произвол Измайлова, руководимый тоже, по всей вероятности, и особенным развратным расчетом.
Предположение, что Измайлов как бы сознательно, преднамеренно развращал свою дворню, подтверждается и еще следующим особо характеристическим обстоятельством.
Он не хотел, чтобы его дворовые люди ходили в церковь… и это нежелание его было равнозначительно прямому запрещению… Было ли все это у Измайлова следствием вольнодумства или же — следствием крайней ожесточенности в порочной жизни, определить этого я не возьмусь. Впрочем, кажется, что второе предположение будет вернее. Если бы Измайлов был отъявленным вольнодумцем, так не было бы того, на что достоверно указывают его камердинеры и священнослужители села Хитровщины: по словам камердинеров, Измайлов хоть и редко и мало, а все-таки иногда молился (обыкновенно по утрам); по словам же лиц церковного причта, в доме у него под большие праздники производилось богослужение. Вольнодумство тогдашнего времени у многих лиц высшего общества было почерпнуто из французских философских сочинений восемнадцатого столетия. Но генерал Измайлов, как показывали последним следователям приближенные его люди, никогда и ничего не читал, да и книг у него в доме вовсе не было. Стало быть, он и в отношении религиозном просто-напросто капризничал и самодурствовал.
И самодурство его не знало тут пределов… Однажды, объезжая господские поля, Измайлов заметил, что один молодой крестьянин, бывший на барщинной работе, кормит лошадь свою овсом, и, почему-то вообразив, что этот овес непременно господский, что он украден тем крестьянином, он тотчас же приказал надеть на бедного мужика рогатку. Когда возвращался он после этого домой, подошел к нему отец наказанного парня и стал просить о помиловании… ради Христа. На последнюю мольбу Измайлов выразился так богохульно, что я считаю невозможным привести здесь эти слова…
Этот случай произвел чрезвычайное впечатление на дворовых, тут находившихся, и оно осталось в памяти их в несколько мистической форме. Дворовые показывают, что лишь только произнес генерал свои богохульные слова, как весь шестерик лошадей его экипажа, лошадей, отлично выезженных, обыкновенно очень смирных и управляемых сильным, знающим свое дело кучером, внезапно взбесился и начал страшно бить, что насилу могли остановить его…
Истинно страшна была участь дворовых девушек, находившихся при господском доме в Хитровщине. Самым насильственным, наглым, варварским, подлым образом губилась тут их молодость, их красота, их честь, их человеческое достоинство, даже их здоровье.
И днем и ночью все они были на замке. В окнах их комнат были вставлены решетки. Несчастные эти девушки выпускались из этого своего терема или, лучше сказать, из постоянной своей тюрьмы, только для недолговременной прогулки в барском саду или же для поездки в наглухо закрытых фургонах в баню. С самыми близкими родными, не только что с братьями и сестрами, но даже и с родителями не дозволялось им иметь свиданий. Бывали случаи, что дворовые люди, проходившие мимо их окон и поклонившиеся им издали, наказывались за это жестоко.
Многие из этих девушек — их было всего тридцать, число же это, как постоянный комплект, никогда не изменялось, хотя лица, его составлявшие, переменялись весьма часто, — поступали в барский дом с самого малолетства, надо думать, потому, что обещали быть в свое время красавицами. Почти все они на шестнадцатом году и даже раньше попадали в барские наложницы, — всегда исподневольно, а нередко и посредством насилия.
Но и после того в этом положении наложниц, даже когда Измайлов привыкал к иным из них в течение нескольких лет, он ничуть не щадил их. За малейшую провинность, за провинность, значение и степень которой определялись жестокой прихотью, бедные девушки подвергались, наравне с мужским населением хитровщинской дворни, наказаниям не только розгами, но и плетьми, и палками, и рогатками.
