…говорю вам: если не будете есть плоти Сына Человеческого и пить крови Его, то не будете иметь в себе и жизни.Иоанн. VI, 53.
I
правитьНа обеденном столе — крошки, корки; несвежая скатерть кое-где скомкана; перед Андреем Ивановичем — тарелочка с недоеденным пирожком из кондитерской, сухим, желто-коричневым. Как ни светел был апрельский вечер, — над столом уже горела висячая жаркая лампа под плоским зонтообразным абажуром. Окна столовой выходили на двор, откуда ползли сумерки, а не свет. Только наверху где-то зеленела узкая полоска неба с уже неумирающей зарей.
Андрей Иванович Молостов, человек лет тридцати восьми, с лицом ужасно обыкновенным, скорее приятным, обрамленным рыжеватой бородкой, — читал, по привычке, какие-то рукописи; рядом лежал новый том Спенсера[1] по-английски. Рукописи вовсе не было нужды читать; они явно — Андрей Иванович видел по первым строкам — к печати не годились; но надо же что-нибудь делать? С понедельника Страстной Молостов чувствовал себя выбитым из колеи: в редакции затишье. Секретарь отправился в отпуск, благо вышла последняя книжка. Сотрудников не видать. Даже сторож Сергей словно занят чем-то другим, более важным. Молостов, не официальный, но фактический редактор — любит свой журнал, свое детище, и ему это обидно. Ему всегда, издавна, кажется мучительным предпраздничное и праздничное время, когда все отходят от дела, как будто для какого-то другого, важнейшего, — а в сущности для чего?
Бледная, худенькая Анна Львовна, жена Молостова, не читает, но ей тоже скучно; и она привыкла работать; помогает мужу; кроме того, у нее небольшая школа, которой она очень занята; но теперь и школа распущена на две недели.
Анна Львовна сидит за неубранным столом, опершись головой на руку. Молостов несколько раз взглянул на нее через очки; ее бледное, тоскливое и покорное лицо ему неприятно.
Андрей Иванович знает и любит это лицо пятнадцать лет. Жена — его верный друг и помощник; вместе они перенесли и нужду, и другие, более серьезные, невзгоды, вместе выбились, не изменив своим убеждениям; теперь у них общий, честный и плодотворный труд. Жизнь полупрожита — но прожита хорошо, никто не может упрекнуть Молостовых, ни они сами себя. Эта тоска весенняя, каждый год повторяющаяся, — это от перерыва в работе, от вынужденной праздности.
«Ну, чего она? — подумал Молостов. — О чем она думает? Пройдут когда-нибудь эти дни…»
Он хотел спросить, о чем она думает, но не спросил и перевернул страницу рукописи. Часы с гирями аккуратно выщелкивали время. В соседнюю комнату была отворена дверь, оттуда раздавались голоса, детский и старческий.
— Нянечка, — говорил ребенок, — а твое сегодня рождение?
— Какое рождение, батюшка?
— Да твое! Вон тебя поздравляли. И платье на тебе лиловенькое. Рожденье?
Андрей Иванович нетерпеливо кашлянул и взглянул на дверь. Анна Львовна встрепенулась.
— Тебе мешают? Закрыть дверь?
— Нет, оставь, сделай милость.
У Молостовых не было детей. Шестилетнего Волю они взяли к себе, когда ему едва исполнился год, и усыновили. Он приходился племянником Андрею Ивановичу и был сирота.
Разговор за дверью продолжался.
— Значит, не рожденье? А как же поздравляли?
— А поздравляли с принятием Святых Тайн. Приобщалась я нынче за ранней, деточка.
— Приобщалась? Это в церкви? Это как рождение? Это что, Тайны, нянюрочка?
— Охо-хо! Дожил дитя, уж на другой год на исповедь идти, Святых Тайн не приобщавшись! — Нянька вздохнула и, помолчав, продолжала:
— Разве не помнишь? Летом в церкви были. Там деток приобщали. Выйдет священник из Царских врат, чашу вынесет золотую, поют это, ну и приобщит.
— Да… Ну что ж… — задумчиво произнес Воля. — Какие же они, Тайны, няня?
— Плоть и кровь Христовы. Творите, сказано, в Мое воспоминание. Кто творит, тому и радость. Без этого нельзя. «Христос бо веселие вечное».
— И чтобы все — «творить»?
— Все, батюшка, все. Как же не все?
Детский голос умолк, точно ребенок что-то соображал. Нянька вздохнула.
— Няня, и папочка с мамочкой, и я буду, да?
— Что будешь?
— Да вот… Тайны творить. И веселенький буду, хорошо?
— Будешь, голубчик, будешь.
— Вон какое у тебя сегодня платье лиловенькое. А у мамочки голубое есть. А она не надевает. Мамочке скучно. Отчего ей скучно? Что папочка сердитый, оттого?
