В сороковых годах (Авдеев)/Глава VI

В сороковых годах : Повесть — Глава VI
автор Михаил Васильевич Авдеев
Опубл.: 1876. Источник: «Вестник Европы», 1876, кн. 9—12 (сканы: 9, 10, 11—12)

Было около часа ночи, когда сани Гриши Махмурова остановились у квартиры Елабужского. В теплой швейцарской, где в камине горел каменный уголь — было уже довольно много военных на вате шинелей и статских шуб и пальто. По лестнице, с обитыми бархатом поручнями и мягким с яркими цветами английским ковром на ступенях, Гриша взошел в небольшую комнату, обитую пестрыми персидскими обоями с резной ясеневой жесткой мебелью и зеркалами по стенам, под которыми, на столиках, были щетки и гребенки. Одна дверь из этой прихожей вела направо, в большую светлую, белую с золотом залу, другая, налево, должно полагать, в кабинет хозяина. По зале ходили человека два-три и разговаривали; слева слышалось много голосов.

— Где Дмитрий Дмитрич? — спросил Гриша у слуги в черном фраке и таких же шелковых чулках и башмаках.

— Они в кабинете — вежливо ответил слуга… — неугодно ли сюда пожаловать — и он указал налево.

Гриша вошел в большую комнату, наполненную сафьянной удобнейшей мебелью всех сортов. Тут были кушетки и оттоманы, кресла с эластической спинкой, волтеровские, полулежачие, катающиеся и небольшие — седлом, на которых можно сидеть только верхом, руками облокотясь на спинку. По стенам было несколько превосходных гравюр охоты и сцен из времен Людовика XIV. Обои темные, под кожу с позолотой и панелью темного дуба, вместе с темно-зеленым цветом мебели и такими же тяжелыми занавесами на окнах, придавали всей комнате вид спокойный и серьезный. В углу топился большой камин, на письменном дубовом столе было множество великолепных письменных принадлежностей из малахита с золотом и горела такая же карсельская лампа под зеленым абажуром, но по строгому порядку, господствовавшему на столе, видно; было, что это не настоящий рабочий стол. Действительно, настоящий рабочий кабинет Елабужского был рядом. В комнате было сильно накурено, и, кроме лампы и камина, на нескольких столиках горели восковые свечи, в разнообразных в помпейском роде подсвечниках, с пепельницами, сигарочницами и прочим приспособлением для курильщиков. Кроме того, несколько великолепных бронзовых, матово-серебряных и деревянных изящных ящиков с сигарами были расставлены по разным местам.

Гриша, взойдя в комнату, не успел еще осмотреться, как из группы сидящих встал и подошел к нему Дмитрий Дмитрич.

— А! Милости просим! — сказал он, пожимая руку Грише. И, обратясь к присутствующим, сказал:

— Господа, позвольте представить вам Григория Ивановича Махмурова. — Мой молодой приятель и новобранец нашего круга: прошу любить и жаловать!

Ближайшие из присутствующих, бо́льшею частью офицеры, приподнялись и ответили на поклон Гриши.

— Вы незнакомы? — спросил Гришу Махмуров. — И он назвал ему четверых из возле сидящих: князь Водховский, Стрепетов, граф Белокримицын, Телехов.

Из всех около сидящих, Гриша был знаком только с Ганичкой Меклешовым, уже Преображенским офицером, других знал только по наслышке. Ганичка, весьма красивый, беленький и розовый, но с холодным правильным лицом, снисходительно подал Грише руку. Гриша почувствовал себя не совсем ловко, как это всегда бывает в новом кружке, и очень рад был присутствию Меклешова. Он подсел около него и стал осматривать исподволь сидящие в нескольких местах группы. К счастью, появление нового чуждого всем лица, каким был молодой Махмуров, всегда вносящее некоторую остановку разговора и холод среди часто встречающегося и знакомого кружка́, — было тотчас замято другим новоприбывшим.

— Где? — раздался чей-то голос в прихожей.

— Здесь-с, пожалуйте, — с поклоном и улыбкою, как коротко-знакомому и приятному гостю, отвечал слуга, взяв у говорившего шляпу с черным султаном и шпагу, и приподнял портьеру.

