Около половины сороковых годов, зима в Петербурге, по уверению всех тогдашних фельетонистов, была превеселая. Состав недавно открытой итальянской оперы был великолепен: Рубини еще восхитительно допевал свои последние песни, Виардо была в полном цвете таланта, Тамбурини дополнял трио. Италиомания была в сильнейшем разгаре и вся начинающая карьеру бюрократия из лицеистов и правоведов более пли менее фальшиво напевала итальянские арии, произнося, впрочем, с твердою уверенностью только первые слова либретто, а остальные дополняя фантастическими три-ри-ля-ля или тум-ту-ри-ри. Полусвет толковал о великолепных балах княгини Белорецкой-Белонецкой, на которых, разумеется, не был, и рассказывал анекдоты о нескольких молодых повесах, которых не знал. В литературе начинали блистать имена: Белинского, Искандера, Тургенева. Майков пленял поклонников чистого искусства своими языческими антологиями и католическими поэмами, Фет безглагольными мелодиями, а Некрасов возмущал их своими исполненными силы, своеобразности и житейской правды небольшими стихотворениями, резко выделяющимися из нежного и млеющего хора других поэтов. Светская молодежь, преимущественно из военных, гремела победами над черкесами и светскими барынями, разнообразя жизнь теми шалостями, дуэлями и проказами, которые доставляли известность в обществе и высылку на Кавказ или в Оренбург по службе. Политическое положение нашего отечества также, по-видимому, не оставляло желать ничего более; небольшая Пруссия и мелко искрошенная Германия безмолвно преклонялись перед грозным русским колоссом — как тогда называли Россию. Австрия предательски жала ей руку; Франция с своим мещанским королем была вся погружена во внутреннюю борьбу и доставляла запас новостей всякого рода; — коварный Альбион коварствовал молча. Внутреннее положение России тоже, по-видимому, достигало идеального состояния спокойствия и порядка — торговля и промышленность, судя по официальным известиям, процветали и ни один недовольный голос не слышался громко на всем огромном пространстве отечества. Всеобщее убеждение в собственной силе было в полном разгаре, вера в закидание шапками — непоколебима и всякий гражданин, отрешаясь от своих мелких частных делишек и возносясь до рассуждения о положении своего отечества, с глубоким сознанием своего права на гордость, ударял себя в грудь и говорил: «мы русские», что́ было равнозначительно самодовольному: «знай наших!» Хор славословия, самодовольствия и самопохваления был неумолкаем и громогласен, и даже большинство просвещенной молодежи, везде более или менее склонной к легкомысленному вольнодумству, отчасти плененное спасительным бюрократизмом, отчасти отуманенное парами немецкой философии — не заявляло никаких необдуманных мыслей, и только небольшой кружок так называемых «ученых», на которых не только правительство, но и общество смотрело недружелюбно, только оно сквозь зубы и промеж себя таинственно говорило о ярких красках на грязном фоне и колоссе на соломенных ногах — да литераторы, у которых бесчисленное множество разнообразных цензур вычеркивало из сочинений лучшие куски создания и расслабляло мысль в её зародыше — только они, развертывая испещренные крестами корректуры, выражали свои чувства уже действительно нецензурными словами.
В это время Иван Григорьевич Махмуров жил в Петербурге в своем доме на Шестилавочной, которая ныне называется Надеждинской. Года за четыре перед тем он вдался в некоторые промышленные компании, начинавшие тогда заводиться в обществе, и, овдовев, нашел удобным переселиться в Петербург, где у него был доставшийся по наследству дом. Дом Махмурова не принадлежал по характеру ни совсем к барским, ни совсем к промышленным. Это был довольно опрятный трехэтажный дом, с небольшим количеством квартир и без мелочной лавки внизу. В доме жил сам хозяин и несколько частных жильцов непредосудительного занятия. Такие дома почти без вывесок еще встречаются и доселе в этой местности, мирно обитаемой зажиточным людом. Жена Махмурова, как мы сказали, умерла лет пять назад, старший сын его, Григорий, кончал курс в университете по юридическому факультету, младшие двое помещены были в училище правоведения, а две дочери в Екатерининский институт, откуда, по тогдашним правилам, не отпускали их домой даже на Светлое Христово воскресенье, а вывозили в город Петербург два раза в год в придворных каретах под великой охраной жандармов, чтоб обогнуть раза три балаганы на адмиралтейской площади.
