I.
правитьСсыльный поселенец Енисейского уезда, из донских казаков, Ефим Толкачев истосковался по родине, которой он не видел двадцать лет, и ушел на Дон.
Когда его отправляли в Сибирь, дома у него оставалась жена и пять сынов. Из них за этот срок трое старших попали на каторгу, а жена с двумя младшими пришла три года назад к нему на поселение. Но в Сибири она зачахла и скоро умерла. Она все тосковала по родине, вспоминая о ней ежедневно, а перед смертью, в бреду говорила про свои пашни и про гумно у часовенки, там — под хутором…
Не очень любил ее Ефим в молодых летах, изменял ей постоянно: женили его на семнадцатом году (он был раскольник), «отдали в зятья», но он прожил в семье тестя только три года, а потом «за неповиновение родительской воле» был прогнан вместе с женой. Тесть Ефима был человек неглупый и убивал этим сразу двух зайцев: избавлялся от затрат на снаряжение зятя в военную службу и сплавлял беспокойного члена семьи, который пьянствовал, играл в карты и «в орла», приворовывал хлеб из тестевых же амбаров, а самого тестя несколько раз «брал за грудки» и таскал за бороду.
За семнадцать лет разлуки с семьей Ефим совсем было привык жить бобылем и не часто вспоминал о ней. Но вот они пришли к нему все трое: жена, старая, высокая и суровая казачка, и два сына, два рослых, красивых молодца. Они принесли с собой, вместе с пучками степных трав, аромат далекой родины, ее землю в ладанках, ее песни и живые вести о ней. И как трепетно, и сладко, и больно забилось сердце старого поселенца… В его неуютной и голой избе вдруг стало тепло, шумно, бодро… Жизнь как будто осветилась, улыбнулась, стала просторнее… Даже какие-то надежды замелькали впереди. Ефим и сам не мог бы сказать, какие перспективы вдруг открыло ему будущее, но прибодрился и перестал думать, что за плечами у него без малого шестьдесят лет.
Старуха на первых же порах заскучала о хозяйстве, ребятам тоже некуда было силы девать, и Ефим решил сесть на землю. До прихода семьи он жил без определенных занятий и состоял под надзором. Он подался поближе к Красноярску, заарендовал небольшой участок земли, купил трех лошадей и начал обстраиваться. В молодости он работал мало и редко, зато если работал, то — «как огнем жег»: человек был сильный, ловкий и умелый. Но всякой мирной, кропотливой работе, уплачивавшей за труд медленно и скупо, он предпочитал какой-нибудь рискованный подвиг, который мог вознаградить быстро и щедро, который давал возможность пожить хоть несколько дней широко, разгульно, громко, а потом, чаще всего, приводил в тюрьму. Тюрьмой Ефим как-то не особенно стеснялся, хотя все-таки недолюбливал ее и убегал на своем веку семнадцать раз из мест заключения.
Однако на все свое время. Недаром судьба так часто и старательно сбивала Ефима с ног. Лет двадцать назад он боролся с ней бодро, уверенно и даже лихо, с удовольствием… Но потом он начал уставать, задумываться и чувствовать неохоту к этой надоедливой борьбе: удачи стали редки и непрочны, а риск и голод были неразлучны. Теперь он с удовольствием мечтал о мирной хозяйственной обстановке, про которую так настойчиво твердила старуха, рассказывая о хозяйстве его брата Спиридона, об его лошадях, быках, овцах, об амбарах с хлебом, об его сынах и внуках, о том, как лее они хорошо живут: сыто, весело, нарядно…
— Спиридон с чего поднялся? С моих денег поднялся Спиридон, — говорил ей Ефим, — я дал ему сто золотых… крестовиков… Дудаковские деньги… Мы тогда на Кумылге дудака ощупали. Вот с каких денег Спиридон пошел. Он меня по гроб жизни не должен забывать — Спиридон… да!.. А вас проводил — одну десятку дал…
И вот Толкачевы деятельно занялись устройством своего участка. Ефим сам срубил хату, сам начал класть печи. Сыны работали в поле. Работа кипела… Хлопот было много, но было весело и как-то особенно легко на душе. Даже то обстоятельство, что деньги, которые привезла с собой жена Ефима, были уже на исходе, никого особенно но смущало: деньги дело наживное…
Приехал как-то знакомый киргиз и предложил поменяться лошадьми: за одну двух предлагал. В прежнее время Ефим непременно занялся бы этой выгодной операцией, потому что лошади у киргиза — явное дело, краденые; можно сбыть с хорошим барышом… Конечно, дело не без риску, но этим Ефим никогда не смущался. Теперь же он посмотрел на предложение киргиза, как настоящий, серьезный хозяин, которому некогда заниматься пустяками, и меняться лошадьми отказался. Киргиз уехал. Недели через три приехал его брат, другой киргиз, спрашивает:
— Был Мурадбай?
