Гапон (Пильский)

Гапон
автор Пётр Мосевич Пильский
Дата создания: 1906 г., опубл.: апрель 1906 г. Источник: газета «Современник», М., 1906 г., № 23-25 • Воспоминания о Георгии Гапоне известного писателя, публициста, театрального критика П. М. Пильского.

Вот человек, который в общественном мнении все время был, как на качелях. То поднимался, то летел вниз, то опять взлетал, и снова падал. И все время о нем говорили. Кульминационная точка гапоновской популярности — 9 января — вознесла его почти на высоту исторической личности. Надо было родиться Гапоном, воспитаться в тех влияниях и атмосфере, в которых рос, работал и жил Гапон, чтобы отдать это первородство в новой жизни за чечевичную похлебку. Надо быть таким страшным, таким страшным честолюбцем, как он, чтобы в быстром беге к внешним успехам и популярности так резко, так просто и дерзко переступить через все препятствия, стоящие на пути. Переступить, не считаясь ни с чем, не оглядываясь, не задумываясь, будто в совершенном ослеплении той целью, которая стояла впереди. И если вообще ясно поставленная задача всегда — маяк, то здесь она была каким-то странным и обманывающим болотным огоньком. И причина гапоновского падения, и вся его неустойчивость, и навек схороненная его популярность — все это кроется, главным образом, в чертах личного характера этого честолюбца. При громадном внутреннем огне, подвижной горячей нервности судьба могла бы приготовить этому человеку историческую карьеру и незабываемое, нестираемое имя. Что бы и как бы ни было в его прошлом, какие бы тени ни лежали на нем в свете нового дня, как бы ни казался он подозрителен в своей прежней роли — ему простилось бы все и забылось ради того героического, ради того красивого и рискованного шага, который он сделал под пулями и штыками реакции 9-го января. Никто не хотел вспоминать об его отношениях к министерству внутренних дел; связь с ним сочли сразу незаконной и случайной, вытравили из памяти, и вместе с той парой, на которой он бежал, ему была подана карета будущего, историческая колесница вождя, рабочего вдохновителя. Ни сан, ни общая фотография с петербургским градоначальником Фуллоном, ни визиты к Победоносцеву, ни благословляющий перст Плеве, — ничто не мешало опочить на его голове народным симпатиям, вере партий, благодарной памяти современников и потомства. Все было погашено. Простой и подозрительный дотоле священник, получавший из сумм министерства внутренних дел по 6000 рублей в год, стал героем народной революции, под его знаком загоралась новая заря, под его знаменем зачиналась новая жизнь. Казалось бы, нельзя найти никакого объяснения тем поступкам, которые сопровождали Гапона в последние месяцы его русской жизни. Не было даже простой расчетливости. Трудно понять, как он, несомненно умный, бесспорно талантливый, несомненно ловкий, несомненно хитрый, мог идти на игрушечные удочки, разоряя собственными руками все то, что было выстроено и создано таким громадным, таким упорным, рискованным, ловким трудом. Совершенно не уравновешивались чашки весов, на одной из которых лежал подвиг, на другой — проблематический успех, построенный на компромиссе.

Еще можно было кое в чем разобраться и кое-что понять, если б Георгий Гапон был корыстен. Но этого нет. Этого не признают даже самые ярые его партийные враги, и, например, несомненный с.-д. по убеждениям г. Феликс, чьему перу принадлежит брошюра «О Гапоновщине», даже и тот корыстолюбивые мотивы в Гапоне отрицает совершенно и категорически. Те же, кто знает Гапона, кто имел с ним дело, кто видел его близко и наблюдал за ним, о корыстных мотивах даже не задумывались.

В чем же дело?

Самая хорошенькая девушка Андалузии не может дать более того, что она имеет. Самый лучший священник все-таки никуда не годится. В последнее время, в период гапоновского «падения», мне пришлось слышать от одного, несомненно следившего за всем гапоновским «делом», человека:

— Поверьте, Плеве знал, кого выбирал!..

Это характерно. Я не знаю наверно, виделись ли Гапон и Плеве. Думаю, что да. И если это так, то по-своему проницательному «первому полицейскому» государства не могла не броситься в глаза одна характерная черта Гапона: отсутствие убеждений. То отсутствие системы воззрений и партийной дисциплины, той веры в образ мыслей, без которых немыслим никакой последовательный, никакой стройный образ действий.

Говорят, Плеханов, послушавши Гапона, будто бы сказал ему:

— Поучиться надо, отче Гапоне!