Махмуровы занимали в своем доме одну половину бельэтажа, но в эту зиму, воспользовавшись переездом одного из жильцов, хозяин не велел наклеивать билетики на окнах и отдавать кому-либо всю находящуюся под его жильем квартиру первого этажа, сказав своему управляющему, что ждет свою двоюродную сестру Анну Павловну и приказав меблировать и держать квартиру в исправности.
Действительно, в один сквернейший декабрьский день большой зимний возок четвериком подъехал по истертому серому петербургскому снегу к подъезду Махмуровского дома и с козел воска соскочил лакей, одетый в суконную шинель поверх полушубка, отворил дверцы, и из воска высадились сначала горничная, потом девушка, у которой дорожный, опушенный белым мехом капор обрамливал прелестное свеженькое личико и, наконец, худощавая, небольшая, закутанная в салоп и шали, женщина лет за сорок. Приезжая была та самая кузина Анна Павловна, которую ждал к себе Махмуров.
Кузина Анна Павловна была вдовой одного провинциального чиновника и помещика, по фамилии Шершанова, и приехала с дочерью хлопотать по земельной тяжбе в сенате, а кстати показать Петербург своей единственной дочке Лизаньке (другие дети были у неё пристрастные к службе и ученью — сыновья) и повидаться с любимым кузеном.
Задушевная семейная хроника Махмуровых говорила, что в дни своей молодости Иван Григорьевич был не совсем равнодушен к кузине Анне Павловне. Анна Павловна в свою очередь была совсем неравнодушна к кузену Ивану Григорьевичу, но безжалостные родители и неблагоприятные обстоятельства разлучили влюбленных. Прошли годы еще более безжалостные, и кузен женился, а кузина вышла замуж, нажили детей, и вот, через двадцать лет разлуки пятидесятилетнему кузену пришлось встретиться почти с пятидесятилетнею кузиною. Прежних чувств, конечно, не было уже и в помине, но осталась та память сердца, которая всегда связывает, и после этого будут понятны всем заботливость и радушие, которыми готовился встретить свою кузину Иван Григорьевич Махмуров.
В то, не совсем еще отдаленное от нас время Москва отстояла от Петербурга на 100 верст далее теперешнего по дороге (по шоссе считалось около 700 верст и до 70 часов по времени), ибо если экстра-почта между столицами с точностью хронометра совершала переезд с необычайной скоростью двух суток, то дилижансы и частные экипажи на переменных употребляли на это же расстояние суток трое или четверо. Телеграфа — кроме оптического, который связывал Петербург через Варшаву с Европой и вращал свою змееобразную стрелу на технологическом институте — не было и в помине. Поэтому молодому читателю будет понятно, что Анна Павловна не могла бы и при большем старании определить точно время своего приезда в Петербург. Так как она, хотя и горела желанием видеть кузена так же платонически, как некогда горело её сердце другим более пламенным и нежным чувством к кузену, не написала о том Махмурову еще из дому, решившись на поездку, то приезд её был почти неожиданный, мог случиться и неделей раньше, и двумя позже. Узнав по дорожному экипажу и от вошедшего лакея об имени приезжих, швейцар велел доложить господам, что Анна Павловна приехали; затем в доме поднялась некоторая беготня, а сверху сбежали по лестнице к разоблачавшимся от зимних одежд приезжим сам Иван Григорьевич и сын его Григорий Иванович,
Надобно сказать правду, что встреча двух когда-то влюбленных друг в друга особ, через промежуток двадцати лет — была исполнена некоторой радости и очень многих разочарований. Увы! грустно смотреть на когда-то милый облик и заметив сразу, как весь, так сказать, наружный переплет его истерся, помялся и сморщился — с каждым словом, взглядом, делать новые и печальные открытия; так, вместо стройного, живого и полного мечтаний молодого человека, к Анне Павловне торопливо спустился пожилой, с круглым брюшком и совсем белой головой, человек вежливых и мягких манер, хлопотун и приобретатель, что́ всегда сейчас отражается на наружности, и она, дрожащей среди радостного возгласа ноткой грусти, воскликнула:
— Жан! Вы ли это? — и ей даже стало совестно, что она назвала этим когда-то нежным и юным для неё именем такого почтенного и степенного человека. В свою очередь, по мере того как небольшая женская фигура высвобождалась из-под груды капора, платков, салопа и шали, Иван Григорьевич на грустной улыбке увидал еще несколько румяное, но уже изрезанное мелкими складочками лицо, живо напомнившее ему разницу между яблоком свежим и яблоком испеченным; вместо невысокого, стройного, девственного стана, в широком дорожном капоте свободно болталась жиденькая и поджаристая фигурка.