Часто и вырывались они из своего мрачного, страшного терема, но вместе с тем попадали в положение чуть ли еще не более бедственное: их ссылали на суконную фабрику или на поташный завод, где они терпели вдоволь и холоду и голоду, где даже не имели они достаточной одежды. И такому бедственному концу своей горькой доли подвергались они за то, например, что повидались тайком с родственниками, или же за то, что на лукавый вопрос барина; «Не желают ли они совсем от него домой?» — простодушно отвечали, что очень того желают". Те же из этих несчастных, которые утрачивали свою красоту или же постоянно болели, отсылались в богадельню, которая, как выше было показано, стоила тоже всякой тюрьмы.
Считаю нужным привести здесь несколько наиболее разительных примеров участи этих заключенниц Хитровщинской господской усадьбы, обойдя, впрочем, многие подробности, особенно же касающиеся напала их грустной «карьеры».
Любовь Каменская, родная сестра Пармена Храброва, с самого рождения своего находилась в барском доме. На тринадцатом году она попала в наложницы… а ровно через два года после того неизвестно по какой причине была отправлена в прачечную, где провела семь лет; но и оттуда сослали ее — кормить свиней. Каменская однажды была высечена при целой сходке плетьми и так жестоко, что была поднята замертво, а провинилась она тогда тем, что ходила в гости к повару; в другой раз двое суток ока содержалась на стенной цепи, уже не за свою вину, а за то, собственно, что генерал Измайлов прогневался на братьев ее, Храбровых, начавших иск свой о свободе; тут же не дозволено было никого к ней пускать, даже малого ее ребенка.
Авдотья Чернышева четыре года была наложницей, попавши в это положение на шестнадцатом году… Вместе с прочими девушками и она содержалась за замками и решетками, но «по слабому смотрению в тогдашнее время», сошлась она с каким-то дворовым человеком и забеременела от него. За это Измайлов сослал ее на поташный завод. Через несколько времени она попросилась жить у себя дома — и за такую просьбу была наказана палками, а в то же время надеты были ей на ноги колодки, с которыми и ходила она на работу два или три дня.
Акулина Горохова на пятнадцатом году стала наложницею… Впрочем, Измайлов тотчас же отпустил было ее домой. На семнадцатом году назначили ее в прачечную. Как-то Измайлов собирался ехать в Москву и брал Горохову как прачку с собою; тогда она попросила, чтобы барин позволил ей взять ее ребенка или же приказал, по крайней мере, чтобы в Хитровщине выдавали ему на прокормление молока. За эту просьбу попала она в рогатку и сослана была на поташный завод. А то еще раз носила она рогатку целые полгода и работала на кирпичном заводе за то, что ходила по лугу с двоюродным своим братом.
Лукерья Горшкова и Анна Разинова, родные сестры, по временам были принуждены вместе переносить свой позор…
Что это нелегко им было, доказывает то именно, что, хоть и порознь спрошенные, они обе умолчали о таком факте…
Обе они подвергались тоже разным наказаниям, а между прочим, были высечены арапником и за то, что хаживали прясть к г-же Д-вой, любовнице Измайлова. Наконец, Лукерья Горшкова попала на суконную фабрику, а сестра ее Анна Разинова, видно менее выносливая, — в богадельню.
Несколько легче была участь двух других родных сестер: Марьи Кузнецовой и Катерины Орловой.
Марья Кузнецова, мать Николая Нагаева, о котором выше было рассказано довольно подробно, семь лет сряду была наложницей Измайлова и, по ее словам, во все это время пользовалась милостями барскими: получала жалованье, имела прислугу. Но заметив наконец, что барин уже не хочет иметь ее наложницею, она попросила выдать ее замуж. Измайлов было согласился и предложил ей в мужья старого человека, но она стала просить выдать ее за «ровню» — и он отказал. Тогда она свела связь с дворовым человеком. Узнав об этом, Измайлов очень прогневался, собственноручно высек Кузнецову и отправил ее в село Дедново, где три с половиною месяца содержалась она под караулом, а затем была сослана в деревню Кудашеву, где и жила постоянно с своей матерью, получая месячную дачу и не неся притом никакой работы.
