Въ темнороссіи
авторъ Александръ Валентиновичъ Амфитеатровъ
Дата созданія: 1 мая 1904 года. Источникъ: Амфитеатровъ А. В. Легенды публициста. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1905. — С. 206.

«Прощаюсь, ангелъ мой, съ тобою!»[1]

Поѣздъ мчится снѣгурочкиными мѣстами — тою самою тихою, великорусскою полосою ростовскихъ звоновъ и ярославцевъ-красавцевъ, гдѣ народныя легенды помѣщаютъ старинное царство веселыхъ берендѣевъ. Теперь оно затопло болотами, которыя до сихъ поръ слывутъ берендѣевскими. Есть и село Берендѣевка, — можетъ быть, та самая слободка, гдѣ нѣкогда пріютили бобыль Бакула съ бобылихою Бакулихою холодную дѣвушку Снѣгурочку, порожденье Весны и Мороза, и близь которой спалили ее потомъ, въ буйный ярилинъ день, лучи страстной любви, кровавое пламя Ярила-Солнца.

До Ярилы далеко. Стоитъ снѣгурочкина весна: нѣжная, блѣдная, робкая, трепещущая желтозеленымъ пухомъ на деревьяхъ, подъ зеленоватымъ, дѣвственнымъ небомъ. Духъ Снѣгурочки жидкими туманцами тянется отъ перелѣска къ перелѣску… Свѣжо, скромно, грустно и — русско! Какъ-то — до жалости русско!..

Мнѣ хочется думать о Снѣгурочкѣ, о робкой зеленой веснѣ и о придавленной смиреніемъ даже въ природѣ своей родной землѣ, которую, благословляя, исходилъ въ рабскомъ видѣ, удрученный крестною ношею, самъ Христосъ, Царь Небесный. А сердитые, раздраженно поднятые голоса моихъ сосѣдей требуютъ, чтобы я думалъ о нихъ и о той жизни, которая назойливо и мучительно бьется въ ихъ звукѣ.

— Не передохнуть!

— Ежели такъ, скажемъ, до флаговъ, — животы растеряемъ!

Слышу это я отъ самой Москвы. Люди почтенные, сѣдобородые, хорошей купеческой складки, пиджаки на нихъ темносиніе, богатаго аглицкаго сукна, золотыя цѣпи при часахъ старинныя, тяжеловѣсныя. Какъ сѣли въ вагонъ, — все шепчутся, съ тревогой въ ястребиныхъ великорусскихъ глазахъ. Шепчутся и вздыхаютъ. А, пошептавшись и повздыхавъ, прорываетъ ихъ:

— Не передохнуть!

— Животы растеряемъ!

На крохотной станціи видитъ меня въ окно и весело кланяется баринокъ въ одеждахъ не брачныхъ. Узнаю стараго университетскаго пріятеля, выбѣгаю на тормазъ:

— Ты какъ сюда?

— Мѣста лишившись, у брата на хлѣбахъ гощу: у начальника станціи.

— Вотъ! Кажется, ты у своего нѣмца былъ такъ плотно привинченъ?

— Да — что же? Чуть оба не плакали, какъ разставались. А — ничего не подѣлаешь… На двѣ трети служащихъ контору сократилъ. Иначе — не передохнуть. Тоже, братъ, и нѣмца понимать надо…

— Какъ нѣмца не понимать?!

— Въ волонтеры на войну, что ли, пойти — а? Да, слышно, не берутъ…

— Не берутъ.

Пріятель мнется, кривитъ ртомъ.

— Скверно… Брату тоже трудно… семейный… На шеѣ-то сидѣть — того…

Фю-ю-ю! Поѣхали! Машу шляпою и послѣднія — напряженнымъ голосомъ — слова вдогонку слышу:

— Ежели долго… не передохнуть!

А купцы мои вздыхаютъ и шепчутся. И — среди зеленой снѣгурочкиной весны — я вспоминаю, подъ грохотъ поѣзда, о только что оставленной Москвѣ и мнѣ кажется, что это она, старая и думная, ѣдетъ рядомъ со мною и вздыхаетъ, и шепчется. И теперь я знаю, о чемъ ея вздохи и шопотъ, потому что вспоминаются мнѣ Смоленскій рынокъ, Проточные переулки, Прудовыя улицы, а по нимъ — бродячіе люди въ грязныхъ ситцевыхъ рубахахъ. И лица ихъ угрюмы, и взоры ихъ враждебны, и ноги ихъ въ опоркахъ. И останавливаютъ они прохожихъ:

— Господинъ, нѣтъ ли какой работишки?

