В. В. Розанов
правитьГде же «Религия молодости»?
правитьВыставка картин М. В. Нестерова, и между ними огромного нового полотна: «Святая Русь», — из Петербурга передвинулась в Москву. Москва, вероятно, так же вся пересмотрит ее, как ее пересмотрел весь Петербург. От самого художника я слышал, что он получил приглашение выставить картины свои в Венеции, но, по разным мотивам, не решается пока дать утвердительного ответа. Выставка вообще замечательна, и о ней хочется говорить, спорить.
Художник силен. Он имеет убежденное слово. Картины его — это некоторый цельный, сильный и яркий взгляд на вещи, на человека, на религию, который как бы делает вызов зрителю: «победи меня, если можешь».
Попробуем разобраться… Ведь можно и не победить, а ограничить? Это даже в сфере самых бесспорных истин. На предложение умилиться «истинностью» таблицы умножения — можно ответить, что есть еще алгебра; а на слова: «нет ничего выше Рафаэля» — можно указать, что он ограничен идиллиею и что ему вовсе не известен был мир трагического, т. е. самого глубокого, потрясающего и таинственного, чем живет человек. И Рафаэль — не все, и таблица умножения — не все.
Огромная новая картина М. В. Нестерова «Святая Русь», которую можно назвать «Молящеюся Русью», — являет группы народные, пришедшие поклониться Христу… В теме художника, мне кажется, была неясность: что это, внезапное явление Христа молящемуся народу? Или народ уже идет, бредет с этим: «Вон — Христос! Поклонимся Ему»? Четверо из фигур смотрят не на Христа (молодой крестьянин на коленях — в первом ряду, сестра милосердия, монахиня и мальчик — во втором ряду): явление невозможное, если бы они Его видели. Ясно, что они идут «вперед», «к православию», «к Христу»; и если Христос дан на картине, и так выпукло, то лишь в качестве подписи: «вот Кому поклоняется св. Русь». Нравственный центр картины составляет не Христос, а — она сама, эта «Святая Русь», как бы «самомолящаяся Русь». Этих фигур стариков, старух, этой кликуши, монаха, схимницы — нельзя забыть! Да, подлинно мы ее видели, эту «Святую Русь», мы ее знаем; и художник лишь навеки и собирательно закрепил то, чем по кусочкам, по дробинкам мы все залюбовывались в свое время. Все это любили. Все это чтили. Все этому поклоняемся.
Старики, старухи, больные, припадочные — вот «богомольцы» Руси. Где же, однако, норма и, особенно, где молодость, юность или просто возмужалый возраст? Только внимательно обревизовав все фигуры по фотографии, я вижу сейчас, что нумерационно художник дал на семь старческих фигур (глубоко старческих!) — трех отроков и пять в молодом возрасте. Это требование симметрии в живописи, устранение однотонности, «монолога». Но нравственно картина есть именно монолог: старые, дряхлые лица — бессмертно-выразительны, крупны, бросаются в глаза! Из молодых — три чуть-чуть видны из-за других фигур. И общее впечатление от картины: «вот как молятся старые люди на Руси, — старые, больные и душевно ненормальные» (кликуша на крайней правой стороне).
Так больная и старая Русь молится… Где же молодая? Отвлекаясь от нашего момента и говоря вообще и «натурально», говоря за век и за века, можно ответить, что «молодая Русь» по трактирам водку пьет. Чтобы нарисовать полную картину «Святой Руси» в этнографическом смысле, от океана до океана, — дать очерк «Святой Руси», как мы произносим иногда это слово не без иронии и усмешки, — следовало бы против полотна М. В. Нестерова поставить другое такое же полотно: «Сцена в кабаке» — добрых старых времен… Вот — целовальник, красный и толстый; за спиною у него — ряды полочек с вожделенными бутылочками. И посреди кабака «растерзанная» сцена, с пляшущею посередине пьяной бабой, а по лавкам гости — пьяные, орущие песню мужики. Над входом в залу, где были бы выставлены эти две картины, г. Нестерова и другая предполагаемая и дополнительная, можно было бы надписать: «Русь с переднего и с заднего крыльца»; или так как спор и тема носит церковно-религиозный оттенок, то надписать бы на одной дверце славянскою вязью под титлами: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых…», а на другой дверце: «Векую шаташеся…»
Старая Русь — молится, молилась; молодая — кутила. Или: в старости русский человек молится, а до старости пьянствует. Или еще и окончательно: в старости мы замаливаем грехи, которые накапливали до старости. Скажите, скажите: не это ли, в самом деле, целостный образ Руси, уже давний, привычный, заматоревший на нас? Не этот ли образ покачнулся в Крымскую кампанию и еще чувствительнее в 1904—1905 годах? Теперь он почти спал с нас, — и мы стоим дикие, нагие, без «образа и подобия», анархические не внешнею анархиею, а внутреннею. Ибо решительно не знаем, чему поклоняться, как поклоняться?! Все старое точно умерло или опозорено, а нового, достойного поклоняемого и вечного — нет ничего…
Отсюда глубокое наше бессилие поправиться, реформировать себя, и не теперь, а всегда: всякий раз когда, испытывая чрезвычайную политическую или социальную боль, мы делаем необыкновенное напряжение, чтобы подняться, и в первом же шаге к этому ищем идеала, — мы находим только идеалы, зовущие назад, встарь, и в последнем анализе — идеальное или идеализированное старчество, идеализированную и действительно упорядоченную старость. Петр Великий выскочил со своею «реформою» в нигилизм, — точно так же, как и 60-е годы. Просто — некуда деться. Или «Православие», «Святая Русь», седины и кликушество Нестерова, или «Всепьянейший собор» и «Базаров, режущий лягушек» в XVIII и XIX столетиях. Некуда деваться: нет здорового, нормального, взрослого и серьезного пути. И, в последнем анализе, нет у нас идеалов молодого, свежего, здорового, сильного.