Вошел гвардейский пехотный поручик, невысокого роста, с большими темными усами, чисто русским, простым и смышленым лицом и — уже предательски красным кончиком неправильно мясистого носа.

— А! Сеня! — закричали приветливо несколько голосов, и Елабужский, не вставая, протянул вошедшему руку.

Гриша знал, что это был Пахтунин, сын влиятельного москвича, известный своими проказами, шалостями и находчивостью. Особенно много ходило рассказов про его смелые выходки с одним из главных начальников гвардии, лицом весьма строгим, хотя несколько напускной строгости, но, в сущности, добрым и благоволившим по дружбе с его отцом к Сене Пахтунину.

— Как же ты сказал, что здесь? — спросил Пахтунин, обращаясь к слуге после того, как пожал небрежно руку хозяина и окинул взглядом комнату.

— Я полагал, что вы изволите спрашивать, где Дмитрий Дмитрич и господа? — ответил вежливо слуга.

— Совсем нет! Я спрашивал, где водка? — ответил Пахтунин.

Присутствующие рассмеялись.

— А в самом деле, мы, кажется, в комплекте. Скажи, чтобы давали ужинать, — сказал Елабужский слуге.

— Давно ли ты выпущен? — спросил один конногвардейский офицер Пахтунина.

— Сегодня только, — отвечал тот, здороваясь.

— Ну, расскажи, за что́ сидел? Ты опять выкинул какую-то штуку, — спрашивали другие, обступая Пахтунина.

— Нет, я не в состоянии рассказывать, у меня пересохло в горле, — отвечал Пахтунин.

Но в это время в комнату вошел слуга, неся графин с очищенной, так называемой дворянской водкой, хотя от неё и у мужика захватило бы дух, и несколькими кусочками черного хлеба и соли: образцовая прислуга Елабужского знала привычки каждого гостя и немедленно предупреждала их.

Сеня Пахтунин послал принесшему водку слуге воздушный поцелуй, медленно налил рюмку, выпил ее залпом, жестоко сморщился от крепости вина и наслаждения, как делают часто пьяницы, и закусил кусочком хлеба с солью.

— Дай-ка и мне, — сказал другой офицер, и тоже налил себе.

— Хорошему примеру нужно следовать, — заметил третий, и тоже выпил.

Пример действительно имел большой успех. Между тем Пахтунину другой слуга уже подал трубку с «жуковым», с длинным черешневым чубуком. Папиросы тогда только начали входить в употребление и считались позволительными только для курения на скорую руку; истинные любители отзывались о них с пренебрежением и оставались верны трубке и знаменитому «жукову», прибавлять к названию которого слово «табак» считалось плеоназмом.

— Ну, рассказывай! — снова пристали приятели к Сене Пахтунину, когда он, раскурив трубку, раза два жестоко затянулся и выпустил из-под густых усов целые клубы дыма.

— Да что́ рассказывать! — сделав мину полнейшего равнодушия, начал он. — На прошедшей неделе была моя очередь идти с ротой на зимние маневры. У меня противником был Рукин — московский (это значило московского полка). Мы сошлись у Красного Кабачка, дали солдатам на вино, а сами отправились завтракать. Но вы знаете «наш» имеет слабость меня преследовать. Узнал он, что я в маневрах: прислуга — ослы! — зазевалась, глядь, а «он» в дверях: не лень было нарочно прискакать за десять верст!

— Этак вы сражаетесь? — говорит. — А у самого брови так и накрыли глаза. А перед нами два графина, две бутылки, да сдобный пирог!

Рукин совсем опешил.

— Ваше —ство, — говорю я, — я заключил с неприятелем перемирие на выгодных условиях: он угощает меня завтраком на свой счет! — Ну, он губу закусил, чтобы не рассмеяться, а все-таки отправил тотчас на гауптвахту. И вот, целую неделю выдержал там!

Все расхохотались. Анекдот был свеж и имел огромный успех: на другой день можно было его развозить по городу.

— Кушать подано! — возвестил дворецкий в черном фраке.