— Кузина, как я рад! — воскликнул Иван Григорьевич, поспешив поцеловать руки кузины, и при этом действии кузен не мог не заметить, как сморщилась и очерствела кожа на небольшой, уже дрожащей несколько руке.
— А я как рада! — сказала кузина, по обычаю целуя наклоненную голову Ивана Григорьевича.
Но голова была слишком наклонена и кузина не могла не заметить больших, красных проталин между редкими белыми волосами, а на маковке искусно прикрытую, еще несколько уцелевшими и взбитыми кверху кудряшками — настоящую круглую лысину; тем не менее кузен и кузина, нежно улыбаясь, смотрели друг на друга. При этом кузен тотчас заметил, что у кузины недостает одного мелкого и когда-то белого, как жемчужина, зуба и вообще все жемчужины пожелтели; что её когда-то темно-голубые и глубокие, как море, глаза полиняли, как вымытый плохенький ситец и жестоко обличили, обнаружив самым предательским образом, вместо неисчерпаемой глубины, совершенно обыкновенное серенькое дно. А кузина не без грусти заметила дряблое лицо, сильно развившееся брюшко и одышку у своего поэтического стройного кузена.
Но автор не стал бы выставлять этой грустной картины, правдивость которой половина его читателей испытала, а другой придется, вероятно, испытать на себе, если бы в то же время он не имел в виду другой, более улыбающейся сцены.
Гриша Махмуров и Лиза Шершанова виделись в последний раз года четыре назад. Лиза воспитывалась в московском институте, и там Гриша видел часто свою миленькую 12—13-летнюю троюродную сестру. Он очень любил маленькую Вету или «Веточку», как называли ее тогда все, переделав это имя из сокращенного Елизавета, но любил ее сын Махмурова как ребенка, ибо его четырнадцатилетнее сердце, несколько уязвленное Ольгой Меклешевой, теперь всецело принадлежало одной полной и дебело-красивой артистке императорских театров, исполнявшей роль наперсниц и деревенских дев. С своей стороны Веточка тоже очень любила несколько нахмуренного, с всклокоченными курчавыми волосами кузена Гриню, хотя любила тоже как мальчика, ибо её юное сердце было отдано страстному чувству к учителю русской словесности, которого они «обожали» всем классом.
С переездом Махмурова в Петербург, юные родственники должны были расстаться. Веточку незадолго до выпуска тоже взяли из института, потому что страстно любивший ее отец безнадежно заболел и перед смертью хотел непременно еще раз увидать ее. После его смерти, мать, не менее отца любившая единственную дочку, не решилась из дому отпустить Веточку. И вот, теперь Веточка и Гриша через четыре года разлуки снова стоят друг перед другом.
— Веточка! Вы ли это? — радостно говорил сбежавший с лестницы, после отца, Гриша и помимо маменьки, рассматривавшей его родителя, прямо обратившийся к дочке.