— Был.
— Куда делся?
— А почем же я знаю? — сказал Ефим, — быть был, менять лошадей навязывался. Я печь мазал — не до него было… Провожать его не выходил, — не знаю, куда и от ворот поехал…
— Пропал брат…
Еще через неделю Ефим, его жена и сыны были арестованы по подозрению в убийстве киргиза Мурадбая, без вести пропавшего. Имение их было отдано на поруки, а самих отправили в острог.
Никогда еще судьба так зло не издевалась над Ефимом. Много было грехов на его душе, но он не мог предполагать, что расплата за них потребуется в такой неожиданной и тяжелой форме. Он обижал многих, это — правда, но за обиды он всегда и отвечал. Про него сложилось мнение, что он всю жизнь свою воровал, грабил, может быть, убивал… А он нередко думал, что всю жизнь не он, а его грабили, преследовали, ловили, секли, гноили тюрьмой, сушили тоской по воле и широкому разгулу… О, много обид вынесло его сердце… И теперь, когда по неосновательному подозрению арестовали не только его самого, но и его семью, он окончательно решил, что нет правды ни на земле, ни выше…
В остроге сидели они десять месяцев. Тут-то старуха и захворала. Затосковали и ребята. Они мало говорили с отцом, но он чувствовал, что на душе у них нехорошо, темно, и смутно сознавал за собой какую-то вину перед ними. А следствие все еще тянулось. Наконец, Ефим обратился как-то к прокурору, посетившему острог:
— Ваше высокородие, когда же наше дело будет решаться?
Прокурор, добродушный человек, шутник, земляк Ефима, тоже с Дону, ответил:
— Да ты чего спешишь, Толкачев? Ведь не к свадьбе… Думаю, что скоро теперь… Так, лет шестнадцать каторги на твою долю, должно быть, придется…
— Да за что же, ваше высокородие?
— Как за что? Спрятал человека куда-то, да еще и спрашиваешь: за что?
— Как перед истинным Богом, ваше высокородие, ни синь-пороху не виноват я в этом киргизе… Только и вины моей, что подозримый я человек…
— Рассказывай там… А человека-то нет все-таки… И свидетели твои — ни один не показал в твою пользу.
— Позвольте дело для просмотра, ваше высокородие… А также — очную ставку…
— Ну вот еще… к чему? Хочешь, чтобы дело скорей разобрали, а сам затягиваешь.
Однако через три дня прокурор опять явился в острог и приказал немедленно освободить Толкачевых.
— Извините, господа, — говорил он не без смущения, — вышла ошибочка… совершенно невольная, конечно… Получено заявление, что пропавший тот киргиз заказное письмо прислал брату из Семипалатинска. Жаль, поздно догадался, шельмец…
— А как же вы, ваше высокородие, шестнадцать лет каторги мне посулили? — сказал Ефим самым почтительным тоном.
Но прокурор строго посмотрел на него и ответом не удостоил.