Сестра ее, Катерина Орлова, три года была наложницею барина, а потом была выдана замуж беременною.
Несомненно, что обе эти сестры перед другими девушками Хитровщинской господской усадьбы могли казаться счастливыми уже потому, что участь их окончилась в крестьянском семействе.
Авдотья Коноплева, Наталья Загрядская, Ольга Шелупенкова, Аграфена Шанская — все наложницы Измайловские неоднократно подвергались наказаниям. <…>
Марья Ахахлина, взятая в господский дом десяти лет от роду, поступила в барские наложницы на пятнадцатом году. Об участи Ахахлиной известна одна только подробность: как-то заболела она, и ее отправили в хитровщинский лазарет, в то же время мать ее была сослана в деревню Клобучки, где, по приказу барина, все имущество обеих Ахахлиных, матери и дочери, было выброшено из избы, а вся их скотина была отнята и выгнана в поле. За что именно последовало такое разорение хозяйства бедных женщин, о том в показаниях дворовых не объясняется.
Но особенно страшна участь двух сестер Хомяковых и Нимфодоры Хорошевской.
Старшая из сестер Хомяковых, Афросинья, та самая игрица, которая великодушным заступничеством своим спасла жизнь внука крестьянина деревни Кашиной Евдокима Денисова, была взята в господский дом тринадцати лет от роду и через месяц после того Измайлов растлил ее насильно: «Она не хотела идти к нему для его прихотей, но среди бела дня притащили ее к барину из комнат его дочерей двое лакеев, зажав ей рот и избив плетью». Четырнадцать лет сряду Афросинья Хомякова была наложницею Измайлова — и в этом положении, пользуясь всем барским фавором, ознакомилась-таки и со всеми прелестями жизни в Хитровщинской господской усадьбе. Многократно была сечена она розгами и плетьми, а раз целую неделю носила рогатку. Наконец надоела ей, как видно, до нестерпимости эта жизнь, дикая смесь непрерывного разврата и разгула со всяческими истязаниями, с величайшим унижением человеческого достоинства, и она, по словам матери, вместе с прочими девушками, а есть основание полагать, что во главе их, обратилась к барину с настойчивою просьбою о дозволении их родственникам видеться с ними хоть сквозь решетку окна. За это преступление Афросинья тотчас же была наказана пятьюдесятью ударами плети, сослана на поташный завод и употреблена во всякие тяжелые работы. При этом она получала в пищу один только хлеб, а одежды уже вовсе ей не выдавалось. На поташном заводе она должна была вместе с родной своей сестрой Марьей каждодневно принести сто ушатов воды, столько же коробов сухой золы из чанов. Эта тяжкая, поистине египетская работа была до того не по силам сестрам Хомяковым, что весьма часто делались с ними обмороки. Но и в таком страшном положении Афросинья, как видно, не совсем еще утратила жизненные силы, — недаром же в свое время она была первою из измайловских игриц: молодость взяла свое, и несчастная женщина, на большую беду себе, свела связь с проживавшим в хитровщинской усадьбе вольным человеком. Узнав об этом, генерал Измайлов велел наказать ее ста ударами плетей. Тогда же и за то же преступление Афросиньи мать ее была сослана в деревню, а третья сестра, должно быть некрасивая лицом, или же совсем еще малолетняя, взята была на суконную фабрику.
