В темнороссии (Амфитеатров)
В темнороссии |
Дата создания: 1 мая 1904 года. Источник: Амфитеатров А. В. Легенды публициста. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1905. — С. 206. |
«Прощаюсь, ангел мой, с тобою!»[1]
Поезд мчится снегурочкиными местами — тою самою тихою, великорусскою полосою ростовских звонов и ярославцев-красавцев, где народные легенды помещают старинное царство весёлых берендеев. Теперь оно затопло болотами, которые до сих пор слывут берендеевскими. Есть и село Берендеевка, — может быть, та самая слободка, где некогда приютили бобыль Бакула с бобылихою Бакулихою холодную девушку Снегурочку, порожденье Весны и Мороза, и близь которой спалили её потом, в буйный ярилин день, лучи страстной любви, кровавое пламя Ярила-Солнца.
До Ярилы далеко. Стоит снегурочкина весна: нежная, бледная, робкая, трепещущая жёлто-зелёным пухом на деревьях, под зеленоватым, девственным небом. Дух Снегурочки жидкими туманцами тянется от перелеска к перелеску… Свежо, скромно, грустно и — русско! Как-то — до жалости русско!..
Мне хочется думать о Снегурочке, о робкой зелёной весне и о придавленной смирением даже в природе своей родной земле, которую, благословляя, исходил в рабском виде, удручённый крёстною ношею, сам Христос, Царь Небесный. А сердитые, раздражённо поднятые голоса моих соседей требуют, чтобы я думал о них и о той жизни, которая назойливо и мучительно бьётся в их звуке.
— Не передохнуть!
— Ежели так, скажем, до флагов, — животы растеряем!
Слышу это я от самой Москвы. Люди почтенные, седобородые, хорошей купеческой складки, пиджаки на них тёмно-синие, богатого аглицкого сукна, золотые цепи при часах старинные, тяжеловесные. Как сели в вагон, — всё шепчутся, с тревогой в ястребиных великорусских глазах. Шепчутся и вздыхают. А, пошептавшись и повздыхав, прорывает их:
— Не передохнуть!
— Животы растеряем!
На крохотной станции видит меня в окно и весело кланяется баринок в одеждах не брачных. Узнаю старого университетского приятеля, выбегаю на тормаз:
— Ты как сюда?
— Места лишившись, у брата на хлебах гощу: у начальника станции.
— Вот! Кажется, ты у своего немца был так плотно привинчен?
— Да — что же? Чуть оба не плакали, как расставались. А — ничего не поделаешь… На две трети служащих контору сократил. Иначе — не передохнуть. Тоже, брат, и немца понимать надо…
— Как немца не понимать?!
— В волонтёры на войну, что ли, пойти — а? Да, слышно, не берут…
— Не берут.
Приятель мнётся, кривит ртом.
— Скверно… Брату тоже трудно… семейный… На шее-то сидеть — того…
Фю-ю-ю! Поехали! Машу шляпою и последние — напряжённым голосом — слова вдогонку слышу:
— Ежели долго… не передохнуть!
А купцы мои вздыхают и шепчутся. И — среди зелёной снегурочкиной весны — я вспоминаю, под грохот поезда, о только что оставленной Москве и мне кажется, что это она, старая и думная, едет рядом со мною и вздыхает, и шепчется. И теперь я знаю, о чём её вздохи и шёпот, потому что вспоминаются мне Смоленский рынок, Проточные переулки, Прудовые улицы, а по ним — бродячие люди в грязных ситцевых рубахах. И лица их угрюмы, и взоры их враждебны, и ноги их в опорках. И останавливают они прохожих:
— Господин, нет ли какой работишки?
— Откуда, милый? Проезжий я.
— Тогда… на ночлег и шти… прошу милости!
Их — десятки просят, сотни смотрят, тысячи слоняются.
— Да — что это? Когда в Москве такое бывало? Откуда вас — словно саранчи?
— Война… фабрики в застое…
— Сокращают нас… Стало наше множество хозяевам не в подъём…
— Рассчитывают. Гуляй вольными казаками!
— Конечно, что и с хозяев взять? Ихнее дело очень теперь тугое. Только уж нам-то… не передохнуть!