Пришел Ефим к своему участку — и лишь руками развел: все было растаскано, разорено, даже двух оконных рам в избе не хватало. Лошадей не оказалось: сказано было, что с голоду поколели. Искать не с кого, — обделано было все чисто, по форме. Старуха долго надрывалась-плакала. Потом слегла совсем. Ребята отбились от дому и пропадали по неделям Бог знает где. Являлись домой, по большей части, хмельными, иногда с деньгами, которые отдавали матери. К отцу они относились теперь с каким-то пренебрежительным добродушием, и когда он, старый, опытный вор, давал им совет об осторожности, они смеялись и говорили, что чем жить да век плакать, лучше спеть да умереть… И опять уходили из дома. Несколько раз Ефим и сам порывался с ними пойти, но не на кого было бросить больную старуху. Чтобы поддержать ее и свое незавидное существование, он начал было портняжить, — в тюрьмах он научился кое-как ковырять иглой. Но тут старуха догадалась умереть…
Умерла старуха. И стало совсем пусто в разоренной хате Ефима, пусто, сиротливо и жутко, словно смерть притаилась где-то тут и за всем следила своим ледяным взглядом. Темно и скучно стало и на душе у Ефима. Он бросил работу, — не к чему было работать теперь. Вот если бы теперь ему попался киргиз Мурадбай или хоть сам прокурор, то он «пришил бы» каждого из них без всяких колебаний. Сынам он теперь ничего не говорил уже об осторожности и с удовольствием напивался с ними, когда они изредка являлись к нему домой со своими приятелями. Они приезжали каждый раз на переменных лошадях, кутили, шумели, пели песни, — милые, славные песни родины, — бранили Сибирь, и отца иной раз бранили, говорили, что уйдут они из этой проклятой Азии, непременно уйдут назад, домой, на тихий Дон, по которому, наверно, даже кости их матери тоскуют…
Родион, старший сын, подвыпивши, всякий раз начинал плакать пьяными слезами и говорил отцу:
— Не робей, батюня! Земля — наша, облака — Божии: чего же нам еще надо?.. Продавай это гунье все паршивое, пойдем на Дон… пра, пойдем!.. На чужой стороне и весна не красна, знаешь… Дядя Спиридон обхлопочет тебе приговор от станицы, — денег у него много, пропасть денег у старого, черта!.. Подашь ты царю прошение, напишешь, что было у тебя за Турцию два Егория, — царь вернет тебя, пра, вернет!.. За ним служба непропащая. Вон урядника Каханова Терской области ведь вернул… И станица приняла. А тут, на этой проклятой стороне, как в домовине: холодно… немо…
И когда ребята уезжали, а Ефим оставался один среди хмурой и безучастной тишины в своей осиротелой хате, он предавался мечтам о родине, вспоминал о своей далекой молодости, мысленным оком озирал свою неугомонную жизнь… И во сне часто он видел себя там, среди зеленого простора родных степей с их бездонным и ярким небом. Рассыпались, сверкали и трепетали песни жаворонков… Безбрежный стрекот кузнечиков разлит был кругом… Волнистое море хлебов плавно колыхалось и тихо шептало что-то приветливое и ласковое… Синеватые балки жмурились в переливающихся струях горячего воздуха… И сердце Ефима при этом билось трепетно, смеялось и плакало и пело чудные песни восторга и счастья…
Но, просыпаясь, он с ужасом и тоской чувствовал вокруг себя темную, притаившуюся, насмешливо следившую за ним тишину убогой хаты, сумрачное молчание голых стен и сердитые вздохи холодного ветра за окном. И он думал: «Родион прав. Уходить надо отсюда, из этой проклятой Азии. Горем посеяна эта сторона и тоскою покрыта… Ребят увесть надо, а то пропадут: обтолкут им тут бока… жестоко обтолкут!.. Мне — все равно: моя жизнь истухает… А им надо бы пожить, надо… Уходить — не миновать…»
Но пока он, собираясь уйти на Дон, искал покупателя на свою хату, случилась новая неприятность: сыны попались с крадеными лошадьми. Их подвергли предварительному тюремному заключению. Устина в остроге увидел губернатор и взял к себе в лакеи. Родион при свидании с отцом в тюрьме говорил опять, чтобы он шел на Дон и хлопотал о возвращении в свою станицу, а за ним тогда и они вернутся, как только освободятся от тюрьмы…
II.
Оставшись один, как перст, почувствовав вокруг себя полную пустоту и бесприютность, Ефим перекрестился и махнул на Дон. По железной дороге проехал «зайцем», — дело привычное и удобное, главным образом в смысле дешевизны.
Неудержимый трепет волнения, робости и надежд охватил его, когда он стал выезжать в родные места. Как-то его встретит родина?..
Он сошел с поезда на Себряковском вокзале и вошел в слободу Михайловку. До родного хутора оставалось верст семнадцать, до станицы — сорок. За двадцать лет слобода изменилась до неузнаваемости. Вместо хохлацких мазанок — большие, железом крытые дома, магазины с зеркальными окнами, многоэтажные заводские корпуса. И много народу…
Ефим нанял хохла-извозчика съездить за братом своим Спиридоном, — самому ему являться в родной хутор и в станицу было пока рискованно. Спиридон приехал вместе с сестрой. Свидание было очень трогательное и обильное слезами. Плакал Ефим, причитала сестра, хныкал и Спиридон, повторяя:
— Милый мой братушка… родимый ты мой… И как ты это удумал?..