Все отправились в столовую. К гостям, сидевшим в кабинете, присоединилось несколько человек, сидевших или ходивших в других комнатах. В столовой с великолепным буфетом из резного дуба, уставленного превосходным серебром, китайским фарфором и английским фаянсом, был накрыт отлично сервированный стол для ужина. На другом столе стояло с десяток сортов водок, столько же кувшинов с разными иностранными бальзамами и настойками и ряд тарелок со всевозможными сырами и закусками. Гости яростно напали на первый стол, из которых те, что выпили в кабинете, что́ называлось выпить «на́черно», не отставали от тех, кто пил и закусывал прямо «на́бело».

Здесь позволим себе маленькое замечание о факте, весьма характеристичном для суждения о человеческом обществе, хотя бы самом развитом. Мы бы посоветовали любителям для наблюдений, выбрав день, когда доктор или прямо желудок велят им быть на диете, взглянуть на массу людей зажиточных и развитых, когда ей предлагается наперед оплаченная или даровая закуска в клубе, на общественном обеде или у холостого и нецеремонного хозяина. При этом наблюдении всякий любитель, с более или менее глубоким огорчением, ясно убедится из той жадности и ярости обжорства, с которыми люди, вовсе не голодающие, набрасываются на корм, до какой степени всеядное животное — человек — сохраняет связь с своими более обиженными природой родственниками! Мы не сомневаемся, что самый ярый противник учения Дарвина не только должен будет признать тогда нелестное для него родство с животными, но даже увидит, что ни одно голодное стадо четвероногих не бросается так беззастенчиво на приготовленный для него корм, как его собратья человеческого рода, и только разве голодные волки да куры, которым домовитая хозяйка рассыпает крупу с приглашением «ти-ти-ти», могут в этом с нею соперничать.

— Господа! не забывайте, что нас ожидает ужин, — глядя на гостей, вынужден был сказать хозяин, в качестве гастронома нелюбивший, чтобы закуска, которой обязанность возбуждать аппетит, его удовлетворяла и портила. Вследствие этого взгляда, Елабужский, к огорчению Сени Пахтунина и других испивателей, несмотря на их протест, не соглашался велеть подавать закуску задолго до ужина.

Гости вняли, наконец, приглашению хозяина, а еще более увлеклись его примером, когда тот сел за стол, не дожидаясь их.

Ужин был утонченно-роскошен. Были устрицы как-то необыкновенно поджаренные с сыром и лимонным соком; была солонина, приготовленная в малаге, мягкая как пуховик, причем прислуга, переменяя прибор, подала только одни, разумеется серебряные, вилки, чтобы какой-нибудь профан не вздумал резать эту солонину, как плебейскую солонину, железным лезвием ножа; была какая-то аспазия, как и следовало быть аспазии, с грудой цельных трюфелей; были фазаны и перепелки с свежим салатом, наконец какой-то сарданапал из фруктов, между которыми была обильно залита свежая земляника и малина. И все это орошалось превосходными винами, ряд которых стоял кругом.

— Мы не знаем еще ваших вкусов, — сказал Дмитрий Дмитрич, приветливо обращаясь в начале ужина к Грише Махмурову. — Вы какое вино любите?

Гриша был затруднен. Он любил хорошее вино, но был совершенным новичком в его распознавании и мог по нужде назвать только самые родовые названия, никак не понимая даже второстепенных разновидностей.

— Я предпочитаю красное, — сказал он, и при этом лицо его само вдруг приняло цвет, близко подходящий к избранному им виду.

Красное! О, святая наивность! Как будто не существует сотен сортов красных вин!

Но Гриша Махмуров так был смущен, невежествен, что даже не сказал, предпочитает ли бургонские или бордосские.

Сосед слева, Пьер Туранов, молодой человек старой княжеской фамилии, известный искусством варить жжёнку, с удивлением посмотрел на Гришу.

— Я вам рекомендую это бургонское, — сказал, выручая Гришу, Ганичка Меклешов, возле которого он сидел. Ганичка, как оказалось, не был еще интимно принят в кружок золотой молодежи тогдашнего времени и рад был играть роль покровителя хоть новобранца Гриши.

Дмитрий Дмитрич взглянул на дворецкого, и тот услужливо поставил перед Гришей бутылку названного вина.

Гриша попробовал вино, причем имел неловкость налить его себе в зеленую рюмку, назначаемую для рейнвейна: вино как бархат полилось ему в горло.

— Превосходно! — сказал Гриша.