— Не передохнём, так передо́хнем…
— Господин! По случаю кувырколлегии в боку у японского броненосца, — разрешитесь от бремени на двадцатку!
— Возьми, опохмелись…
— Молодчага проезжий! Проходи: шляпа твоя, значит, цела осталась!
На Верхне-Прудовой улице ищу знакомого. Стоит человек, в жилетке на рубаху, вертит что-то пальцами. Принял его за дворника.
— Не знаешь, где дом Лягушева?
— Ась?
Смотрят в упор бессмысленные, оловянные глаза, — и такой в них испуг и горе, что невольно срывается с губ вопрос:
— Бог с тобою… чего ты?!
Глаза устремляются в сторону. Из густой заросли белобрысых усов и бороды, страдальческим конфузом звучит пещерный какой-то бас:
— Места лишёмшись…
— Гм… Многие ныне без мест… — только и нахожу я утешения на встречу этому застылому, пришибленному горю. Горе спокойно соглашается:
— Действительно, что многие, — только у меня жена и трое ребят… девчоночка махонькая, семой месяц…
И смотрит в глаза, — благодарный заговорившему с ним человеку.
— Домой, брат, не иду, потому… заголосят!.. Нежен я нутром, брат… заголосят они теперича на меня! Да!
Я чувствую, как чёрная кошка вскочила в моё сердце и скребёт в нём, скребёт подлыми, острыми когтями. Делаю суровое лицо.
— За что рассчитали-то? Пил, небось?
Он согласно кивает головою.
— Пить пили… только оно того… не причинно…
— Ну, как не причинно? настаиваю я, несколько обрадованный возможностью буржуазной прицепки, что мол — на «порочный тип» не напасёшься, как на бездонный чан. Он тупо и в то же время как-то насмешливо и злорадно измеряет меня тусклым взглядом и равнодушно произносит:
— Всех, брат, ноне поравняли: что пьяниц, что тверёзых… Хозяин три отделения закрыл. Что станков… Нет расчёта!
— Просили хозяина-то?
— Кучились…
— Ну?
— Плачет… Нешто, говорит, я рад? Нешто моя какая тут выгода? Я бы душою для вас готов, да нет никакой моей возможности: несу большие убытки и не оправдываю себя… Мне, говорит, из-за вас не левольвертом застрелиться: у меня дети… Оно и точно: дети! — согласно и извинительно кивает головою бедняк. Туго ему…
— Как же ты теперь?
Он оживляется и опять начинает вертеть заскорузлыми пальцами.
— Жилетка теперича — рубль… сапоги — в плохой конец — три рубля… Ежели прочию одёжу на сменку, придачи возьму…
Чёрная кошка из сердца протягивает когти к горлу. Я слышу и не слышу длинную простую трагедию, как трудовой человек разменивает себя в босяка…
— А дальше? — спрашиваю я — и кажется мне, что не я спрашиваю, а кто-то другой. И слышу ответ:
— Ежели долго, не передохнуть!
— Возьми себе…
Смотрит на монету, как на что-то чужое и далёкое, и медленно отвечает:
— Я возьму…
И я понимаю, что этот человек, до сих пор, никогда ещё не принимал милостыни, и спешу уйти от него быстрыми, быстрыми шагами, потому что кошка в душе злорадно хохочет:
— Врёшь! Не выдержишь! Заплачешь! Заплачешь! Врёшь!
А человек медленно плетётся сзади, вертит пальцами и рассуждает:
— Ежели теперь этот рубль, да жилетка — рубль…
Ранним утром, в вагоне, два джентльмена, в коридоре пред уборною, смотрят на снегурочкину весну, слышу их беседу:
— И приходят они к директору депутацией… пятнадцать человек. Босые, конечно, оборванные, но — честь-честью, всё очень пристойно… Что скажете? — Пришли к вам, господин директор, потому что стали наслышаны, будто бы фабрика продала шелуху хлопковую немцу на своз. — Правда: продала. Пятнадцать тысяч в год немец обязался платить… чёрт его знает, на что она ему надобна? — Очень мы, босяки, просим вашу милость нельзя ли это ваше соглашение отменить? — Да вам-то что? — Мы без оной шелухи жить не можем. — А что вам в ней? — Как — что, ежели мы в ней зимуем? Что-о-о? — Да очень просто: как она сугробами на пустыре лежит, то мы роем в ней вроде как бы норы, чтобы одному человеку уместиться… Шелуха то гниёт, тепло развивает… ну, мы и — ничего, зимуем… Пожалуйста, вы нас этого прибежища не лишайте: иначе, нам зимы не перенести и должны мы придти в полную отчаянность… Директор ужаснулся, телеграфирует хозяину: вот мол, что и что. Тот отвечает: Бог с ними исполните их просьбу, от сделки с немцем отказываюсь, — ежели фабрика станет гореть, да машины ломаться, то не пятнадцать тысяч убытка хватим… Вот они каковы, наши зимогоры-то!