Но дело, конечно, не в этом, по крайней мере, не только и не столько в партийной учености. Принадлежность к партии определяется и решается людьми в 50 случаях из ста по мотивам психологическим. Приверженцев партийного дела дает не знание, а вера. Верой творятся и решаются партийные замыслы, цели и дела. Без веры нет деятеля, нет партийного члена, нет героя, нет вождя. Вера в дело родит веру в деятеля. И вот почему Гапон так скоро был взят под сомнение. Не подлежит оспорению, что у Гапона есть цели, но нет никаких убеждений. Неоспоримо, что цели Гапона были всегда окрашены, прежде всего, и главным образом, в яркий цвет личного честолюбия. Боюсь подумать, но, кажется, не ошибаюсь — даже самое рабочее движение, его успехи и его возможные результаты едва ли для Гапона больше, чем средство собственных целей.

Честолюбец без убеждений, страстный, азартный и непоседливый, не знающий разбора в средствах, — какие еще нужны качества и черты для фигуры типичного политического авантюриста? Насколько «цель оправдывает средства» в духе Гапона, свидетельствует его собственное признание:

— Если бы мне пришлось ради достижения моих целей в рабочем движении сделаться не только попом, но проституткой, я, ни минуты не задумываясь, вышел бы на Невский.

Лично мне пришлось Гапона узнать довольно близко.

В ноябре месяце он приехал в Петербург.

Ему сопутствовала слава 9 января.

Жил он, соблюдая полную конспирацию.

Несколько человек (в том числе, между прочим, и Матюшенский) однажды сообщили мне, что Гапон собирается издавать газету, что закрытые по распоряжению Трепова отделы гапоновских рабочих организаций реставрируются, что снова пойдет дело объединения рабочих масс, но оно будет уже не подпольным и задыхающимся, а выйдет на самую поверхность, открыто, на свежий воздух.

— Деньги есть, — объяснили мне, — и их, по-видимому, дали организации и партии.

Кто-то прибавил:

— Возможно даже, что социалисты-христиане.

Рабочие же говорили:

— Гапон сам заработал.

И прибавляли:

— С него статую лепили. За автобиографию заплатили. За портрет во французской газете.

В самом деле, все это было, — вплоть до оплаченного, насколько известно, портрета в газете «Matin».

Всем еще были памятны прокламации Гапона, приходившие из-за границы под авторитетным флагом партии «с.-р.». Я помню громадный интерес к Гапону в петербургских литературных и интеллигентных кругах, общее желание знакомства с ним, его неохотные уступки в этом смысле, его постоянные опасения быть арестованным и то, как его охраняли рабочие, не отпуская одного, держа охрану у дома, где он бывал; и как он не имел квартиры и ночевал в разных местах, то там, то здесь; как ему наперерыв предлагали ночлеги, как он был все время нервен, подозрительно всматриваясь в каждое новое лицо, как потом он жил все время в Финляндии, как звали его не Георгием Аполлоновичем, а Петром Николаевичем.

Все говорило за то, что человек висит на волоске, что он должен быть арестованным не сегодня-завтра.

Потом Матюшенский ездил к Витте и говорил с ним несколько раз, и от Витте приезжал чиновник, если не ошибаюсь, Мануйлов, и тоже говорил с Матюшенским. И Матюшенский рассказывал мне и другим, что Витте советует Гапону уехать, по крайней мере, до созыва Думы, а этот созыв не далек — всего в январе.

— Но я ответил ему, — прибавлял Матюшенский, — что если правительство не амнистирует и не легализирует Гапона добровольно, то найдутся способы и силы его легализировать революционным путем.

— Как? — будто бы спросил Витте.

— Очень просто, — отвечал, по его словам, Матюшенский. — Очень просто. Гапон пошлет свой паспорт в участок для засвидетельствования... А вы понимаете, что он не один и за ним стоят не двое и не трое.

Матюшенского спросили:

— Зачем же, собственно, вы ездили к Витте?

И он объяснил:

— Надо же было хоть узнать, за что не легализируют человека и где его дело, — ведь оно может быть и в синоде, и в министерстве юстиции, и в министерстве внутренних дел. Кроме того, самые отделы гапоновских рабочих организаций зависят всецело от этого. А в них было одиннадцать тысяч человек...

Объяснения казались правдоподобными.

Но потом как-то осторожно прошел слух о тысяче рублей, данных Гапоном в центральное бюро организации, и говорили, что деньги эти дало правительство, но прибавляли:

— На отъезд самому Гапону.

Снова все улеглось. Снова подозрения казались неосновательными.

И в первый и во второй свой приезд на одной из частных квартир Гапон собирал заседания. Речь шла о будущей газете и о рабочих отделах. Присутствовало несколько человек журналистов, были представители и от рабочих. Обсуждали программу, задачи газеты, между прочим, намечали, как непременное условие, — ближайшее участие в газете самих рабочих. Проектировалось при редакционном комитете организовать совет из выборных от рабочих отделов. Этот комитет был с большими правами, располагая широким veto по отношению к любой статье, по его мнению, не подходящей к задачам, целям и даже вкусам рабочей массы. Кроме того, в лице этого комитета редакция имела бы своего рода слуховую трубу в рабочий мир.