Дмитрий Дмитрич с приятной улыбкой кивнул ему головой, и с этих пор всякий раз, как Грише случалось ужинать или обедать (он впоследствии часто удостаивался, как увидим, и этой чести) у Елабужского, бутылка избранного им бургонского Vieux Ceps неизменно подвигалась к его прибору услужливым дворецким или приносилась из погреба и ставилась перед ним, если её не было на столе. Такова была внимательность к гостям, которую Елабужский требовал от своей прислуги.

Когда Гриша осмотрелся и расспросил у Ганички Меклешова про лиц ему неизвестных, он увидал, что находится в полном собрании всех известностей и знаменитостей великосветской молодежи. Мы уже упомянули о Сеничке Пахтунине, который сидел рядом с хозяином. Возле него сидел стройный конногвардеец, с темными кудрявыми волосами и приятно-красивым, откровенным и честным лицом, известный под прозвищем Додо, друг Лермонтова и, как гласила молва, счастливый обожатель первой львицы того времени, блестящей княгини Б*. Додо был всеобщим любимцем — по своему приятному характеру, и вожаком молодежи, судьей в делах чести и тех условных понятий о ней, которые господствовали в военных кружках — по своим рыцарским понятиям и щепетительности в делах этого рода. Впрочем, Додо вовсе не был педантом, а напротив, веселым и приятным собеседником. Рядом с ним, нахмурясь, сидел его однополчанин, высокий, с смуглым, некрасивым, но умным лицом, Вася Лубенский, муж прелестной жены, с которой он жил врозь из-за каких-то пустяков. Несмотря на свою некрасивость, Лубенский нравился женщинам — может быть потому, что с пренебрежением смотрел на них, — пил — от страшной скуки и бездействия, и по той же причине готов был участвовать во всякой безумной проказе. Незадолго перед тем, Лубенский почти открыто вступил в связь с одной денежной аристократкой, бросившей для него своего богатого мужа; об этом все тогда говорили, Лубенскому завидовали, но он не становился от этого веселее.

А вот, в статском платье, с густыми, черными, вьющимися до воротника волосами и острым соколиным красивым лицом пил и острил без перерыва здоровый, как атлет, князь Жорж Турчанов. Похождения Жоржа Турчанова могли бы уже в то время доставить ловкому писателю великолепный материал на большой роман, в роде Дюмасовских «Мускетеров». Турчанов был родственник одного сильного в то время лица и постоянно с ним ссорился; имел хорошее состояние, которое за расточительность было взято в опеку, женился, отбив на пари невесту у приятеля, и через месяц после свадьбы в Москве поехал на охоту и пропал без вести, а затем был найден встревоженными кредиторами за кроватью известной актрисы Эстель, в Петербурге. Турчанов был остер и умен, но, кроме глупостей, ничего не делал; служил в гвардии и два раза выходил в отставку, но всякий раз по прошествии некоторого времени получал сюрпризом приказ об определении на службу в какой-нибудь армейский кавалерийский полк. Остроумие Турчанова сто́ило ему иногда дорого.

— Скажите Турчанову, что он ничего не делает! Куда я ни пойду, всюду встречаю его! — сказало про него одно высоконачальствовавшее лицо.

— Совершенно справедливо, — отвечал Турчанов, — я действительно ничего не делаю: но меня удивляет, что я, с своей стороны тоже, куда ни пойду, всюду встречаю начальствующее лицо!

Этот ответ сто́ил Турчанову двух лет службы на Кавказе. Но, несмотря на блестящие для светского человека качества, несмотря на веселость, остроумие и способность пить без конца, никогда не опьяняясь, Жорж Турчанов не был любим товарищами. Причин тому было много: во-первых, храбрость Турчанова была весьма подозрительного свойства: благодаря остроумию и дерзости на словах, у Турчанова много было историй и вызовов — но все они кончались как-то странно, то полуизвинением, то отъездом — а часто Бог весть откуда являвшейся на место поединка полицией, которая всегда успевала узнать про дуэль. Во-вторых, Турчанов был неразборчив на средства, чтобы вредить людям, которые ему мешали в чём-нибудь или были неприятны. Все знали, что не было гадости, которую из-под руки не распустил бы Жорж про своего соперника, будь он хоть первый товарищ и приятель; про женщину, у которой он не успел в ухаживании, будь эта женщина или девушка чиста как белый голубь. Может быть, вследствие этой репутации, у аристократических и вообще порядочных женщин Турчанов не имел успеха, но во второстепенных кругах, в провинции, в полусвете — успех его был громаден и он им пользовался, не щадя тех, кто пленялся его внешним блеском.