Все это — есть как факты, «матушкой природой» данные. Ну, конечно, ранее чем прийти в 50-летний возраст, каждый переживает 20-летний возраст. Но эти «натуральные» факты не управляются никакой «звездочкой»… никаким идеалом иначе, как старости, старообразия, «благочестивого замаливания грехов».
Я возьму три силы, заложенные в человеке:
1) разум,
2) мужество,
3) любовь,
и — нормальное состояние человека:
4) семью,
5) детей,
6) соседей.
Если мы возьмем знаменитую молитву, которую переложил (неудачно) Пушкин и о которой Достоевский сказал, что хотя наш народ темен и догматов веры своей, действительно, не знает, но что, однако, зная только эту одну молитву, — он знает и все Православие («Господи, Владыко живота моего»), то, спрашивается, что же он в этом «всем Православии» найдет наставительного, одушевляющего, подымающего крылья —
1) для ума своего?
2) для мужества?
3) для любви?
4) для семьи?
5) для детей?
6) для соседей?
Текст этот мы все знаем, все умилялись на него. «Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь мне! Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любви (христианской, сострадательной) даруй мне, рабу твоему! Ей, Господи: даруй мне зрети мое прегрешение, не осуждати брата моего»…
Молитва старца, старцев! Это как бы «икона» старческого жития, старческой психологии. Это религия как бы «заката солнца», а не «восхода солнца». И родилась эта молитва, мы знаем, среди келий, раскиданных в пустыне египетской, повторялась в лесах Саровских и московских. Вот идет старец с ведерцем почерпнуть воды к источнику и говорит себе: «Не стану гневаться на келейника (живущего за семь верст), хоть он мне и досадил грубым словом, стану трудиться, еще раз принесу в ведерце воды, полью капусту; буду цельный день молчать, творить умственную молитву; буду с радостью смотреть на эти вековые сосенки; не стану осуждать не очень нерадивых иноков, ночью постараюсь утомлять себя молитвою, дабы сейчас же заснуть после нее и не впасть в мысленный блуд…»
Да, для старца и в пустыне — молитва хороша. Полна и удовлетворительна. Но вот в городе, в каменном дому, где понапихано жильцов всяких сортов, и в одной семье скарлатина, в другой — неуплаченный в лавочке долг, в третьей — дети ленивы и не учатся, — что скажет каждому эта молитва?! Чему тут поможет «терпение», и «не осуждение брата моего», и «зрение моего прегрешения»? Просто это не связывается, никак не связывается с тем, что есть. Молитва эта созерцательная, пустынная, а не житейская. И с действительностью в городах, в селах, на жниве, на фабрике, при рубке леса, в работах на железной дороге, — с этою горько-сладкою действительностью, — она не смешивается, не сливается, как масло с водою! И масло хорошо, и вода хороша, но — порознь. Так-то — и это есть самая грустная истина нашей цивилизации — и религия наша, дивные иллюстрации к которой дал Нестеров, имеет ту поразительную особенность в себе, что она: 1) хороша, когда стоит далеко от жизни (монастырь, созерцательность), и — 2) просто ничего не выходит, когда она пытается с нею слиться.
Когда религия стоит далеко от жизни, и пока далеко, — она хороша! По крайней мере — красива, эстетична и, кажется, нравственна. «Добра в самой себе».
Как только она приближается к жизни, замешивается с нею, — является безвкусица и безобразие приблизительно «воды, взбалтываемой с маслом». Просто — ничего не выходит! Ничего… Как это ужасно!
Ничего — о труде и для труда! Никакой им помощи! Ничего — о разуме и для разума! Никакого ему руководства! Ничего — о предприимчивости, смелости, мужестве, храбрости! Нет им крыльев!
Ничего — о любви и детях! Нет им цветка!