Я рассказываю это не без умысла.

Дело в том, что такая постановка дела — всякого, связанного с рабочими и их движением, является очень типичной и комментирующей очень многое в жизни Гапона чертой. Как ни парадоксально это для всей физиономии и фигуры авантюриста-честолюбца, тем не менее следует особенно подчеркнуть у Гапона отсутствие демагогических приемов. В сущности, никогда и ни в одном вопросе Гапон не вел за собой массу, по крайней мере, не вел сознательных ее элементов.

Всегда он был в волне ее течений.

Заражали его, а не он. Сам всплыв на поверхность несозданными и незримыми усилиями рабочих волн, он взял себе за правило держаться такой роли всегда, поставил девизом не подчинять, а подчиняться, ни в каком случае не диктаторствуя.

Именно таким отношением к делу объясняется его быстрое отклонение влево и влево перед 9-м января.

Его несло течение, и он, сам не сознавая, становился во главе его только потому, что не хотел или не мог ему противодействовать. Будто крепко верил он в чутье массы, будто был полон убеждения лишь в том, что оно не может ошибиться.

Со всей массой рабочих, даже наиболее преданных ему, Гапон в последние месяцы говорить, несомненно, не мог. Его встречи были сравнительно лишь с небольшим числом из них. Главным образом и чаще всего ему приходилось беседовать и видеться лишь с главарями отделов, с их председателями.

А они, только что амнистированные, многие только что выпущенные из тюрем, вернувшиеся из-за границы, испытывали, в общем, двойное чувство — с одной стороны, некоторое утомление, с другой, чувство гордости в сознании еще свежих впечатлений 9 января. Кроме того, они уже были научены гапоновской тактике. А тактика эта состояла в том, чтобы никогда ни в чем не открывать своих карт полностью. К этому времени относятся еще и поникшая, задушенная вторая забастовка, и кровавые ужасы московского усмирения, общая правительственная реакция, пытки Дурново. Так называемые «крайние» партии были скованы, обессилены арестами, заскандалены. Все это свершалось постепенно в течение двух месяцев.

Постепенно же, вне сомнения, зрели и планы Гапона. Он спешил учесть затишье. Он торопился со своим организаторским планом. А план этот состоял в том, чтобы, прежде всего, как можно скорей, открыть отделы. Но для этого нужны деньги. И Гапон, никогда ни пред чем не останавливающийся, решается на принятие правительственной помощи.

Впоследствии он говорил:

— Никаких правительственных денег нет, а есть только народные деньги, и чем больше их можно забрать от правительства, тем лучше.

Говорят, что за границей русские партии проводили Гапона сдержанно, а отнеслись к нему довольно холодно. Сам Гапон, насколько помнится, отрицал это — и довольно упорно, — но если это так, то весь скрытый психологический механизм гапоновского поведения разбирается по винтику, по колесику.

Самолюбивый честолюбец, оскорбленный в своих ожиданиях, поднялся против не признавших его. И в то время, когда у всех на устах было активное сопротивление, активный протест, активная борьба, Гапон провозгласил нечто совершенно противоположное.

На гапоновских совещаниях говорили о культурных задачах. На гапоновских заседаниях говорилось о презрении к правительству, но отрицалось совершенно вооруженное восстание. На гапоновских заседаниях толковали о мирных путях, о ненужности участия интеллигентов в рабочем деле, о том, что освобождение рабочих — дело самих рабочих, но что этот вопрос разрешается в культурном процессе развития умственного, что газета рабочих должна учить и знакомить с программами, «подготовлять к партийному членству», но не агитировать ни за кого. Выходило так, что в газету никакая пропаганда, кроме культурного роста, допускаться не должна, и газета рисовалась каким-то отрывным календарем-учебником, и казалось странным слышать все это из уст человека, по великому дню, по своей пламенности, и по своей нервности, по своему положению опального и по всем своим данным, казалось бы, приуготовленного к иным речам, к иным программам, к иным настроениям, к другой роли и другой тактике. И все это заставляло задумываться. Как-то раз я спросил Гапона:

— Доколе мы будем склонять «мирное» и «культурное», и неужели, Георгий Аполлонович, это и в самом деле ваша будущая тактика?

Гапон отрицательно качнул головой:

— Конечно, это только прием. Но сейчас иначе нельзя. Подождем на этом. Скоро увидите.