«Я считаю обязанностью сделать предложение всякой красивой женщине», говорил он, «её дело уже принять или не принять его».

«Не надобно ждать, чтобы женщина вас бросила: надо самому бросать ее», — было второе его правило, и он их бросал скоро после победы.

«Если вы перед кем-нибудь виноваты и знаете, что он может справедливо на вас жаловаться в свете — старайтесь предупредить его жалобы каким-нибудь обвинением, хоть бы самым вздорным. Тогда обиженный будет лезть из кожи, чтобы оправдаться самому, а обвинение будет или оставлено, или отодвинуто на задний план». Таково было третье правило Турчанова.

По ним можно составить себе понятие об этой светской известности.

Было много и других известностей: был тут Васька Лакутин — первый мазурист, несмотря на свою толщину; был только что вышедший из университета, маленький, с густыми, взбитыми черными кудрявыми волосами и серьёзнейшим — особенно, когда выделывал фарс — лицом, Ташлинцев, известный комик, мастерской рассказчик различных сцен и исключительно посвятивший себя проказам и фарсам; богатейший князь Кантабур, известный своей глупостью — и даже Ганичка Меклешов, который становился известностью по своей связи с богатой, набожной и весьма влиятельной барыней — могущей по летам быть ему бабушкой — и как бабушка, ему ворожившей в свете.

И в этом кругу один Гриша Махмуров видел себя ничем не замечательным, ничего не умеющим пришельцем! О, как завидовал он вот хоть бы этому безобразному толстому капитану, который известен тем, что, не переводя духу, выпивает из горлышка бутылку шампанского; или вот этому скромному и солидному отставному лейтенанту, который, живя иногда зимою в деревне, выписывал себе для занятия полный по прейскуранту подбор вин из четырех лучших погребов, сравнивал одинаковые сорты одного погреба с другим, ставил им баллы как на экзамене и мог с полною основательностью уверить, что букет у Елисеевских бордоских вин начинает чувствоваться с лафита № 28-го, а крепкие вина английского погреба на один № выше Раулевских!

Но и Гриша, сам того не замечая, готов был сделаться известностью. Впрочем, не будем предупреждать событий.

Ужин шел к концу, разговор становился все живее и живее.

— Подвинь-ка мне, Турчанов, это бургонское! — сказал Пахтунин.

— Я бы тебе советовал не пить красное, — заметил Турчанов, подвигая бутылку, — а то у тебя и без него нос из московского полка просится в александрийские гусары[1].

— Ничего! — спокойно ответил Пахтунин: — он свое дело сделает и везде будет вперед лезть. И он налил себе полный стакан вина.

Может быть, этот ответ был сделан без умысла, по Турчанов видел в нём намёк на свою трусость, и его внутренне покоробило. Но он знал, что дерзостью с Пахтуниным ничего не возьмешь и поспешил замять разговор.

— А, кстати! говорят, Эстель приехала, видел ты ее? — спросил он у Пахтунина.

Эстель была второстепенной, но очень красивой собою актрисою французской труппы. С этой актрисой одно время Турчанов был в близких отношениях.

— Встречал у Мальвины, — отвечал Пахтунин, — приятель всех музыкантов, певиц и актрис.

— Спрашивала обо мне? — спросил Турчанов.

— Спрашивала! — ответил Пахтунин, — но лучше бы тебе не наводить о ней справок.

— Отчего же? — спросил Турчанов.

— Да оттого, — отвечал Пахтунин, — что, я полагаю, кучер, которого я сегодня вытолкал от себя в шею, не будет так энергично вспоминать меня, как она тебя.

— О жэнщины! — с своей обычной комической ужимкой плечами, сказал Турчанов, произнося букву е в этом слове, как французское i перед n.

— Ах! хорошо, что ты напомнил, — спохватился Пахтунин. — Господа! — сказал он, обращаясь ко всем. — Мне сегодня Эстель рассказала про Турчанова прелестный анекдот о том, как он делает подарки. Слушайте! этот отличный способ пригодится многим.