Все закричат: «Но вы забыли поэзию православия! Тут — пластика, художество, которое сотворялось в веках!!» Я отвечу на это, что и не имею ни малейшего намерения отвергнуть или умалить дивное художество греков в христианстве, этот словесный Парфенон, может быть, даже лучший мраморного! Я говорю совершенно о другом: о недостаточности, о неполноте. Религия должна все обнимать, она — universus [всеобщий (лат.)] духовный: ибо ведь она относится к Богу, Зиждителю Universus’a вещественного, видимого. Я сказал не всю свою мысль… «Религия должна все обнимать» — этот тезис естественно переходит в другой, более грустный: «а то, что всего не обнимает, и не есть религия, а только… пластика и поэзия около чего-то, чего — нет!»
Не здесь ли родник давно наблюдаемого «безверия» семинаристов и академиков, — и того вообще, что люди науки и знания незаметно и неуклонно разрывают с «верою». Они не удовлетворяются художеством; ум, правильно мыслящий, воспитанный, дисциплинированный, естественно, спрашивает о том, что стоит за эстетикою. Он хочет предмета, а не качеств; существительного, а не прилагательных… И вот этому-то требованию «имени существительного в себе» Православие и не может ответить иначе, как косвенно и уклончиво: «Взгляните на лики эти, старые, тысячелетие поклоняемые! Вслушайтесь в напевы эти, над которыми миллионы рыдают!..». На все это ум, на этот раз холодный и гордый, ответит: «Да! — это старцы себе сочинили, во утешение, чтобы не так грустно сходить в гроб. Легко умирать под этими ликами, под эти звуки, но каково жить? Здесь ничего — для жизни, ничего — даже наставительного. Все это — даже не нравственно, и не только односторонне, но и — глубоко эгоистично, ибо старцы даже не сложили ни одной молитвы для ребенка, молитвы ребенка за болящую мать, молитвы матери о болящем ребенке. Они думали о себе. Мне 30 лет: позволю и я о себе подумать и, vice versa [наоборот (лат.)], просто забыть о всем этом, и о ликах, и о напевах, пока в 60 лет я не начну в своем роде выходить в отставку, — и вот тогда вспомню об этой религии, характерной религии инвалидов и старичков на пенсии».
Возьмем труд человеческий: что лучше, желательнее, «богоугоднее», — трудиться или тунеядствовать? Казалось бы, о чем и спрашивать? До того ясно. Однако на этот ясный вопрос знаменитая притча, — неизъяснимо трогательная, — о богатом и Лазаре отвечает резко отрицательно, что «быть нищим угоднее Богу, милее для Бога, нежели быть вечно в труде» (суета). Пример Марии и Марфы подтверждает это же, раздвигает дальше эту мысль. Так как отвергнуть труд прямо было бы слишком чудовищно и разошлось бы прямо с заповедавшем, данным Адаму, то отвержение коснулось не прямо его, а того, с чем труд связан, как с вечным мотивом своим, — коснулось богатства. «Не будь богат! Не стремись к богатству, довольству, избытку, обеспечению. Кормись около других, — крохами от стола их. Эти сытые, трудолюбивые, богатые пойдут в геенну огненную, а ты возляжешь с избранниками Божиими».
Нерв трудолюбия был перерезан, отныне станут трудиться «со скрежетом зубовным», с отчаянием. Понесут работу как муку. Работа как поэзия, как религия — умерла и невоскресима, пока манит нас эта вековечная притча…
И взгляните на живопись церковную: где здесь пахарь, проводящий борозду? Где усталая жница? Их нет; как нет и матери, кормящей грудью своего ребенка, нет матери, качающей засыпающего ребенка. Грех ли все это, земледелие, материнство? Скажут, что хотя это и «не грех», но, однако, все это «не церковно». Церковь — вне труда, вне семьи. «Лазарь» не косит, не пашет. У него нет мускулов. Он — и не муж. «Таковых есть Царство Небесное».
Старец, «в отставке», инвалид, «вот-вот умереть»…
И неужели только «на исходе» осветимо религиею? Разве Бог создал только закат солнечный, и не Он ли же сотворил и утренний восход?
А если и утро принадлежит Богу, как вечер, то есть какая-то и религия молодости, юности, детства, свежести. Но только мы, под впечатлением «скорбных старых ликов» и печальных напевов, даже не умеем и подумать об этом, представить это… «Пути заказаны»… Но пути есть.
Кто-нибудь скажет: «Чего же вы хотите? Чтобы религия учила драться на кулачки?» Именно потому, что религия есть религия, т. е. непременно идеализация тех вещей, к которым она относится или которые задевает, она и не может научать «драться на кулачки», как и вообще ничему грубому, жесткому. Религия выше человеческого, — а посему все человеческое она не может клонить долу, а только поднимать к небу.
Впервые опубликовано: Русское слово. 1907. 15 февраля. № 36.