Анна Львовна в столовой подняла голову и крикнула:
— Няня, ты не обедала? Пойди в кухню.
Ответил Воля, не входя в комнату:
— Мамочка, она сегодня, говорит, не буду обедать. Говорит, ко всенощной пойду.
Нянька завозилась.
— И то пойду, небось уж пора. Нынче Евангелия. Со свечами будут стоять. Тебе, Воленька, святого огоньку принесу.
— Няня, я сам хочу! Я с тобой пойду! Мамочка пустит. Я святого огонька хочу. Хорошо? Нянечка?
— Ой, что ты! Устанешь. Служба долгая. Двенадцать Евангелий будут читать.
— Двенадцать? Вон сколько их! Ни за что не устану. А Тайны когда?
— За обедней Тайны пречистые. Нонче четверг. Нонче хорошо приобщаться. Христос нонче на вечере с учениками возлежал, и хлеб преломил, и чашу подал. А на завтра страсти начинаются.
— Страсти? Ох, нянечка! Возьми ты меня, пожалуйста! Не устану!
Глухо, сквозь стекла, донесся дальний звон, тонкий, но настойчивый.
В столовую, где сидели Молостовы, вошла няня, держа Волю за руку. Старушка была маленькая, худенькая, а мальчик большой, и они казались почти одного роста. У Воли были светлые-светлые волосы; у няньки из-под чепчика виднелись пряди совсем белые. И цвет глаз, водянисто-голубой, у них был почти один.
— Старый да малый в церкву собрались, — добродушно сказала старуха, — просится Воленька.
— Устанешь, — проговорила Анна Львовна, но как-то слабо, не то недовольно, не то нерешительно. — И зачем?
Андрей Иванович крикнул с неожиданным раздражением:
— Пускай идут! Устанет — нянька его назад приведет. Мальчик робко поцеловал «папочку» и вышел с няней.
Та стала его одевать, он опять ее что-то спрашивал, болтал, пока они не ушли.
Лампа, ширя свой зонт, надутая и лоснящаяся от керосина, так же жарко горела. Ни крошек со стола, ни скатерти никто не убирал. В запертой комнате стоял, не двигаясь, запах масляного мяса, не до конца съеденного.
Андрей Иванович встал и подошел к голубевшемуся окну.
— Душно здесь, Аня.
— Не открыть ли форточку?
— Я пойду пройдусь. Голова болит.
Анна Львовна взглянула на него с покорной тревогой.
— Что с тобою?
— Ах, да ничего! А с тобой что?
— Со мною? — она растерянно улыбнулась. — Вот уж ничего-то! Всегда это время… такое скучное. Весна, праздники не у дел как-то…
Она сказала именно то, что он сам думал словами о своей тоске, а между тем раздражение и тоска безмерно усилились; он взглянул на своего верного друга, честного спутника честной жизни с отчуждающей ненавистью. Не то, не то! Но если б он и знал слова для «того» — он ей не сказал бы их, — как и она бы, вероятно, не сказала. От стыда? Или от чего? Просто от чуждости. Все, чем они были связаны, что было у них общим, — убеждения, мысли о благе человечества, совместная работа на пользу ближнего, даже его любовь к ней, как к «удивительной личности» — все это показалось ему таким не связующим; просто внешними, перетлевающими нитками связаны, и полжизни прошло, а вот — она отдельно, и он отдельно. Пока в суматохе, в работе, пока громкие слова звенят — не замечаешь; а вот тишина, и странная полуфизическая тоска поднимается со дна сердца, — и тотчас каждый отдельно. Чем душнее и необъяснимее тоска — тем отдельнее.
— Ты всегда весной, в последние годы, какой-то… — тихо сказала Анна Львовна и прибавила, — устали мы с тобой, что ли…
Он ничего не ответил. Может быть, и она чувствовала ту же «отдельность». Но говорить о ней было нельзя.
Андрей Иванович оторвался от окна, молча миновал комнату, надел шапку, пальто и вышел из дому.
II
правитьТучки набежали, закрыли зеленую твердь неровными пятнами, пролился, шумя, полутеплый дождь и затих. Молостов шел по блестящему тротуару, поминутно наталкиваясь на озабоченных прохожих, хотя улица была не очень бойкая. Рядом, по грязи и лужам шлепали мерно копыта извозчичьих лошадей.
Тоска, и своя «отдельность», и при этом ощущение без-смысленности всего, что в себе казалось дорогим, — не улеглись на улице.
«Любовь к страждущему брату! — усмехаясь подумал Молостов. — Кой черт вот хотя бы этому в моей любви. А мне его не нужна. Мерзость, кривлянье или наивность, удаль молокососная! Может быть, если б я сейчас упал в судорогах, этот студент поднял бы меня, повез, помог, — а вот теперь он и не знает, как мне душно и тяжело, и не узнает, и не поймет, и не поможет, потому что нет ровно ничего между людьми, что бы их души связывало. Оттого и любви никакой нет, и быть не может. Слова, привычка, кривлянье!»