Разговор смолк. Турчанов улыбался и стал пить вино.

— Прошедшей весной, когда Эстель жила у Турчанова, или Турчанов жил у Эстель, — начал Пахтунин, — она пристала к нему, чтобы он ей подарил шаль, которую она увидала в каком-то магазине.

— Турецкую шаль в две тысячи рублей, — прибавил Турчанов, — когда у меня не было в кармане двухсот!

— Да! и несмотря на это через день Турчанов ей эту шаль подарил, — сказал Пахтунин.

— Что же делать! Я не могу ни в чём отказывать хорошеньким женщинам, — вставил опять Турчанов, улыбаясь и пожимая плечами.

— Да! но штука в том, как подарить шаль в две тысячи без денег и долга. Тут-то и проявляется талант! — продолжал Пахтунин.

— На другое утро после подарка, рассказывала мне Эстель, начинает Турчанов капризничать и придираться к ней. Ну, вы знаете, Эстель не из таких, чтобы спустить кому-нибудь. Слово за словом, ссора становится сильнее и сильнее. Вдруг Турчанов упрекает Эстель, что она неблагодарна, что он разорился для неё на подарки, которых она не сто́ит — хватает шаль из картона. Так вот же тебе! — говорит, и бросает шаль за окно.

— Молодец! — громко сказал князь Кантабур, знаменитый своей глупостью.

— Эстель говорит, что она просто ахнула и обмерла от испуга, — продолжал Пахтунин. — Она бросается к окошку и видит, что какой-то франт подхватил её шаль и садится на извозчика. Она хотела было кричать — Турчанов не позволил. На беду, франт оглянулся — и представьте удивление Эстель! — она узнает в нём камердинера Турчанова! Турчанов взял шаль напрокат на один день и велел своему лакею ждать под окном, когда он ему выбросить.

— Браво! — закричали многие.

— Что же мне было делать! Разве можно отвязаться от женщины, да еще француженки, коль она что́ захочет, — сказал Турчанов. — А с другой стороны, — пожав комично плечами, продолжал он, — я не так глуп, как думает обо мне Кантабур, чтобы выбрасывать за окно тысячные вещи, не поставив прежде внизу своего лакея.

— Если Эстель тебя за это бросила, то ты можешь себя поздравить, что сделал выгодную штуку и одним камнем убил двух птиц, — заметил Лубенский.

— Да! Нынче «эти дамы», как называют их наши дамы, стали нестерпимы, дороги и капризны, и если бы я не был уже женат, то я бы женился для экономии и спокойствия, — сказал Турчанов. — Ах! кстати, — прибавил он, взяв широкий розовый бокал шампанского, который в это время наливал слуга. — Дмитрий Дмитрич, нельзя Ли вас поздравить. Я заметил, что вы как будто намерены присоединиться к нашему полку?

— Вы забыли, князь, что я вдовец и потому при всем моем желании не могу увеличить полк людей, живущих врозь с своими женами, — с улыбкой заметил Дмитрий Дмитрич.

— Да, но вы знаете пословицу, чтобы сделать блюдо из зайца, надобно прежде всего достать зайца. Впрочем, особа, которую «мы зна-ем» — Турчанов растянул эти слова, — так прелестна, что вы, конечно, выполните только первую половину нашей программы и — я не сомневаюсь — не прибегнете ко второй.

— Не знаю и не желаю пытаться узнать, — сказал Елабужский, выразительно глядя на Турчанова, — на кого вы намекаете, но когда я буду иметь какие-нибудь намерения, которые захочу открыть всему свету, я непременно их сообщу вам, князь, по секрету.

— Ну, это несправедливо! Вы меня не знаете! Это могила для доверенных тайн, —ударяя себя в сильную грудь и смеясь, сказал Турчанов. Он заметил, что его намёк не понравился Елабужскому и потому спешил переменить разговор.

— Если ты говорить про эту миленькую особу, к которой Дмитрий Дмитрич повадился заходить в ложу, — сказал Турчанову князь Кантабур, — так она действительно прелестна! Как её фамилия?