— Откуда, милый? Проѣзжій я.

— Тогда… на ночлегъ и шти… прошу милости!

Ихъ — десятки просятъ, сотни смотрятъ, тысячи слоняются.

— Да — что это? Когда въ Москвѣ такое бывало? Откуда васъ — словно саранчи?

— Война… фабрики въ застоѣ…

— Сокращаютъ насъ… Стало наше множество хозяевамъ не въ подъемъ…

— Разсчитываютъ. Гуляй вольными казаками!

— Конечно, что и съ хозяевъ взять? Ихнее дѣло очень теперь тугое. Только ужъ намъ-то… не передохнуть!

— Не передохнемъ, такъ передо́хнемъ…

— Господинъ! По случаю кувырколлегіи въ боку у японскаго броненосца, — разрѣшитесь отъ бремени на двадцатку!

— Возьми, опохмѣлись…

— Молодчага проѣзжій! Проходи: шляпа твоя, значитъ, цѣла осталась!

На Верхне-Прудовой улицѣ ищу знакомаго. Стоитъ человѣкъ, въ жилеткѣ на рубаху, вертитъ что-то пальцами. Принялъ его за дворника.

— Не знаешь, гдѣ домъ Лягушева?

— Ась?

Смотрятъ въ упоръ безсмысленные, оловянные глаза, — и такой въ нихъ испугъ и горе, что невольно срывается съ губъ вопросъ:

— Богъ съ тобою… чего ты?!

Глаза устремляются въ сторону. Изъ густой заросли бѣлобрысыхъ усовъ и бороды, страдальческимъ конфузомъ звучитъ пещерный какой-то басъ:

— Мѣста лишёмшись…

— Гмъ… Многіе нынѣ безъ мѣстъ… — только и нахожу я утѣшенія на встрѣчу этому застылому, пришибленному горю. Горе спокойно соглашается:

— Дѣйствительно, что многіе, — только у меня жена и трое ребятъ… дѣвчоночка махонькая, семой мѣсяцъ…

И смотритъ въ глаза, — благодарный заговорившему съ нимъ человѣку.

— Домой, братъ, не иду, потому… заголосятъ!.. Нѣженъ я нутромъ, братъ… заголосятъ они теперича на меня! Да!

Я чувствую, какъ черная кошка вскочила въ мое сердце и скребетъ въ немъ, скребетъ подлыми, острыми когтями. Дѣлаю суровое лицо.

— За что разсчитали-то? Пилъ, небось?

Онъ согласно киваетъ головою.

— Пить пили… только оно того… не причинно…

— Ну, какъ не причинно? настаиваю я, нѣсколько обрадованный возможностью буржуазной прицѣпки, что молъ — на «порочный типъ» не напасешься, какъ на бездонный чанъ. Онъ тупо и въ то же время какъ-то насмѣшливо и злорадно измѣряетъ меня тусклымъ взглядомъ и равнодушно произноситъ:

— Всѣхъ, братъ, нонѣ поравняли: что пьяницъ, что тверезыхъ… Хозяинъ три отдѣленія закрылъ. Что станковъ… Нѣтъ разсчета!

— Просили хозяина-то?

— Кучились…

— Ну?

— Плачетъ… Нешто, говоритъ, я радъ? Нешто моя какая тутъ выгода? Я бы душою для васъ готовъ, да нѣтъ никакой моей возможности: несу большіе убытки и не оправдываю себя… Мнѣ, говоритъ, изъ-за васъ не левольвертомъ застрѣлиться: у меня дѣти… Оно и точно: дѣти! — согласно и извинительно киваетъ головою бѣднякъ. Туго ему…

— Какъ же ты теперь?

Онъ оживляется и опять начинаетъ вертѣть заскорузлыми пальцами.

— Жилетка теперича — рубль… сапоги — въ плохой конецъ — три рубля… Ежели прочію одежу на смѣнку, придачи возьму…

Черная кошка изъ сердца протягиваетъ когти къ горлу. Я слышу и не слышу длинную простую трагедію, какъ трудовой человѣкъ размѣниваетъ себя въ босяка…

— А дальше? — спрашиваю я — и кажется мнѣ, что не я спрашиваю, а кто-то другой. И слышу отвѣтъ:

— Ежели долго, не передохнуть!