И до сих пор трудно сказать, куда бы снова вынесла шаловливая волна этого человека, если бы не разоблачения рабочего Петрова и всей печати и не скандал Матюшенского.

...Гапон приезжал, уезжал и снова приезжал, селился в Финляндии и только наезжал, а в центральном бюро гапоновских организаций сидел, вырабатывал устав, вел беседы и, как оказалось потом, ездил к министрам А. И. Матюшенский.

Петербургским журналистам (и не одним петербургским, а и бакинским, и киевским и поволжским) Матюшенский был известен хорошо и именно со стороны его воззрений на рабочий вопрос. Собственно о воззрениях, пожалуй, тут не могло быть и речи, по глубокому невежеству этого человека, но в определенных и, как казалось, глубоких сочувствиях его всякому освободительному подъему не сомневался решительно никто. И его внешность, и его прошлое «изгнанника», и недавний его арест, и высылка за речь на кавказском вечере в Петербурге, и его собственные постоянные упоминания о давнишнем уже участии в революционном движении; наконец, его участие всегда в органах, не могущих компрометировать своего сотрудника, и та горячность, с которою он, в качестве журналиста, относился к судьбе и жизни бакинских рабочих, — все это селило веру в него, и никто не колебался в признании за ним пролетарски-настроенного газетного работника, никто не сомневался даже в том, что знаменитая петиция, с которой шли рабочие к царю 9 января, была составлена им, как никого не удивляло и то, что из многих других петиций выбор рабочих пал именно на редакцию Матюшенского: «ему ли не знать их вкусов, когда он столько лет вращался с ними и среди них?»

Уж потом оказалось, что он — бывший урядник и бывший дьячок, и как лучшая девушка Андалузии, не мог дать больше того, что он имел: что он обманывал обе стороны и, как выяснилось, довольно ловко; он сумел уверить Тимирязева, что отделы не только разрешены, но открываются один за другим и так быстро, будто пузыри лопаются, что выдачи необходимы одна за другой; а рабочим он рассказывал наивную сказку о том, что живет на свете некий бакинский купец, очень богатый, но уже распропагандированный, которому в великую честь хочется помочь объединению рабочих, и притом именно здесь, в Петербурге, и вот он дает им 6000 рублей и, собственно говоря, дал и прежнюю тысячу, но дал рентой, а рента упала в цене, менял же ренту он, Матюшенский; теперь нужна распропагандированному купцу расписка, но расписка не на семь, а на десять тысяч, и что ее нужно дать, и конечно, сейчас же, а то купец очень аккуратен и т. д., и т. д.

Получил деньги, на живую нитку сшил разлад с организацией и с самим Гапоном и уехал в Саратов; история всплыла наружу, объяснилось все, и песня Гапона оборвалась неожиданно в тот самый момент, когда, казалось, готовы были открыться и отделы, и газета.

Случилось то, что должно было случиться рано или поздно. Случай дал и случай взял. Там, где не было ничего, кроме заботы о самом себе, не могло выйти ничего сколько-нибудь крупного в общественном или политическом смысле. Кто бы ни украл эти трижды проклятые 23 тысячи, хлопотал о них сам Гапон. Очень возможно даже, что эти тридцать тысяч, которые Витте выдал на восстановление отделов, — всего только «возмещение убытков, понесенных при их ликвидации и конфискации их имущества», как уверяют и посейчас. Но верно и то, что никому больше не могло бы прийти в голову выпускать из рук такое агитационное средство в борьбе с правительством; никто, кроме ослепленного честолюбивыми замыслами человека, не решился бы отбросить этот козырь «обворованной правительством рабочей организации» в то горячее, в то пламеневшее, в то нужное время.

Два честолюбца — Витте, с своей претензией на главу кабинета, и Гапон, с своими домогательствами на главу рабочего движения, — два честолюбца протянули друг другу руки в глубоком и психологическом понимании один другого, в сознании взаимной необходимости и взаимной пользы, два честолюбца, каждый занятый самим собой, накидывали мертвую петлю из тридцати тысяч обесцененных бумажек на движение низов, и в то время, как они проницающим и внимательным взглядом смотрели за своей игрой и разгадывали друг друга, бывший дьячок Матюшенский тихонько выдернул из-под ног их тот венчальный коврик, на котором стояли оба, и свернув его под мышку, неслышно удалился...

Не удалось только неслышно его захватить...

История с тридцатью тысячами слишком характерна для всей тактики Гапона, чтоб о ней не рассказать. В своих общих чертах она более или менее известна. Но, как везде, типично не общее, а мелочи, дорисовывающие физиономию, завершающие картину.