Елабужский несколько покраснел от этого грубого вопроса своего гостя, не понявшего его желание не продолжать этот разговор, но его выручил Турчанов.

— Я бы на твоем месте, Кантабур, — быстро сказал Турчанов, — перешел в католицизм, как Гагарин, надел бы рясу и стал исповедовать: ты бы тогда делал всегда удачные вопросы и получал на них ответы.

Турчанов понял желание хозяина и охотно трунил над Кантабуром.

Кантабур, который сидел неблизко и был туг на понимание намеков, не понял, что́ хотел сказать Турчанов и обратился за разъяснениями к своему соседу.

— Господа, — сказал хозяин, — желавший прервать этот разговор: Иван Петрович — он указал на молодого Ташлинцева — обещал нам давеча рассказать новую Сцену своих «чиновников». Надеюсь, он теперь не откажется.

Ужин в это время кончился и на стол было поставлено несколько ящиков с сигарами и куски всевозможных сыров. Все закурили, продолжая пить шампанское и закусывая для освежения вкуса тем или другим сыром.

Ташлинцев исполнил общее желание тем охотнее, что не прочь был показать себя. Сцена состояла в том, что чиновники, начиная от главного до последнего, представляются новому начальнику. Подмечена и выполнена была эта сцена действительно с огромным талантом. С помощью небольшого изменения прически, застегнутого или расстегнутого сюртука и, главное — изменения лица и голоса — перед зрителями, как живые, являлись и важный, ничего еще непонимающий начальник, и знающий себе цену до́ка-помощник, и подличающие, каждый на свой лад, независимые чиновники особых поручений, и средней руки дельцы, и загнанные, испуганные мелкие помощники столоначальников. За этой сценой следовали другие; в промежуток рассказывались пикантные новости и анекдоты. Толстый капитан, несмотря на то, что пил исправно во весь ужин, показал свой фокус с бутылкой шампанского. Пахтунин спел несколько комических пьесок, которые он исполнял мастерски. Словом, всякий выказывал все свои таланты: было шумно, весело и полупьяно.

Гриша Махмуров оставался со всеми. Странно чувствовал он себя среди этой толпы, почти ему чуждой. То молодое демократическое чувство и критический взгляд, с которыми он собирался к Елабужскому, исчезли под влиянием чувства удовольствия и самодовольствия, которые внушает роскошная обстановка, роскошное угощение и ловкая приветливость хозяина. Ему, молодому человеку, по рождению, состоянию и воспитанию принадлежавшему к хорошему кругу, приятно было видеть себя в кругу лучшей светской молодежи, который таким образом отворялся для него. Правда, он играл в нём совершенно незаметную роль, или, лучше сказать, не играл еще никакой роли, но все-таки к нему относились приветливо, в нём все видели «своего» человека, который входит в кружок, где имеет право занимать место, а не какого-нибудь неблагорожденного, втирающегося в свет пройдоху. Отличное вино, веселая беседа, эти таланты, эти знаменитости своего рода, про которых он слыхал только рассказы и анекдоты, все заставляло его забыть свои предубеждения и настроило приятнейшим образом. Только вдруг, среди этого настроения, как скрип железа по стеклу, прорвался разговор о женитьбе Елабужского. Как скоро было упомянуто о ложе, в которой является Дмитрий Дмитрич, Гриша не сомневался более, что речь шла о его кузине. Но что́ это? Пустая ли болтовня и шутка, или та, всепредчувствующая и всепредвидящая молва, которая положительно говорит о событиях еще прежде, нежели они свершились? Последующая беседа, пение, представление, фокусы, снова заставили Гришу забыться, но среди его веселости чувствовал он, что какая-то заноза засела внутри его и нет-нет напоминала о себе и мешала ему отдаваться всецело и беззаветно веселью. Часу в 4-м утра, кто-то взялся за палаш и шляпу и вся толпа, как стая птиц, поднялась разом и все вдруг гурьбою стали разъезжаться. Вместе с другими вышел и Гриша. Многие уехали на своих лошадях, другие на извозчиках, сметливых ночных извозчиках, которые знают все назначенные дни во всех петербургских богатых домах и ждут у их подъезда. Но тут при разъезде Махмурову, несколько утомленному и с удовольствием уже подумывающему о постели и с неудовольствием о завтрашних лекциях, бросилась в глаза одна особенность: большинство разъезжавшихся, как будто не знало, что с собою сделать. Большинство это не довольствовалось пиром — полным, как полная чаша, его как будто пугала постель и отдохновение и завтрашний день бесцельный, бездельный, который снова надобно убивать, как злейшего врага. Этой свободной, обеспеченной молодежи как будто до смерти надоела необходимость ложиться каждый день спать и каждый день вставать. Кажется, её ли жизнь не была завидна? Немного скучной службы и потом целый день, полный развлечений, удовольствий, с единственной заботой, как лучше и приятнее скоротать его! А между тем, видно было, что скука душила этих молодых, здоровых, достаточных людей, что они не знали, как отделаться, как от скучного гостя, от своего дня, если нельзя было его пропить или проиграть, — у них не было цели жизни, труда к достижению этой цели, которые красят жизнь, у них не было ничего заветного и дорогого, чему бы они служили с радостью, с убеждением и самопожертвованием. Видно было, что на них краем крыла не повеяла самая мысль о задачах жизни. Даже те из них, с талантом несомненным, которым этот талант сам указывал их путь, не имели сил бросить натоптанную, светскую и служебную колею — и сделали из своих талантов маленькую светскую забаву! И виноваты ли они в том? Нет! Для того, чтобы бросить набитую колею, нужна сила воли и решимость на борьбу. Строгий взгляд на жизнь составляет принадлежность пробуждающих великих эпох, а во времена общей апатии, подавленности и сна — подобные мысли остаются уделом только самого развитого меньшинства.