— Уж именно, что зимогоры… Горе им зима!
Мчит меня во весь опор трескучая пролётка по острокаменной мостовой шумного, пыльного Ярославля. Ехать тише нельзя: опоздаю к поезду. И — вдруг — откуда-то из канавы вскочил человек, босой, в портах и рубище, и ринулся вслед за мною неистовым бегом.
— Не берите матросов вещи нести! — вопит он охриплым басом. — Я снесу… И — на пароход! И — на поезд!
— О, дьявол! — болезненно ругается извозчик и нахлёстывает коня.
А зимогор настиг и бежит, придерживаясь за крыло пролётки, и довольно весело поблёскивает на меня голубыми, безразличными глазами, с коричневого, раздутого голодною выпивкою, лица.
— Да отстань ты, чё-ёрт! — совсем страдальчески визжит мой извозчик: — за крыло тоже схватился… крыло оторвёшь!
— Ладно: я и без крыла… по-ле-чу! — хрипит человек-конь, налегая не отстать от лошади. — Только вы матросов не берите… я снесу…
И уже по той ярости, как извозчичий кнут хлопает по лошадиному крупу, чувствую я, какою надрывною и злою жалостью полно сердце моего возницы к голым пяткам этого скорохода, обдираемым пригретою булыжною мостовою, по которой, и в сапогах-то, тихим шагом ступать — божеское наказание; как мучительно совестно ему пред этим бегущим живым «ничего не поделаешь», как страстно ему хочется. чтобы поскорее доскакать до цели, и прекратилась бы эта пытка бегущего брата-человека.
— Да остановись ты! Пусти его в пролётку! — кричу я.
— Нешто можно? — угрюмо огрызается возница. — Мне накладут…
— Кто?
— Матросы накладут, зачем подвёз… Городовой прибавит… за босое безобразие!
— Я добегу! — хрипит-успокаивает, у пролёточного крыла, задыхающийся двуногий-конь.
А на пристани — чуть было но вышло, что бежал он даром: ястребами налетели матросы на мой злополучный чемодан.
— Оставьте! — кричу я. — Не троньте. Пусть босяк несёт.
— Мы здешние матросы.
— Пусть он несёт. Он полгорода за мною бежал.
— Мы здешние матросы.
— Да — знать я не хочу, что вы здешние матросы! Человек бежал за мною две версты, — дайте ему заработать…
— Заработать-то, чай, и мы хотим… — угрюмо-угрюмо басит «матрос» в чуйке, страшно нехотя выпуская из рук мой чемодан, потому что видит: я взбешён и готов отбивать свои вещи хоть силою.
— На тебе вон чуйка хорошая, сапоги, — резонирую я, — а он босой, ноги стёртые…
— Чуйка и сапоги на мне хозяйские, — спокойно возражает «матрос». — Снять их, — я такой же зимогор буду. А у нас тоже дети… надо пить-есть… Мой случай, — что же у меня мой случай рвать?
Я смотрю ему в лицо, и мне — совестно: оно — скуластое, голодное, и глаза полны жадным, молящим блеском, безмолвным воплем о хлебе насущном, который достаётся ему «случаем», а «случай»-то ушёл к прибеглому босяку… А тот стоит, храпит переутомлённою грудью, шатает его от бега-то, и уж никакого чужого «случая» нельзя ему пощадить за цену такого каторжного труда, и всякие соображения и программы, законно распределяющие овому кусок, овому два, должны сконфуженно умолкнуть пред этим человеком-лошадью, облитою грязным потом… И опять — кошки в сердце, с мяукающим хохотом их:
— Врёшь! Не выдержишь! Глаза на мокром месте! Заплачешь!