— Возьми себѣ…

Смотритъ на монету, какъ на что-то чужое и далекое, и медленно отвѣчаетъ:

— Я возьму…

И я понимаю, что этотъ человѣкъ, до сихъ поръ, никогда еще не принималъ милостыни, и спѣшу уйти отъ него быстрыми, быстрыми шагами, потому что кошка въ душѣ злорадно хохочетъ:

— Врешь! Не выдержишь! Заплачешь! Заплачешь! Врешь!

А человѣкъ медленно плетется сзади, вертитъ пальцами и разсуждаетъ:

— Ежели теперь этотъ рубль, да жилетка — рубль…

Раннимъ утромъ, въ вагонѣ, два джентльмена, въ коридорѣ предъ уборною, смотрятъ на снѣгурочкину весну, слышу ихъ бесѣду:

— И приходятъ они къ директору депутаціей… пятнадцать человѣкъ. Босые, конечно, оборванные, но — честь-честью, все очень пристойно… Что скажете? — Пришли къ вамъ, господинъ директоръ, потому что стали наслышаны, будто бы фабрика продала шелуху хлопковую нѣмцу на свозъ. — Правда: продала. Пятнадцать тысячъ въ годъ нѣмецъ обязался платить… чортъ его знаетъ, на что она ему надобна? — Очень мы, босяки, просимъ вашу милость нельзя ли это ваше соглашеніе отмѣнить? — Да вамъ-то что? — Мы безъ оной шелухи жить не можемъ. — А что вамъ въ ней? — Какъ — что, ежели мы въ ней зимуемъ? Что-о-о? — Да очень просто: какъ она сугробами на пустырѣ лежитъ, то мы роемъ въ ней вродѣ какъ бы норы, чтобы одному человѣку умѣститься… Шелуха то гніетъ, тепло развиваетъ… ну, мы и — ничего, зимуемъ… Пожалуйста, вы насъ этого прибѣжища не лишайте: иначе, намъ зимы не перенести и должны мы придти въ полную отчаянность… Директоръ ужаснулся, телеграфируетъ хозяину: вотъ молъ, что и что. Тотъ отвѣчаетъ: Богъ съ ними исполните ихъ просьбу, отъ сдѣлки съ нѣмцемъ отказываюсь, — ежели фабрика станетъ горѣть, да машины ломаться, то не пятнадцать тысячъ убытка хватимъ… Вотъ они каковы, наши зимогоры-то!

— Ужъ именно, что зимогоры… Горе имъ зима!

Мчитъ меня во весь опоръ трескучая пролетка по острокаменной мостовой шумнаго, пыльнаго Ярославля. Ѣхать тише нельзя: опоздаю къ поѣзду. И — вдругъ — откуда-то изъ канавы вскочилъ человѣкъ, босой, въ портахъ и рубищѣ, и ринулся вслѣдъ за мною неистовымъ бѣгомъ.

— Не берите матросовъ вещи нести! — вопитъ онъ охриплымъ басомъ. — Я снесу… И — на пароходъ! И — на поѣздъ!

— О, дьяволъ! — болѣзненно ругается извозчикъ и нахлестываетъ коня.

А зимогоръ настигъ и бѣжитъ, придерживаясь за крыло пролетки, и довольно весело поблескиваетъ на меня голубыми, безразличными глазами, съ коричневаго, раздутаго голодною выпивкою, лица.

— Да отстань ты, чо-ортъ! — совсѣмъ страдальчески визжитъ мой извозчикъ: — за крыло тоже схватился… крыло оторвешь!

— Ладно: я и безъ крыла… по-ле-чу! — хрипитъ человѣкъ-конь, налегая не отстать отъ лошади. — Только вы матросовъ не берите… я снесу…

И уже по той ярости, какъ извозчичій кнутъ хлопаетъ по лошадиному крупу, чувствую я, какою надрывною и злою жалостью полно сердце моего возницы къ голымъ пяткамъ этого скорохода, обдираемымъ пригрѣтою булыжною мостовою, по которой, и въ сапогахъ-то, тихимъ шагомъ ступать — божеское наказаніе; какъ мучительно совѣстно ему предъ этимъ бѣгущимъ живымъ «ничего не подѣлаешь», какъ страстно ему хочется. чтобы поскорѣе доскакать до цѣли, и прекратилась бы эта пытка бѣгущаго брата-человѣка.

— Да остановись ты! Пусти его въ пролетку! — кричу я.