Однажды Измайлов осматривал поташный завод. На ту пору Афросинья Хомякова была больна и не находилась на работе. Измайлов приказал немедленно притащить ее, оттаскать за волосы и, невзирая на действительную болезнь, заставил ее работать. Афросинья Хомякова показала при следствии, что мужчины и женщины, находившиеся на поташном заводе под наказанием, осенью, в холодное время, посылались чистить реку, в которой должны были обнажаться до пояса. На эту работу нередко выезжал смотреть сам барин. Вид всех этих несчастных доставлял ему много, должно быть, удовольствия: смотря на них, Измайлов обыкновенно смеялся. Афросинья же показывает, что, когда она еще была наложницею барина, «по окончании прихотей своих», от отсылал ее от себя иногда с насмешками и ругательствами. Надо заметить при этом, что, когда шло следствие советника Трофимова, при всей уверенности в направлении его, Измайлов все-таки не приказал допускать к допросу Афросинью Хомякову: он опасался, «что она уж слишком много наболтает».
Сестра Афросиньи Хомяковой, Марья, была взята в господский дом на тринадцатом же году, а через год сделалась наложницею Измайлова, конечно, не по воле своей. Она тоже вдоволь натерпелась: так, однажды высекли ее плетью за то, что покраснела от срамных слов барина, а в другой раз подверглась такому же наказанию за то, что в окно дождем набрызгало. Пребывание ее в измайловском гареме окончилось вследствие одного замечательного случая: воспитывавшаяся в доме Измайлова дворянка Ольга Богданова написала тайком письмо к своей матери. Марье Хомяковой поставлено было в вину, что она не донесла об этом. Она была наказана двадцатью пятью ударами плети и затем, тотчас же, сослана в тяжелые работы. Тут свела она связь с дворовым человеком и сделалась беременною. Узнав об этом, Измаилов приказал надеть на нее рогатку. На другой день после того он осматривал, по обыкновению, свои заведения и увидал Марью Хомякову в рогатке. Но ему показалось, что рогатка эта слишком легка, в ней было весу только пять фунтов. «Надо дать ей такую, от которой она издохла бы в три дня!» — изволил промолвить Измайлов, и на несчастную немедленно же надели рогатку весом в десять с четвертью фунтов. И ровно три месяца носила Марья Хомякова эту мучительную рогатку, которая стерла ей шею до крови. Брат Афросиньи и Марьи Хомяковых, Федор Хомяков, иногда приносил им из дому обедать. Об этом донесли барину: Федора Хомякова высекли розгами и сослали пасти овец.
Нимфодора Харктоновна Хорошевская (Нимфа, как называли ее в своих показаниях дворовые люди, вероятно, по примеру барина) родилась в то время, как мать ее содержалась в барском дому взаперти, за решетками… Измайлов растлил ее четырнадцати лет от роду. Она напоминала ему при этом, что крещена его матерью. Страшно циническое, мерзостное выражение его «Нимфе» невозможно здесь привести… В тот же день Нимфу опять позвали в барскую спальню. Измайлов стал допрашивать ее: кто виноват в том, что он не нашел ее девственною? Подробности объяснений бедной девушки о ее невинности, о том, что сделал с нею сам барин, когда она была еще ребенком лет восьми-девяти (все это подробно изложено в показании Нимфодоры Хорошевской, данном последним следователям) — слишком возмутительны для передачи в печати… Барский допрос нехорошо кончился для Нимфы: сначала ее высекли плетью, потом арапником и в продолжение двух дней семь раз ее секли. После этих наказаний три месяца находилась она по-прежнему в запертом гареме Хитровщинской усадьбы и во все это время была наложницею барина. Наконец он приревновал ее к кондитеру. Кондитер этот был немедленно отдан в солдаты, а Нимфа, по наказании ее плетьми в гостиной, трое суток просидела на стенной цепи в арестантской. Затем она была сослана на поташный завод в тяжелые работы, где и пробыла семь лет. На третий день по ссылке на завод остригли ей голову. Через несколько месяцев попала она в рогатку за то, что поташу вышло мало. Рогатку эту она носила три недели. С поташного завода перевели ее на суконную фабрику, и тогда же Измайлов приказал ей выйти замуж за простого мужика. Но Нимфа не согласилась и за то трое суток была скована. Наконец с суконной фабрики ее сослали в деревню Кудашеву, где, конечно, должна была она несколько отдохнуть от своей каторжной жизни у Измайлова.