— Ты куда, Сеня? спрашивал Турчанов Пахтунина.

— А чёрт знает куда! сам не знаю.

— Поедем к Бауер!

— Ну ее!

— Да хоть выпьем там!

— А, пожалуй! не́хотя говорил, садясь в сани к Турчанову, Сеня Пахтунин, которому уже не хотелось ни пить, ни ехать куда-нибудь, ни оставаться, особенно с Турчановым.

— Кантабур, и ты с нами? — кричал Турчанов.

— Нет! — Я заеду к Жижинскому, там еще вероятно играют.

Турманов пожалел, что он не поехал с Кантабуром, на счет которого удалось бы, быть может, по этому случаю сыграть — ибо и Кантабур уже не давал взаймы Турчанову — но было уже поздно!

Молодой Ташлинцев, еще тоже новичок между этой молодежью, пошел один. Ночь была светлая и несколько морозная, но после дыма и вина приятно было пройтись пешком. Толстый капитан и моряк, экзаменовавший вина, плененные талантом Ташлинцева, пошли тоже за ним, хотя им было и не по дороге; к ним присоединился и Махмуров.

Молча прошли они квартал или два, и капитан уже выразительно зевнул, ругнувши, что нельзя на улице курить, когда Ташлинцев вдруг остановился у булочной и начал стучать в форточку. Все сопровождавшие его тоже остановились.

Через несколько минуть стука и ожидания, форточка отворилась и заспанное, сердитое лицо немца, в колпаке, высунулось в нее.

— Что вам нужно? — спросил он сердито.

— Есть у вас белый хлеб? — спросил его Ташлинцев.

— Есть! — смягчаясь, отвечал булочник.

— Благодарите Бога! — наставительно и невозмутимо серьёзно сказал Ташлинцев, — ибо есть много людей, у которых нет и черного! — И Ташлинцев пошел дальше, сопутствуемый громким, задушевным смехом товарищей, смотревших на изумленное лицо немца.

Прошло несколько времени, прежде нежели немец понял, что над ним смеются. Но когда в его заспанной голове проявилась догадка, надо было видеть, с каким озлоблением и яростью он пустил вслед уходящим самое крепчайшее, немецкое слово.

— А не разбить ли нам немцу рожу, — остановясь, сказал моряк, когда услыхал ругательства.

— Нет, зачем же! — Это можно будет сделать в другой раз, — флегматически ответил Ташлинцев. И, пожелав всем покойной ночи, — кликнул извозчика.

Махмуров сделал то же и поехал домой, оставив на тротуаре о чём-то еще совещающихся толстого капитана и отставного моряка.


  1. У московского полка — красный воротник, у александрийских гусар — малиновый ментик.


Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.