Гриша схватил обе маленькие руки, только что закинувшие за уши светло-русые кудри, перевитые дорогой, и радостно смотрел на Веточку. Вместо маленькой девочки, перед ним стояла прелестная, только что развивающаяся девушка. Стан и лицо её уже приняли первые округленности юности, но сквозь её нежные покровы, в некоторой угловатости плеч и неуверенности еще как будто просвечивала отлетающая незрелость детства. Веточка была среднего, почти небольшого роста, но стройность и счастливая соразмерность тонкого стана показывали ее выше, чем она была. Густые русые волосы имели сероватый оттенок, что́ лишало их блеска и делало матовыми. Под их несколько волнистым напуском — автор не ручается, что эта волнистость не была искусственная — ласково и добродушно глядело прелестное круглое личико, с небольшим прямым носом, маленьким ртом и нежным румянцем, а те темно-голубые глубокие глазки, которых тщетно искал Иван Григорьич Махмуров на лице кузины Анны Павловны, радостно светились и весело смотрели с лица Веточки на его Гришу.
— Гриня! Ах, да какой вы стали большой! — говорила Веточка своему кузену, силясь в свою очередь пожать крепко те большие руки, которые сжали и крепко держали её маленькие. И Веточка с радостью и удовольствием рассматривала высокого юношу, который стоял перед ней. Она нашла, что он был красив — но ей нравилось его молодое, умное и несколько нахмуренное, но в сущности веселое и добродушное лицо под густыми и взъерошенными и курчавыми волосами, хотя эти волосы, по настоятельному требованию университетского начальства, были коротко острижены. Понравился Веточке его крепкий и сухощавый стан и вообще весь характер его наружности, в которой виднелся ум, и сила, и прямодушие. И, как бы думая вслух, Веточка, глядя на кузена, сказала:
— А видно, что вы все-таки остались таким же хорошим, как и были! — И Веточка немного покраснела и весело рассмеялась.
На это Гриня отвечал тем, что стиснул руки Веточки, так что та чуть не вскрикнула, и не мог не сказать:
— А вы, Веточка, ужасно похорошели!
Отчего Веточка покраснела еще более, вовсе не скрывая удовольствия, которое доставило ей это замечание.
Не известно, долго ли добродушные, серые глаза Гриши смотрели сверху вниз на прелестное личико, а темно-голубые глаза снизу вверх смотрели на Гриню с приподнятой головки, но опытная зрелость поспешила благоразумно прекратить тот взаимный осмотр, который ежеминутно доставлял прискорбные открытия — вдруг, как по уговору, обратилась к молодой группе и нарушила её приятное любование.
Дядя и тетка почти повторили те восклицания, которые вырвались у молодых людей при первой встрече.
— Неужели это Гриша? спросила Анна Павловна своего кузена, взглянув на его сына: — Боже мой, уже совсем молодой человек! — И она с удовольствием подала руку и поцеловала щеку Гриши, оставшись вообще довольна его видом, хотя не могла не заметить про себя, что её Жан был в свое время хотя не так высок, но гораздо очаровательнее.
— А эта прелестная особа — маленькая Веточка? — воскликнул Иван Григорьевич и протянул к ней руки, а когда она подала ему свои пальчики, скомканные и едва разжавшиеся от пожатия Гриши, он взял её руки и поцеловал племянницу в её беленький лоб.
«Вот она, Анета моя „молодая“, подумал он, но Анета с каким-то менее сентиментальным, но не менее прелестным оттенком». И Иван Григорьевич, изменив этой Анете и забыв прежнее чувство — грешный человек — с гораздо бо́льшим удовольствием любовался дочерью, нежели её, когда-то дорогой мамашей.
Веточка нашла дядю мало изменившимся и таким же ласковым и милым, только как будто немного меду прибавилось в его взгляде на нее. А Гриша, глядя на тетку, которую он видел в первый раз и заметив её сходство с дочерью, подумал: «неужели и Веточка будет со временем такой же добренькой, сухопарой старушенцией?»
— Вот ваши комнаты, сказал Иван Григорьевич, прекращая первые впечатления встречи, и повел дам в их комнаты, приказав вносить туда же их вещи. И затем он показал им квартиру, при обзоре которой Анна Павловна, повторив несколько раз «отлично», «прекрасно», заключила, словами:
— Ах, да это нам слишком много, — бросила на кузена нежный и благодарный взгляд.
Введя гостей во владение, отец и сын оставили дам отдохнуть от дороги и поправить туалет, а сами поспешили отдать еще несколько приказаний, исключительно имеющих целью удовлетворение аппетита и доставление различных удобств милым гостьям.