Из показаний других хитровщинских заключенниц оказывается, что генерал Измайлов был тоже гостеприимен по-своему: к гостям его всегда водили на ночь девушек, а для гостей значительных или же в первый раз еще приехавших выбирались невинные, хотя бы они были лет двенадцати от роду. И тут не обходилось без всяческого горя для этих несчастных жертв грубейшего помещичьего разврата: так, солдатка Мавра Феофанова рассказывает, что на тринадцатом году своей жизни она была взята насильно из дому отца своего, крестьянина, и ее растлил гость Измайлова, Степан Федорович Козлов. Она вырвалась было от этого помещика, но ее поймали и, по приказанию барина, жестоко избили палкою…
Замечательное дело: находились дворяне, которые отдавали детей своих, мальчиков и девочек, в дом Измайлова на воспитание. Правда, нет ни одного показания, из которого можно было бы заключить, что Измайлов с принятыми им на воспитание девочками, по возрасте их, поступал так же, как с своими крепостными девушками. Но сомнительно, чтобы не действовала на таких воспитанниц самым пагубным образом та страшно растленная сфера, в которой они постоянно находились в Измайловском доме. Если не прямо, то по наслуху, конечно, доходило до них многое, что неминуемо должно было иметь вредное влияние в нравственном отношении. Да и то надо заметить: в числе лиц, составлявших штат Хитровщинской господской усадьбы, не было вовсе ни гувернеров, ни гувернанток, ни простых каких-нибудь учителей, а выше было уже указано, как на ту общую характеристическую особенность дома генерала Измайлова, что в нем нельзя было найти ни одной книжки, так и на частный случай, когда Измайловская воспитанница, дворянка Ольга Богданова, обратилась с просьбой достать ей каких-нибудь книг для прочтения к казаку Павлу Самойлову, который и понес наказание за такую блажь барышни. Стало быть, дом Измайловский ничуть не был снабжен какими-нибудь образовательными средствами. В чем же после этого заключалось воспитание всех этих несчастных мальчиков и девочек, которых родители их, дворяне, отдавали к Измайлову?.. Нельзя не пожалеть, что этот факт не разъяснен нисколько последними следователями.
Воспитанницы Измайлова, жившие вместе с побочными дочерьми его от госпожи Д-вой, содержались, как и эти дочери, точно в тюрьме: на ночь их запирали; днем не смели они никуда выйти, только весною и летом, с особого дозволения Измайлова, выпускали их в сад на недолгую прогулку; в церковь они тоже не могли ходить. Хорошо было то, по крайней мере, что их не заставляли участвовать в каких-нибудь забавах и увеселениях Измайлова. Вообще он держал всех этих девушек весьма строго, по-своему оберегая их честь и нравственность. Так, например, никто из мужчин в Хитровщинской усадьбе не смел показываться в терему барышень, даже никто, проходя по двору мимо их комнат, не смел оглянуться на окна. Отъезжая в Москву на зимнее житье, Измайлов брал с собою, обыкновенно, и дочерей и воспитанниц своих; и вот в дороге они оберегались от мужского глаза точно так же, как и дома: экипаж их закрывался наглухо, а когда надобно было им выходить из него на почтовых станциях, — все мужчины генеральской свиты должны были далеко отходить в сторону. <…>
Старшая дочь Измайлова от Д-вой, Анна Львовна, была чрезвычайно худощава и постоянно жаловалась на боль в груди и в боку. Камердинер Николай Птицын, всего больше сообщивший сведений об Анне Львовне, предполагал, что болезнь ее зависела как оттого, что она всегда находилась взаперти, так и от «суровых поступков отца с нею».