Хожу я длинным-длинным бульваром, шепчущим о народившейся весне, и широким серебром блестит Волга — ещё скромная, ярославская Волга, Волга-девушка, едва из подростков… Скат к ней зелёный, муравчатый, усеян розовыми, синими, коричневыми пятнами: лежат под солнцем, греются, питаются теплом зимогоры. Равнодушны лица, пусты и загадочны глаза, окидывающие вас долгим взглядом экзаменующего сфинкса:
— Мы-то, брат, мол, тебя понимаем и видим насквозь и давно о тебе решили, каков ты еси, и что с тобою делать, а вот ты около нас — походи… попытай… подумай!
И даже не просят. Один, наконец, окликнул:
— Барин, папироскою не одолжите ль?
— Не курю я.
— Ну, в таком случае, снабдите до завтра гривенником на тот же самый предмет?
Получил, послал соседа-мальчишку в лавку. Я сижу на лавочке, он лежит на мураве и — через бульварную решётку — переговариваемся.
— Работишки нет?
— Нету: не здешний я.
— Нигде её нет, — спокойно соглашается зимогор. — Был я в Рыбне, был в Костроме, до Казани с пароходом бегал… везде — одно. Народа много, а работы нет. Да оно так и следствует… На что?
— Как — на что? А кормиться?
— Кормиться-то? Лето прокормит… А так, вообще, никакой радости… Я вот, скажем, кондитер, а — что мне? Кондитерское моё искусство никому не нужно, и, ежели для прокорма, то должен я наниматься грузить барки, как самый простой и необразованный вахлак… Что же мне? Какое в том удовольствие? От пустого желудка, конечно, и не на то ещё пойдёшь, а — чтобы оно мне нравилось, на это нет моего согласия. Я природный кондитер, кондитером мне и быть, а не то, что. Телеграммы читали сегодня?
— Читал.
— Что значится?
— М-м-м… неутешительно… бьют наших… бьют…
Зимогор переворачивается брюхом вверх, жмурится от солнца и изрекает короткую сентенцию:
— Не с дураками воюем…
Принёс ему мальчишка папирос. Лежит, курит. Потом:
— А долго это так будет?
— Что?
— Да вот — война… и, значит, работы нет?
— Бог знает!
Он жмурится с удовольствием и весело осведомляет:
— Не передохнуть!.. Сдохнем мы, зимогоры, видит Бог, сдохнем: не передохнуть!
Медленно шагаю длинною Власьевскою улицею, лучшею в Ярославле. Впереди меня идут два франтоватых юноши и восклицают:
— В эти Таборные улицы прилично одетому человеку показаться более нельзя! Вас ругают, бьют, швыряют в вас камнями… одному недавно бок прострелили.
— Уж очень много там безрабочего народа. От праздности это. От бездельной досады и тоски.
— Просто — пьяницы!
— Но, друг любезный, запьёшь, если — руки хоть на стенку повесь: в плечах не нужны, — безработица!
— Ты Туннельского знаешь?
— О, да.
— Скотина он ведь ужасная, по женской части совершеннейший моветон[2].
— Ну?
— Радуется: «товар» подешевел… За маленький золотой невинных приводят!
— Тьфу! Морду ему бить!
— Руки коротки.
В вагоне опять. Другие купцы — лесопромышленники, что ли? — иного типа, словно из «Лесов» Печерского: длиннобородые, мужиковатые патриархи. Но те же вздохи, тот шёпот.
— Дела бы делать можно, да в деньгах большая заминка.
— Нет денег, туго с деньгами.
— Банки жмутся… К частному дисконту без 12 процентов не подступись…
— И бумажка эта катит в народушко, катит… валом её опять к нам навалило! Откуда берётся?
— В последние годы, опосля золотой валюты, бывало, ищешь бумажек-то золото разменять, по лавкам кланяешься. А теперь — трёшницы, как лещи, рубли жёлтенькие, как караси…
— У меня в магазине, после двадцатого, чиновник сплошь бумажкою платил.
— Да нам — что золото, что бумажка, как внутри страны, оно бы, в частном своём обороте, всё единственно. А вот — кредита нету! Режемся без кредита!