— Нешто можно? — угрюмо огрызается возница. — Мнѣ накладутъ…

— Кто?

— Матросы накладутъ, зачѣмъ подвезъ… Городовой прибавитъ… за босое безобразіе!

— Я добѣгу! — хрипитъ-успокаиваетъ, у пролеточнаго крыла, задыхающійся двуногій-конь.

А на пристани — чуть было но вышло, что бѣжалъ онъ даромъ: ястребами налетѣли матросы на мой злополучный чемоданъ.

— Оставьте! — кричу я. — Не троньте. Пусть босякъ несетъ.

— Мы здѣшніе матросы.

— Пусть онъ несетъ. Онъ полгорода за мною бѣжалъ.

— Мы здѣшніе матросы.

— Да — знать я не хочу, что вы здѣшніе матросы! Человѣкъ бѣжалъ за мною двѣ версты, — дайте ему заработать…

— Заработать-то, чай, и мы хотимъ… — угрюмо-угрюмо баситъ «матросъ» въ чуйкѣ, страшно нехотя выпуская изъ рукъ мой чемоданъ, потому что видитъ: я взбѣшенъ и готовъ отбивать свои вещи хоть силою.

— На тебѣ вонъ чуйка хорошая, сапоги, — резонирую я, — а онъ босой, ноги стертыя…

— Чуйка и сапоги на мнѣ хозяйскіе, — спокойно возражаетъ «матросъ». — Снять ихъ, — я такой же зимогоръ буду. А у насъ тоже дѣти… надо пить-ѣсть… Мой случай, — что же у меня мой случай рвать?

Я смотрю ему въ лицо, и мнѣ — совѣстно: оно — скуластое, голодное, и глаза полны жаднымъ, молящимъ блескомъ, безмолвнымъ воплемъ о хлѣбѣ насущномъ, который достается ему «случаемъ», а «случай»-то ушелъ къ прибѣглому босяку… А тотъ стоитъ, храпитъ переутомленною грудью, шатаетъ его отъ бѣга-то, и ужъ никакого чужого «случая» нельзя ему пощадить за цѣну такого каторжнаго труда, и всякія соображенія и программы, законно распредѣляющія овому кусокъ, овому два, должны сконфуженно умолкнуть предъ этимъ человѣкомъ-лошадью, облитою грязнымъ потомъ… И опять — кошки въ сердцѣ, съ мяукающимъ хохотомъ ихъ:

— Врешь! Не выдержишь! Глаза на мокромъ мѣстѣ! Заплачешь!

Хожу я длиннымъ-длиннымъ бульваромъ, шепчущимъ о народившейся веснѣ, и широкимъ серебромъ блеститъ Волга — еще скромная, ярославская Волга, Волга-дѣвушка, едва изъ подростковъ… Скатъ къ ней зеленый, муравчатый, усѣянъ розовыми, синими, коричневыми пятнами: лежатъ подъ солнцемъ, грѣются, питаются тепломъ зимогоры. Равнодушны лица, пусты и загадочны глаза, окидывающіе васъ долгимъ взглядомъ экзаменующаго сфинкса:

— Мы-то, братъ, молъ, тебя понимаемъ и видимъ насквозь и давно о тебѣ рѣшили, каковъ ты еси, и что съ тобою дѣлать, а вотъ ты около насъ — походи… попытай… подумай!

И даже не просятъ. Одинъ, наконецъ, окликнулъ:

— Баринъ, папироскою не одолжите ль?

— Не курю я.

— Ну, въ такомъ случаѣ, снабдите до завтра гривенникомъ на тотъ же самый предметъ?

Получилъ, послалъ сосѣда-мальчишку въ лавку. Я сижу на лавочкѣ, онъ лежитъ на муравѣ и — черезъ бульварную рѣшетку — переговариваемся.

— Работишки нѣтъ?

— Нѣту: не здѣшній я.

— Нигдѣ ея нѣтъ, — спокойно соглашается зимогоръ. — Былъ я въ Рыбнѣ, былъ въ Костромѣ, до Казани съ пароходомъ бѣгалъ… вездѣ — одно. Народа много, а работы нѣтъ. Да оно такъ и слѣдствуетъ… На что?

— Какъ — на что? А кормиться?