Странны как-то, загадочны эти суровые поступки…
Приближенные к Измайлову люди и некоторые дворовые девушки не раз видали, что Анна Львовна, выходя из спальни отца, куда каждое утро должна была приходить, чтобы поздороваться с ним, горько плачет… Часто слыхали эти люди, что он грозит сослать ее в монастырь, что ругает самыми мерзкими словами, теми именно, которыми русский народ так опоганил свой прекрасный язык… Мало того, он угрожал ей не раз и плетьми, и однажды, при камердинере Птицыне, даже принесены были для нее плети, но, став на колени, она упросила-таки помиловать ее… Впрочем, часть дисциплинарных мер, бывших в таком ходу в Хитровщинской усадьбе, была вполне знакома Анне Львовне: однажды она была заперта на несколько дней в темный чулан, а то нередко доводилось ей оставаться на хлебе и воде.
За что же так часто и так сильно гневался Измайлов на свою старшую дочь, девушку по прекрасным качествам ее ума и сердца вполне достойную родительской любви? Тут есть какая-то тайна, не разъясненная вовсе следствием, и, может быть, хорошо, что не разъясненная… <…>
Я уже говорил, что по возвращении генерала Измайлова из заграничного похода, а особенно после того, как он окончательно поселился в Хитровщине, положение его дворовых людей сделалось гораздо хуже прежнего. Оно и не могло быть иначе. По свидетельству наиболее приближенных к Измайлову людей, в то время «он уже редкий день был не во гневе».
Невоздержанная жизнь привела за собою неотвязную, все чаще и чаще мучившую его подагру. При тяжких припадках ее, изменивших прежний порядок жизни, когда он, бывало, часто покидал свой дом, отправляясь в разные города, разъезжая в гости по соседям, когда он вообще кутил, гулял и веселился, — всё скучней и скучней становилось для него однообразное деревенское житье-бытье.
Мрачны должны были быть его воспоминания о прежней широкой, влиятельной общественной деятельности, так удовлетворявшей его самолюбию, его привычке командовать.
Еще мрачнее должны были быть его воспоминания о жизни своей, проведенной в необузданном разврате, в постоянном мучительстве для многих. Недаром камердинеры его, к великому своему изумлению, видели иногда, как он, этот отъявленный вольнодумец, дерзкий богохульник, ожесточенный до того, что всех своих домашних не допускал до молитвы, — молится поутру у себя в спальне. Но эти порывы сознания, раскаяния не унимали его яростной раздражительности. <…>
В старости и в болезни Измайлов не изменился душою, хоть и терзали ее по временам упреки совести. Воля его все оставалась развращенною, жестокою, страшно дерзкою. Гулять и веселиться, как прежде гуливал и веселился, было ему уже не под силу. Зато тем больше желал он командовать, приказывать и наказывать — и в этом только искал себе развлечения и от скуки, и от душевной тоски. <…>
Тогда особенно терпели наиболее приближенные к нему люди, постоянно находившиеся у него на глазах: почти каждому из них доставалось тогда на долю какое-нибудь наказание. Положение всех этих приближенных к Измайлову людей со времени его домоседства в Хитровщине, сделалось действительно невыносимым — и вот они-то именно и затеяли дело, которое должно было наконец унять неугомонного помещика. <…>
Мне остается рассказать немногое только о том, как отнеслась к Измайловскому делу тогдашняя судебная власть. <…>
…Измайловское дело было рассмотрено во 2-м отделении шестого департамента правительствующего сената. Решением своим сенат полагал:
«Как имение Измайлова уже взято в опеку и сам он, по образу обращения его с своими людьми, не может быть допущен до управления того имения, то оное оставить в опеке; и хотя было бы неуместно иметь Измайлову пребывание в своем имении, но так как он, по уважению к его тяжкой болезни, оставлен в настоящем месте пребывания, то дозволить ему находиться там до выздоровления». <…>
Так кончилось Измайловское дело… Сам Измайлов, несмотря на высочайшее повеление о высылке его в Рязань или в Тулу, все-таки до самой смерти своей прожил в Горецкой усадьбе.