Матюшенский исчез неожиданно. Взяв в последний раз 23000 рублей, он уехал, за несколько дней до того поссорившись с Гапоном. Ссора эта была неожиданностью для всех, в том числе и для самого Гапона. Создал ее Матюшенский, несомненно, искусственно. Даже не к чему было придраться, и негодование свое Матюшенский сделал «благородным», возмутившись Гапоном «вообще». Уже это казалось подозрительным. Разлад этот произошел на квартире Матюшенского, но в присутствии третьего лица, рабочего.

Еще раньше двое из центрального бюро начали чувствовать нечто неладное, происходящее с Матюшенским.

Пред своим отъездом Гапон, доверив ему получение денег от Тимирязева, сообщил об этом и двум рабочим. И Матюшенский этого не знал, а они ему ничего не говорили. Когда этот «получатель» стал толковать о распропагандированном бакинском купце, в свою великую честь и охоту дающем деньги на гапоновскую рабочую организацию, эти двое рабочих еще могли думать, что это прием, продиктованный самим Гапоном: не говорить же было рабочим о том, что деньги взяты у правительства! Но когда Матюшенский стал говорить, что деньги бакинский распропагандированный купец дает рентой, а рента упала в цене, и что нужно выдать таинственному купцу расписку не на семь, а на десять тысяч, подозрение явилось само собой.

— Конечно, — рассказывали мне эти двое рабочих, — нам было ясно, что три тысячи (разница между десятью и семью) пропали не в ренте. Но мы рассудили, что Матюшенский взял их себе за труд: все-таки же он много работал с нами. Кроме того, и популяризовал нас в печати. За труд нужна плата. Так и махнули рукой...

После Рождества Матюшенский исчез. Начались поиски. Говорят, ему не удалось вовремя получить заграничный паспорт — так он торопился выездом, — и он направился — Бог весть почему — в Саратов. Там — это удостоверено теперь — он разъезжал на лихачах, приценивался к домику, собирался издавать газету. Кое-кого из знакомых журналистов он звал с собой еще в Петербурге. И им он объяснял, что его брат ликвидировал дела, и реализованные таким образом двадцать слишком тысяч хочет пустить снова в оборот, но не знает, как выгодней, и теперь соглашается отдать их на издательство. При этом Матюшенский показывал чеки, когда понятно удивленные этим слушатели спрашивали:

— Зачем же он вам все чеки отдал? — Матюшенский отвечал, что брат его слаб характером.

За Матюшенским отправились на розыски двое наиболее преданных делу организации рабочих. Было решено, что если он не согласится отдать всех денег, — пойти на компромисс, войти в соглашение, склонить Матюшенского хоть наполовину, закончить дело полюбовно, — лишь бы не подымать шума. Никто — ни из знавших Матюшенского, ни из близко стоявших к организации, ни сами рабочие, кроме буквально нескольких человек, — не знали ни о деньгах, ни о Тимирязеве, ни о бегстве Матюшенского, ни даже о том, что двое товарищей поехали на его розыски. Возможно, не узнали бы никогда. Возможно было всей истории окончиться тихо и мирно. Но Матюшенский заупрямился. Ни о каких сделках он и слышать не хотел. Несколько раз с ним вступали в переговоры; несколько раз ему предлагали условия, меняя и варьируя их; несколько раз его усовещевали, просили и грозили, — Матюшенский оставался неумолим. Расчет его, по-видимому, был очень прост и ясен и основан на том, что ни одна из сторон не решится поднять дела: это невыгодно было правительству, которое оказалось бы скомпрометированным; это зазорно было организации и угрожало ей распадом; этого, наконец, не мог и не должен был допустить сам Гапон.

По всем данным, дело должно было быть притушенным и схороненным втихомолку. В конце концов, очень может, так ничего и не выплыло бы наружу, если б не упрямая решимость Матюшенского, во-первых, и неосторожность одного из знавших все дело, во-вторых. Он проговорился рабочему Петрову, у того были причины недовольства Гапоном и Матюшенским, он написал письмо в редакцию газет, дело раскрылось и поправить его было невозможно и поздно.

До какой степени Матюшенский был уверен в своей безнаказанности, показывает тот факт, что когда к нему явилась ночью полиция для обыска, он потребовал предписания, искренно убежденный, что это обыск у него, как у «неблагонадежного», по подозрению политического характера, отнюдь не уголовного. В ответ на это, рассказывают, — полиция указала ему на стоявших в другой комнате двух рабочих, и Матюшенский сдался.

Однако и тут он продолжал держаться с оттенком оскорбленного и правого человека, и на предложение потушить дело мирно ответил гордым отказом входить в какие бы то ни было соглашения или переговоры.

Ничего не оставалось, как арестовать его.

Уже только на другой день он пошел на уступки, возвратил деньги, и из них недоставало всего около двух тысяч. Матюшенский направился назад в Петербург, по дороге создав легендарно-фантастическую сказку о целях, которые были у него, когда он захватил деньги.