— Кормиться-то? Лѣто прокормитъ… А такъ, вообще, никакой радости… Я вотъ, скажемъ, кондитеръ, а — что мнѣ? Кондитерское мое искусство никому не нужно, и, ежели для прокорма, то долженъ я наниматься грузить барки, какъ самый простой и необразованный вахлакъ… Что же мнѣ? Какое въ томъ удовольствіе? Отъ пустого желудка, конечно, и не на то еще пойдешь, а — чтобы оно мнѣ нравилось, на это нѣтъ моего согласія. Я природный кондитеръ, кондитеромъ мнѣ и быть, а не то, что. Телеграммы читали сегодня?

— Читалъ.

— Что значится?

— М-м-м… неутѣшительно… бьютъ нашихъ… бьютъ…

Зимогоръ переворачивается брюхомъ вверхъ, жмурится отъ солнца и изрекаетъ короткую сентенцію:

— Не съ дураками воюемъ…

Принесъ ему мальчишка папиросъ. Лежитъ, куритъ. Потомъ:

— А долго это такъ будетъ?

— Что?

— Да вотъ — война… и, значитъ, работы нѣтъ?

— Богъ знаетъ!

Онъ жмурится съ удовольствіемъ и весело освѣдомляетъ:

— Не передохнуть!.. Сдохнемъ мы, зимогоры, видитъ Богъ, сдохнемъ: не передохнуть!

Медленно шагаю длинною Власьевскою улицею, лучшею въ Ярославлѣ. Впереди меня идутъ два франтоватыхъ юноши и восклицаютъ:

— Въ эти Таборныя улицы прилично одѣтому человѣку показаться болѣе нельзя! Васъ ругаютъ, бьютъ, швыряютъ въ васъ камнями… одному недавно бокъ прострѣлили.

— Ужъ очень много тамъ безрабочаго народа. Отъ праздности это. Отъ бездѣльной досады и тоски.

— Просто — пьяницы!

— Но, другъ любезный, запьешь, если — руки хоть на стѣнку повѣсь: въ плечахъ не нужны, — безработица!

— Ты Туннельскаго знаешь?

— О, да.

— Скотина онъ вѣдь ужасная, по женской части совершеннѣйшій моветонъ[2].

— Ну?

— Радуется: «товаръ» подешевѣлъ… За маленькій золотой невинныхъ приводятъ!

— Тьфу! Морду ему бить!

— Руки коротки.

Въ вагонѣ опять. Другіе купцы — лѣсопромышленники, что ли? — иного типа, словно изъ «Лѣсовъ» Печерскаго: длиннобородые, мужиковатые патріархи. Но тѣ же вздохи, тотъ шепотъ.

— Дѣла бы дѣлать можно, да въ деньгахъ большая заминка.

— Нѣтъ денегъ, туго съ деньгами.

— Банки жмутся… Къ частному дисконту безъ 12 процентовъ не подступись…

— И бумажка эта катитъ въ народушко, катитъ… валомъ ее опять къ намъ навалило! Откуда берется?

— Въ послѣдніе годы, опосля золотой валюты, бывало, ищешь бумажекъ-то золото размѣнять, по лавкамъ кланяешься. А теперь — трешницы, какъ лещи, рубли желтенькіе, какъ караси…

— У меня въ магазинѣ, послѣ двадцатаго, чиновникъ сплошь бумажкою платилъ.

— Да намъ — что золото, что бумажка, какъ внутри страны, оно бы, въ частномъ своемъ оборотѣ, все единственно. А вотъ — кредита нѣту! Рѣжемся безъ кредита!

— Двѣнадцати процентныхъ-то теперича благодѣтелями, милостивцами зовутъ.

— Ни кредита, ни заказовъ. Народъ бездѣльно сидитъ, напуганный, за кормы дрожитъ… Весною — какъ пошли, какъ пошли въ Россію съ сѣверу… «оравушки» то эти, бѣлые хребты — кажись, никогда такого похода не было! Словно вся баба отъ насъ по Ярославкѣ ушла…

— Гвардія! Ихъ бы супротивъ японца!

— Дѣла закрываются, Никто вѣрить не хочетъ. Да и резонъ: кому нынѣ вѣрить не опасно? Никто нынѣ дѣлъ своихъ не хозяинъ.

— Никому вѣрить нельзя!

Молчаніе. Одинъ начинаетъ:

— Ежели такъ долго…

Я жду уже привычнаго мнѣ заключенія:

— Не передохнуть!

Но купецъ, въ видѣ варіанта, скрѣпляетъ:

— Только Макарьевская обнаружитъ, какой промежъ нашего брата откроется труболетъ.