Измайлов умер в 1834 году, в сельце Горках, а похоронен в селе Деднове.
Печатается по тексту первой публикации — Древняя и новая Россия, 1876, № 9, с. 38-50; № 10, с. 157—170; № 11, с. 255—283; № 12, с. 349—384.
Очерк публикуется со значительными сокращениями: опущены подробности судебного разбирательства по делу Измайлова. По преданию, Л. Д. Измайлова имел в виду А. С. Грибоедов в обличительном монологе Чацкого «А судьи кто?..»:
Не тот ли вы, к кому меня еще с пелен
Для замыслов каких-то непонятных
Дитёй возили на поклон?
Тот Нестор негодяев знатных,
Толпою окруженный слуг;
Усердствуя, они в часы вина и драки
И честь и жизнь его не раз спасали: вдруг
На них он выменял борзые три собаки!!!
1 Михаил Федорович Романов (1596—1645) — первый русский царь из династии Романовых, дальний родственник царя Федора Иоанновича. 21 февраля 1613 г. избран на престол земским собором, собравшимся после изгнания из Москвы польских интервентов.
2 Воевода — военачальник, правитель у славянских народов. На Руси этот чин известен с X в. Воеводы назначались во главе полка, города, провинции.
3 Окольничий — древнерусский чин, дававшийся приближенным к царю боярам, не имевшим постоянных должностей.
4 Филарет (Федор Никитич Романов; ок. 1554/55 — 1633), русский патриарх, отец царя Михаила Федоровича. Приближенный царя Федора Иоанновича, при Борисе Годунове — в опале, пострижен в монахи. С 1619 г. — фактический правитель страны.
5 Имеется в виду приход к власти в 1762 г. Екатерины II, которая с помощью гвардии свергла с престола Петра III.
6 Имеется в виду Платон Александрович Зубов (1767—1822), русский государственный деятель, последний из фаворитов Екатерины II. Интриган и бездарный администратор, он тем не менее пользовался огромной властью. Смерть Екатерины II (1796) положила конец его карьере. Но при Александре I он вновь был членом Государственного совета.
7 Речь идет о русско-шведской войне 1788—1790 гг., завершившейся поражением Швеции и подписанием 3 августа 1790 г. Верельского договора, подтверждавшего территориальные приобретения России.
8 Подавление русскими войсками польского восстания 1794 г. За поражением восстания последовал третий раздел Польши 1795 г. и окончательная ликвидация Польского государства.
9 Арапник — длинная плеть, сплетенная из тонких ремней, употреблялась псовыми охотниками.
10 Балашов Александр Дмитриевич (1770—1837), русский государственный деятель. С 1804 по 1809 г. — московский, затем петербургский обер-полицмейстер. С 1810 г. — министр полиции.
11 Дворянское ополчение созывалось высочайшими государственными манифестами и распускалось по миновании в нем надобности высшей государственной властью.
12 Жихарев Степан Петрович (1788—1860), русский литератор, драматург, переводчик. Автор «Записок современника» (См.: Жихарев С. П. Записки современника. М. —Л., 1955).
13 Барка — речное плоскодонное деревянное судно облегченной конструкции. Имело небольшую прочность и использовалось обычно на одну навигацию. Затем разбиралось, и барочный тес шел па различные хозяйственные нужды.
14 Из стихотворения П. А. Вяземского «Станция» (1829):
Когда губернский регистратор
Почтовой станции диктатор.
Эти строки А. С. Пушкин поставил эпиграфом к повести «Станционный смотритель», изменив умышленно «губернский регистратор» на «коллежский регистратор», так как станционные смотрители пользовались чином 14-го класса, по названию «коллежский регистратор», а чина «губернский регистратор» в табели о рангах не было.