— Двенадцати процентных-то теперича благодетелями, милостивцами зовут.
— Ни кредита, ни заказов. Народ бездельно сидит, напуганный, за кормы дрожит… Весною — как пошли, как пошли в Россию с северу… «оравушки» то эти, белые хребты — кажись, никогда такого похода не было! Словно вся баба от нас по Ярославке ушла…
— Гвардия! Их бы супротив японца!
— Дела закрываются, Никто верить не хочет. Да и резон: кому ныне верить не опасно? Никто ныне дел своих не хозяин.
— Никому верить нельзя!
Молчание. Один начинает:
— Ежели так долго…
Я жду уже привычного мне заключения:
— Не передохнуть!
Но купец, в виде варианта, скрепляет:
— Только Макарьевская обнаружит, какой промеж нашего брата откроется труболет.
Опять бульвар. Сижу с крупным землевладельцем и слушаю плаксивые речи о торговом договоре с Германией…
— Я не могу, — ей Богу, не могу… Минимальные цены… ведь это — обух!.. Квитанция на разорение!.. Пятак на пуд дешевле, и я не оправдываю расходов, я банкрот…
— Война, батенька!
— Покорно вас благодарю: объяснили! Не знаю я, что ли, что война? Патриот, жертвовал, жертвую. Понимаю… Но — к немцу в кабалу?! Жутко-с. Из-за чего мне теперь с землёю биться. Из-за чего? Концов с концами не свести… А народ стал такая сволочь, зверем на тебя глядит… либо лентяй, босяк, зубоскал презрительный… И всё воет: работы!.. А откуда я возьму им работы? Не то, что платить, — кормить самому дороже становится…
Ленд-лорд ковыряет тростью песок в глубоком негодующем раздумье.
— Если бы молодость! — вздыхает он.
Я отвечаю сочувственным вздохом.
— Плюнул бы, кажется, на всё и сам босячить пошёл!!! — восклицает он восторженно, в пифическом каком-то экстазе. — По крайней мере, без забот о завтрашнем дне… Пусть с меня Максим Горький пьесу пишет!
Пароходная пристань. Мелкие торговцы ждут перевоза через Волгу и меняются замечаниями:
— Ярославлю нашему теперича, — как мост через Волгу ляжет — крышка: перегрузок лишась, он не город.
— За то всей северной окраине — оживление.
— В том не сомневаюсь, однако, мне своего родного города крепко жаль, потому что он должен окончательно захудать.
— И то не цветём.
— Всё же-с!
— Болтают: в Питере надумали флот перевести на нефтяную топку, и погонят будто бы от Рыбинска подземною трубою нефтепровод. Правда аль нет?
— Совсем нас тогда зашибёт Рыбна!
— А я так полагаю: город чище станет, зимогор от нас посхлынет в места — куда прибыльнее; в те поры мы и тише, и благочестнее, по правой старине жить начнём…
— По старине? Нешто времена-то ворочаются? По старине! Хорошо стариною жить, когда дома — полные чаши… А бедности, да лишению — что старина, что новизна — одна неволя!
— Зимогор-то схлынет, да — самим бы в зимогоры не пойти!
— Перегрузом жили… Опять же, если Рыбна… Архангельскому с Рыбною тогда жить, а нам — помирать.
— Краешки играют, а серёдка мрёт!
Глубокий вечер. Падают быстро и влажно серые сумерки. У вокзала, на перильцах, сидят два зимогора.
— Шушка!
— Ась?
— Заработал?
— Нет.
— А что жрал?
— Марья верит.
— Ишь!
Молчат.
— Угости!
— Пошёл к дяде!
— Лих — я угощу?
— На какие?
— А вон — барин ходит.
Молчат.
— На ночлег пора.
— А ты где ноне?
— На траве. А ты?
— Под небом.
Молчат.
— Угощать хотел, шут, — так, угощай: время не рано… спать хочу!
Зимогор спрыгивает с перил и, шлёпая тяжёлыми ступнями, подходит ко мне — с полупоклоном:
— Мусье! Так как вы здесь по плацформе чрезвычайно как давно гуляете, прикажите на том основании нам с товарищем на пару пива… Мерси[3] вам за благородство… Шушка! Вали к «Городу Любиму»… Адье-с[4]!