Опять бульваръ. Сижу съ крупнымъ землевладѣльцемъ и слушаю плаксивыя рѣчи о торговомъ договорѣ съ Германіей…

— Я не могу, — ей Богу, не могу… Минимальныя цѣны… вѣдь это — обухъ!.. Квитанція на разореніе!.. Пятакъ на пудъ дешевле, и я не оправдываю расходовъ, я банкротъ…

— Война, батенька!

— Покорно васъ благодарю: объяснили! Не знаю я, что ли, что война? Патріотъ, жертвовалъ, жертвую. Понимаю… Но — къ нѣмцу въ кабалу?! Жутко-съ. Изъ-за чего мнѣ теперь съ землею биться. Изъ-за чего? Концовъ съ концами не свести… А народъ сталъ такая сволочь, звѣремъ на тебя глядитъ… либо лѣнтяй, босякъ, зубоскалъ презрительный… И все воетъ: работы!.. А откуда я возьму имъ работы? Не то, что платить, — кормить самому дороже становится…

Лэндъ-лордъ ковыряетъ тростью песокъ въ глубокомъ негодующемъ раздумьи.

— Если бы молодость! — вздыхаетъ онъ.

Я отвѣчаю сочувственнымъ вздыхомъ.

— Плюнулъ бы, кажется, на все и самъ босячить пошелъ!!! — восклицаетъ онъ восторженно, въ пиѳическомъ какомъ-то экстазѣ. — По крайней мѣрѣ, безъ заботъ о завтрашнемъ днѣ… Пусть съ меня Максимъ Горькій пьесу пишетъ!

Пароходная пристань. Мелкіе торговцы ждутъ перевоза черезъ Волгу и мѣняются замѣчаніями:

— Ярославлю нашему теперича, — какъ мостъ черезъ Волгу ляжетъ — крышка: перегрузокъ лишась, онъ не городъ.

— За то всей сѣверной окраинѣ — оживленіе.

— Въ томъ не сомнѣваюсь, однако, мнѣ своего родного города крѣпко жаль, потому что онъ долженъ окончательно захудать.

— И то не цвѣтемъ.

— Все же-съ!

— Болтаютъ: въ Питерѣ надумали флотъ перевести на нефтяную топку, и погонятъ будто бы отъ Рыбинска подземною трубою нефтепроводъ. Правда аль нѣтъ?

— Совсѣмъ насъ тогда зашибетъ Рыбна!

— А я такъ полагаю: городъ чище станетъ, зимогоръ отъ насъ посхлынетъ въ мѣста — куда прибыльнѣе; въ тѣ поры мы и тише, и благочестнѣе, по правой старинѣ жить начнемъ…

— По старинѣ? Нешто времена-то ворочаются? По старинѣ! Хорошо стариною жить, когда дома — полныя чаши… А бѣдности, да лишенію — что старина, что новизна — одна неволя!

— Зимогоръ-то схлынетъ, да — самимъ бы въ зимогоры не пойти!

— Перегрузомъ жили… Опять же, если Рыбна… Архангельскому съ Рыбною тогда жить, а намъ — помирать.

— Краешки играютъ, а середка мретъ!

Глубокій вечеръ. Падаютъ быстро и влажно сѣрыя сумерки. У вокзала, на перильцахъ, сидятъ два зимогора.

— Шушка!

— Ась?

— Заработалъ?

— Нѣтъ.

— А что жралъ?

— Марья вѣритъ.

— Ишь!

Молчатъ.

— Угости!

— Пошелъ къ дядѣ!

— Лихъ — я угощу?

— На какія?

— А вонъ — баринъ ходитъ.

Молчатъ.

— На ночлегъ пора.

— А ты гдѣ нонѣ?

— На травѣ. А ты?

— Подъ небомъ.

Молчатъ.

— Угощать хотѣлъ, шутъ, — такъ, угощай: время не рано… спать хочу!

Зимогоръ спрыгиваетъ съ перилъ и, шлепая тяжелыми ступнями, подходитъ ко мнѣ — съ полупоклономъ:

— Мусье! Такъ какъ вы здѣсь по плацформѣ чрезвычайно какъ давно гуляете, прикажите на томъ основаніи намъ съ товарищемъ на пару пива… Мерси[3] вамъ за благородство… Шушка! Вали къ «Городу Любиму»… Адье-съ[4]!

Примѣчанія

править
  1. Необходим источник
  2. отъ фр. mauvais ton — дурной тонъ
  3. фр. Merci — Спасибо
  4. фр.