Тут фигурировало все: и желание отдать их в революционные организации, с которыми у него, конечно, не было никаких связей и никаких дел; и пропаганда среди войск, на что будто бы и ушли недостающие две тысячи; тут фигурировала агитация среди крестьян, которых он решил убедить и возбудить какой-то апокалипсической выкладкой об антихристе, здесь было и благородное негодование и смелая решимость, — не хватило, по его словам, только удачи: иначе блестящий, рискованный, хитрый план был бы приведен в такое грозное исполнение, ради которого можно было бы поставить на карту все. К сожалению, в действительности все было поставлено на иную карту.

В Петербурге Матюшенский уже никуда не показывался. Только раза два обратился к некоторым из журналистов, прося о защите и реабилитации, т. е. о совершенно невозможной услуге, получил в ответ предложение написать письмо в редакцию; конечно, не написал, но зато написал письмо к одному известному русскому публицисту в Париже и там снова просил о поддержке. Ничего не вышло, и Матюшенский скрылся с петербургского горизонта, уехав куда-то на юг, — если не ошибаюсь, на Кавказ.

Все это время Гапон жил в Финляндии и в Петербурге, бывал в центральном бюро своих организаций, с виду всегда спокойный, внешне-уверенный, так что только уж очень опытному глазу могло быть ясно, что он неспокоен и неуверен и чего-то ждет, и чем-то серьезно и сильно взволнован. Да, несомненно, он тревожился, но и все же его самообладание заставляло удивляться ему и завидовать. Были моменты, когда общая растерянность членов бюро и отдельных рабочих доходила до крайней степени, — росло недоверие, мучили подозрения, кое у кого кипело раздражение на общие неудачи, зрело разочарование. Но Гапон сметал все...

Как опытный ключарь сердец, он отворял их для веры и бодрости.

Уже одно появление его, с этими нервными манерами, горящими глазами и спокойным, уверенным голосом, уравновешивало все, и поднимались головы, не опускались руки, загорались дали, снова все верили, снова все ждали, и надеялись, и жили, и видели все то же, — одну счастливую звезду Гапона.

И он сам крепко и страстно верил в нее. Протежируемый случаем, он любил этот случай, как неизменного и верного товарища, как свой волшебный жезл. И полный этим, он возжигал уверенность в себя и у других. Всматриваясь ближе в эту личность, невольно постигаешь тайну ее успеха. Но успех Гапона, помимо всех других причин, неизбежно, логично, неминуемо должен быть кратким. Не в том только суть, что он, неубежденный, что он, честолюбец, что он, ex-священник, взялся за страшное, за огромное, за исторически-ответственное дело. Нет, но и в том, — и это самый тайный из всех ключей к его пониманию — что он по природе своей не политический деятель, вообще не деятель.

Есть такой тип мечтателя, полного грусти, с головой, полуповернутой в прошлое, с глазами, устремленными в былое, что ушло, умерло, никогда не вернется вновь, что было любимо и чего никогда не переживешь опять.

Это, по самой природе своей, — праздные.

Но есть и другой тип, — тип мечтателя, влюбленного в будущее, пламенеющего в грезах о замках грядущего, созидателя в воображении, с пылающей и рвущейся фантазией, неуравновешенные, смелые и рискующие, горячие и невыдержанные, в быстром пожаре мозга не успевающие и не умеющие творить сегодняшний день, не глядящие себе под ноги. Эти не праздны, но — деятельные, они не деятели. Напряженной расчетливой выдержки не хватает им, продолжительности волевых задержек, методы и долгой силы.

Вот — Гапон.

Сообщник тайны, друг мечты, политический фантаст, романтически позирующий на арене истории в самый страстный момент ее захвата, — мог ли он быть истинным вождем, настоящим организатором, создателем, терпеливо агитирующим, с талантом ждать и видеть, с медленным, но горячим и глубоким огнем упорного труда?

Конечно, нет.

Он вылетел на хребте бурной волны освободительного порыва, а за хребтом — скат и безвестность.

Но как бы ни был краток, по велению самой судьбы, успех этого человека, успехи у него были, и он имел на них право, дарованное той же судьбой. Ораторский талант, способность гипнотизировать, простота и мягкость, — все это делало дело, спаивало массу и роднило с ним. Пред ней стоял человек, готовый рискнуть всем и на все пойти, сумевший убедить ее, что всякий шаг в его жизни отныне диктован ее счастьем, ее интересами, ее будущим, ее выгодами; пред ней говорил человек, проникший в самую тайну ее души и слившийся с этой душой; пред ней был оратор, дерзко и красиво, убежденно и смело рвавший завесы и показывавший новый прекрасный мир, — человек, никогда, ни разу не преступивший ее велений, ее желаний, плывший по волнам, которые родила ее собственная, ее бездонная глубь, под бурей грозы, утомившись затишьем. И все это под знаком величайшей веры в собственную удачу и счастье, в свою золотую звезду; все это с несомненным успехом, которому милостиво и благосклонно помогал его величество господин Случай; все это в свете всходящего солнца свободы.