15 Фельдъегерь — курьер для доставки важных депеш и для дежурства в некоторых местах государственного управления.
16 Имеется в виду Михаил Илларионович Кутузов (1745—1813), светлейший князь Смоленский (1812). В Отечественную войну 1812 г. главнокомандующий русской армией.
17 Форейтор — человек, сидящий верхом на передней лошади и управляющий переднею парою лошадей при запряжке цугом (ездой, при которой лошади запрягаются попарно или по одной в ряд, причем пар таких две или три).
18 Ср. рассказ H. A. Некрасова о бесчинствах князя Утятина:
Приехал в отпуск князюшка
И, подгулявши, выкупал
Меня, раба последнего,
Зимою в проруби! Да так чудно!
Две проруби:
В одну опустит в неводе,
В другую мигом вытянет —
И водки поднесет.
(Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: в 15-ти т. Л., 1982, т. 5, с. 95).
19 Брат Шишкова Александра Семеновича (1754—1841), русского государственного деятеля, адмирала, статс-секретаря Александра I, писателя.
20 Орлов Алексей Григорьевич (1737—1807/08) — граф, генерал-аншеф. Командовал русской эскадрой в Средиземном море. За победы у Наварина и Чесмы (1770) получил титул графа Чесменского. 1775 г. — в отставке.
21 Хозяйственная десятина в 3200 кв. саженей равнялась 1,45 га.
22 Иван IV Васильевич Грозный (1530—1584), великий князь «всея Руси», первый русский царь с 1547 г.
23 Петр I Великий (1672—1725), русский царь с 1682 г., первый российский император с 1721 г. Проезжал через Дедново в Воронеж в 1695 г.
24 Подводная повинность — обязанность крестьян давать подводы для перевозки хозяйственного товара.
25 Водолив — старшина между рабочими на волжских судах.
26 Тягло — в крепостное время так называлась семейная пара, состоявшая из мужа и жены и принимавшаяся за рабочую единицу.
27 Вотчинное начальство. Вотчиной называлось родовое недвижимое имение, населенная земля, состоящая во владении помещика. Делами управления вотчиной занимался вотчинный приказ, имевший свою контору.
28 Наварщик — от слова «навар»; так у псовых охотников называлась овсянка, сваренная с мясом или шкварками. Наварщик занимался приготовлением пищи для охотничьих собак.
29 Стремянный — верховой, находящийся безотлучно около своего господина во время охоты.
30 Хирагра — подагра суставов ручных пальцев и кисти.
31 Садка зайцев — травля собаками пойманных наперед живьем зайцев.
32 Фунт — мера веса, равная 409 г.
33 Вершок — мера длины, равная 4,45 см.
- ↑ Так, по крайней мере, сказывали мне дедновцы на расспросы мои о том, когда именно досталось село их Измайловым. (Примеч. автора.)
- ↑ Об этом рассказывается и в записках Жихарева12, но с малыми, неясными подробностями. (Примеч. автора.)
- ↑ В нашем северо-западном крае Кублицких (Пиотухи) довольно много. Они считают себя польскими дворянами, потому что католики. Некоторые из них были крупно замешаны в польском мятеже 1830—31 годов. Но рязанские Кублицкие (тоже Пиотухи, стало быть, одного рода) — православные с издавна, даже не помнят предков своих католиками или униатами, а в рязанской губернии считаются они помещиками с конца семнадцатого столетия. (Примеч. автора.)
- ↑ Про неестественно яркий огонь этих глаз упоминается и в актах медицинских освидетельствований генерала Измайлова, которые проводились ежемесячно по поводу вышеуказанного высочайшего повеления о высылке Измайлова из имения. (Прилеч. автора.)
- ↑ Это была, как я слышал, г-жа Левашова, одна из образованнейших женщин тогдашнего московского общества. С ней был очень дружен Н. Я. Чаадаев. (Примеч. автора.)