Он со злобой шлепал по лужам. Зажгли фонари. Огоньки отразились в воде и в очках Молостова. Он с той же злобой продолжал думать о любви.
«Любите друг друга! — и вдруг прибавил слова, вынырнувшие откуда-то из далекой памяти: — Заповедь новую даю вам…»
«Новую! Старая заповедь. Кто дал ее — Того забыли, а заповедь твердят бессмысленно…»
Он остановился. А если потому и не «вышла» заповедь, что забыли Того, Кто ее дал?
Молостов стоял у начала площади, где весь светился притихший собор. У паперти волновались темные, безмолвные пятна народа. Весенний вечер, теплый и свежий, спускался с яснеющих небес.
«А там, верно, жарко в этот вечер было, — подумал Молостов. — Горница убранная… Преломил, благодарил… Вино, хлеб, рыба… Все это, в сущности, забыли…»
«Да нет, не жарко… В горнице жарко, а ночи холодные. Потом ведь Петр у костра грелся…»
«Пейте от нее все…»
И в ушах Молостова прозвучал голос Воли: — Это всем надо? Все «творят»?
Евангелие кончилось. Зазвенели колокола сверху, и еще где-то, и еще, издали, чуть слышно, то густо, гулко, то очень тонко.
Молостов, решительно шагая, миновал площадь и вошел в собор.
Опять читали. Народу было столько, что дальше сеней невозможным казалось пробраться. Никакого чтения не было слышно. От сквозняка пламя свечей синело и, уменьшаясь в точку, быстро-быстро трепетало.
«Няня и Воля здесь же, только впереди где-нибудь, — подумал Молостов. — Как бы не задавили „старого да малого“».
Он усмехнулся, но ему было неприятно, и холодно, и тесно стоять, и тоска не уменьшалась. Никаких слов никому не было слышно. Рядом с ним стояла целая кучка солдат. Они вздыхали и переминались, но хорошие были лица. Молостов засмотрелся на одного: подстриженный белый затылок слабо золотился от низких огней, юное, туповатое лицо было серьезно. Он ничего не думал и ничего не слышал, но он был в церкви, и это для него уже важно. И хорошо.
Что-то знакомое Молостову промелькнуло в его голубых глазах. На чьи они похожи? На Волины… да и на нянины немножко…
«Тоже „малый“, — подумал Молостов. — Ему и надо здесь. Ему хорошо. Старому да малому есть куда пойти, а мне? А нам?»
Андрей Иванович не торопясь вышел из собора и остановился у решетки. Идти некуда. Надо было вспомнить о забытом, Андрей Иванович понимал теперь, что это одно только и надо было, — а там, где о Нем читали — читали не для таких, как Молостов, а для «старых и малых». У них нет его тоски и жажды, за ними нет годов той честной, безбожной, бесплодной жизни, которую ему нужно искупить.
Замелькали светлые точки на паперти, служба кончалась. Старые и малые понесли домой «святой огонек». Принесет его и Волина нянька, умиленная, с утра праздничная и веселая, как именинница, потому что исполнила, как было сказано. Сказано — «творите в воспоминание», если хотите быть живы, она и «творит», и вспоминает, как ей нужно, — и жива.
Молостов отошел от решетки, тяжело и медленно переступая ногами по грязи. И ему нужно «воспоминание», чтобы быть живу, но где же оно? И где люди, которым нужна та же пища и питье? Мало няниного: «золотая чаша», «поют», «выйдет и приобщит», — нет, ему надо, чтобы вспомнились и слова Его вечерние, и Он сам, Человек и Бог, связавший Собою отделенных людей. «Горница устланная…» «Будьте едино, как Я и Отец…» «Очень желал Я есть с вами сию пасху…» И «новая заповедь» — доселе новая, нетронутая…
Опять брызнул дождик. Андрей Иванович стоял посередине грязной площади и утирал платком мокрое лицо. Ему вспомнились покорные и тоскующие глаза жены, и он пожалел ее так же, как себя в эту минуту. Оба несчастны, — и оба бессильны.
Господи! Господи!
И опять откуда то из самой дали детских воспоминаний, но как внешний грозный отклик, услышал Андрей Иванович ответ:
«Что Вы зовете Меня Господи! Господи! и не делаете того, что я говорю?»
А капли усилившегося дождя, падая в лужи, лепетали старчески и неотразимо, как Волина нянька: «Всем сказано, для всех говорено… все, все…»
Мокрый, жалкий, грязный стоял Андрей Иванович посередине темной площади один — и плакал.
Колокола заливались, трезвоня. Старые и малые несли домой святые огоньки, которые трепетали, живые. Великое повечерие отошло.
Примечания
править- ↑ Спенсер Герберт (1829—1903) — английский философ и социолог.