Вера в него загоралась сама собой. В организациях, когда не было Гапона, когда он жил за границей, говорили во все трудные минуты только одно:

— Да, сейчас тяжеленько и трудно и плохо, но приедет батька — тогда...

Когда его не было в городе, а был он в Финляндии, кончали всегда все тем, что приедет завтра «батька», все разъяснит и расскажет.

Ему была выдана доверенность на человеческое сердце.

Надо было быть именно фантастом, мечтателем, не видеть пред собой, что вблизи; ни разу не задуматься даже над своими собственными силами, не взвесить своих собственных способностей, не понять своих минусов; надо быть таким закружившимся честолюбцем, чтоб взвалить все дело на одни свои плечи, ревниво не допуская ни одной крупной силы к делу организации, не доверяя никому, будто страшась разделить ореол, будто веруя, что силы свои бесконечны, и что их одних хватит на все, не сознавая ни своей нехватки знаний, недостатка выдержки, воли, силы и упругости. Надо было безумно любить себя, чтоб не сознать, что тех данных, какие были у него в наличности, для громадного и вечного дела слишком и чересчур мало. Гапону, даже не будь всех тех историй, которые он создал, не хватало очень многого, всегда и при всяких условиях ему нужен был дополнитель, рядом с ним необходим был крепкий, стойкий, образованный человек земли, на земле стоящий, и о земле думающий.

При всем том, организатор он был ловкий, как всегда жил в нем талантливый оратор... Его приемы худо ли, хорошо ли, обличали в нем знание толпы, находчивость, но и ревнивое отношение к партиям и партийным агитаторам.

Накануне знаменитого дня, 8-го января, Гапон на одном собрании рабочих своей организации резюмировал решение, — он подводил итоги, приготовлялся к завтрашнему событию. Он говорил, что все пойдут наутро вместе к Зимнему дворцу, с петицией к царю, высказать свои нужды, что так больше жить нельзя, что не надо брать с собой оружия, что это будет мирным шествием рабочих к трону и т. д. и т. д.

Один социал-демократ попросил слова и начал говорить. Говорил, конечно, в ином духе, чем сам Гапон, напоминая о том, что все попытки такого рода всегда кончались ничем, что дело не в просьбах и не петициях, что правительство выставит против них, безоружных, своих вооруженных солдат, что вообще эта тактика не соответствуешь ни цели, ни духу минуты, нелогична, ничем не оправдываема и т. под.

Гапон его перебил, но снова дал говорить, и когда кончил этот оратор, соц.-д., — Гапон снова поднялся, и достаточно ему было мягко и взволнованно спросить у всего собрания: пойдет ли оно за ним завтра и именно так, как он советует, и как «это решено во всех других отделах», — чтоб, как один человек, собрание решило в пользу Гапона. Кажется, еще раз пробовал говорить с.-д., но снова Гапон убедил собрание, и произошла вот какая сцена. Гапон заявляет:

— Я все-таки очень уважаю социал-демократов и готов и хочу пожать руку оратору.

Между оратором и Гапоном громадное расстояние; между ними толпа.

— Иди к батюшке, — кричит собрание.

— Товарищи! — пробует объяснить оратор. — Зачем я к нему пойду?

— Иди к батюшке, — снова требует собрание; Гапон не ждал окончания. Он, конечно, хорошо знал, что идти к нему, чтоб он пожал руку в ту минуту, когда они схватились в споре, не было никакого ни расчета, ни смысла. Гапон не ждал, и пока оратор с.-д. протестовал, он резюмировал общее постановление, закрыл собрание и уехал.

«Прием» — всегда спаситель Гапона.

Вспоминаю другой случай.

Редактор-издатель имевшей краткую жизнь газеты одной из левых партий захотел познакомиться с Гапоном. Цель была ясная и интересная: обслуживать хронику организации, дать ей дешевую газету хорошей окраски. Знакомство состоялось и произошло в помещении центрального бюро гапоновского рабочего союза. Присутствовало несколько человек рабочих. Завязался разговор. И Гапон и его новый знакомый оживились, быстро меняя темы и в быстром беге мысли торопя беседу. Все шло как нельзя лучше. Но как только разговор коснулся дела, существа вопроса, по которому собственно и приехал и познакомился этот редактор, так сразу изменилось все. Прежде всего, Гапон отозвался на предложение издателя чрезвычайно вяло, ответил как-то неохотно, стал мяться, обещал подумать, стал равнодушен, говорил еле цедя слова, а когда, затем, коснулись Думы — дело было еще в январе — вопроса о ее бойкоте и о том, что отсрочивая ее таким образом, правительство никогда не созовет представителей народа, Гапон как-то сразу охладел и вдруг стал жаловаться на сквозняк, на простуду и нездоровье.

— Что-то все болит... — сказал Гапон.

Не оставалось ничего, как встать и уйти.

Объяснение очень простое: совершенно так же, как 8 января, он боялся за нерушимость впечатления от своих речей, как там он прибег к маневру, чтоб сбить оратора, так и здесь, в присутствии рабочих, раз вырешенные вопросы он уже не допускал к пересмотру, а сомнений даже боялся.

Но диктаторствуя над массой, он тем не менее всегда сторонился в делах организации от всех, иначе мыслящих, иначе чувствующих, по-другому настроенных, и опять это было тем страннее, что и в вопросе о будущей газете и в вопросе о будущих лекциях он всегда и неизменно проводил мысль о нейтральности, о допустимости всякой программы, о внепартийности и объективности. Был даже случай, когда от одной из групп анархистов к Гапону пришли с предложением прочесть лекцию об анархизме, и он согласился. Впрочем, он одному из близко стоящих к анархическому мировоззрению высказался об этом учении, как о наиболее широком и самом высоком, какое только мог и может выдумать человеческий ум и человеческая любовь и человеческое бескорыстие.

Что-то противоречивое и смешанное сидело в этом человеке, и временно казалось, что он сам готов запутаться в сложном узоре своих следов, ища самого себя и не находя, вечно торопясь и горя планами, внося ноты фальши и преломленность.

В бюро гапоновских организаций, у тех самых рабочих, которым Гапон писал в прокламациях, что у них нет царя, которых он разрешил от присяги, в бюро у них висел портрет царя и царицы. В этой организации, обессмертившей себя бесстрашным подвигом 9 января, запечатлевшей кровью своих членов переход к новой жизни и поворот к новой истории, в этой организации собирались допускать танцы чуть не в декабре месяце. Конечно, я не организацию виню, и, конечно, не рабочих попрекаю — странно-цветной, какой-то пестрой души человек стоял во главе ее, и винить в чем бы то ни было надо только его, этого странного человека со странной жизнью и, если верить, теперь со странной смертью.

Когда прошел слух о таинственном исчезновении Гапона, я был в Петербурге. Строились догадки. Предполагали самоубийство.

Надо не знать Гапона, чтоб так думать.

Не из тех он, которые подписывают собственными руками акт о собственном отречении. Не из тех он, которые падают духом. Я его видел в момент опубликования письма Петрова; угнетены и рассержены были все. Пришел Гапон.

— Ничего особенного, — сказал он.

И снова бросил, между прочим, фразу о том, что в борьбе с правительством законны все средства, тем более средства, отнятые у самого этого правительства. Он говорил минут десять — и ни тени растерянности, ни тени внешней угнетенности не скользнуло по его лицу.

Нет, Гапон не мог кончить с собою. С ним могли кончить и могли кончить многие.

Вот, теперь уже прошумело, что он убит. И как загадочна была его жизнь, загадочной пришла и прошла его смерть. Праздный вопрос — жалеть ли его, или нет, но верно то, что он уже пережил себя, — и надежды, на него возлагавшиеся, и веру, которой верили в него, если не все, то очень многие — в том числе и пишущий эти строки.

Если верно то, что его уже нет — а это, кажется, верно, — то сошла в могилу ярко типичная фигура, настоящий символ.

Будущий историк скажет, что несчастие Гапона состояло в рождении, в воспитании и росте под влияниями, которые ничего хорошего не могли ни дать, ни обещать; в атмосфере кастовой поповщины, иезуитизма среды, полицейского развратного режима, угасавшего духа, утерянной совести.

Современники могут быть менее объективны и могут сказать, что в его лице ушел способный, слишком способный человек, спаянный из осколков чересчур различных миросозерцаний, которому судьба дала многое и который сделал так мало.

Священник, деятель политический, фантаст, яркий оратор, мечтатель, организатор, умница — он ушел с головой, которую было трудно поднять, и со спиной, которую меньше всего можно представить гордой, ибо это был умница без образования, священник без совести, мечтатель без идеализма, деятель без выдержки, оратор без убеждений, фантаст без искренности, искатель без идеалов. Какая стильная, какая яркая фигура, какой символ на разрушенной и прогнившей руине старого мира! Какой горящий символ двух пограничных эпох перелома!


П. П—ский.


Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.