Когда Ефим рассказывал о невзгодах своей жизни и своих злоключениях, и брат, и сестра сочувственно и сокрушенно качали головами, вздыхали и плакали. Он всегда умел говорить. Он, изведавший и испытавший на своем веку столько треволнений, сидевший раз двадцать на скамье подсудимых, потершийся среди умных людей и в острогах, и на свободе, — казался среди них положительно интеллигентным человеком. И они с почтительным удивлением прислушивались к его трогательному рассказу, перемешанному с оригинальными и уверенными суждениями о жизни.
Но когда он заговорил о своей нужде и о помощи, на которую рассчитывал, то Спиридон замялся, закашлялся и начал усиленно сморкаться.
— И как ты это удумал, — пробормотал он, — труды-то… такие труды-то на себя принять…
Ефим почувствовал, что брат хочет замять речь о деньгах, и сказал грустно:
— Хотел остальной раз взглянуть на тихий Дон… И вас, моих родненьких, не мог из сердца выкинуть. Бывало, об вас вздумаю… верите ли, мои болезные?.. Кровью сердце аж подплывает!..
— Сыны у меня, — заговорил Спиридон смущенно, после долгой паузы, — им хозяйство передал…
Ефим ничего не возразил. Он хотел было кое-что напомнить Спиридону, но промолчал. Ссориться с братом в теперешнем положении было не совсем удобно: маленькая надежда, что Спиридон может как-нибудь выхлопотать ему у станицы приговор, все-таки поддерживала Ефима.
— Я поговорю с ребятами, Ефимушка, — продолжал Спиридон неуверенно, — они не должны оставить дядю… Грех им будет, коли того… Вот тебе сальца кусок… покель что… А деньжонок зараз — извини: негде взять. Из пальца их не высосешь… Обмолотимся вот, быков в Арчаду погоню, — может, цену дадут… А покель обойдись… как-нибудь уж…
Ефим приуныл. Обходиться… чем же? Надо добывать, а добывать в его положении один способ — украсть или ограбить. Старый, много раз испытанный им способ. Но надоело это ремесло. Когда человеку под шестьдесят лет, так оно даже немножко конфузно как-то и неприлично…
И ему стало грустно-грустно… Родина показалась ему теперь чужой, неласковой, черствой стороной…
— Как ты под старость-то будешь жить, Ефимушка? — говорила сестра, причитая.
Эти слова и заунывное причитание сестры всколыхнули в душе Ефима всю горькую горечь безнадежности и темной безжалостной неизвестности будущего.
— Таков, видно, рок моей жизни, — сказал он грустно и вздохнул, — волчья жизнь… А волка, говорят, ноги кормят…
Он с благодушной иронией поблагодарил Спиридона за кусок сала и просил его похлопотать всеми мерами о приговоре. Спиридон так божился, так уверял брата в своей полной готовности послужить его интересам, что Ефим и впрямь поверил в возможность благополучного исхода своих скитаний.
Он отправился искать старых друзей по окрестным станицам.
Прошел месяц. Ефим перебивался кое-как. Из старых приятелей его уцелели очень немногие, но и те не годились для прежних подвигов: не было у них теперь ни смелости, ни изобретательности, ни даже настоящего, серьезного стремления к более приличной жизни, а жили они все из рук вон плохо, бедно, грязно, уныло и презренно.
От Спиридона не было никаких известий.
Посылал Ефим несколько писем ему, но ни на одно из них не получил ответа. Он начал озлобляться и терять надежду. В последнем письме своем он напоминал брату об его долге и вместе с тем прибавлял, что он сумеет взять свое, если Спиридон не постарается отплатить за этот долг.
В июле Ефиму удалось угнать трех лошадей из Царицынского уезда. Он явился с ними к Ильинской ярмарке в Распопинскую станицу. С ним было два товарища. Один из них — Яков Шумов, давний его приятель, хорошо знакомый ему еще до ссылки, — пьяница, драчун, веселый и беззаботный забулдыга; другой помоложе, урядник Кочетков, содержатель двух почтовых станций, тонкая и темная бестия, мастер сбывать с рук краденых лошадей и, как человек богатый, стоявший вне всяких подозрений.
Атмосфера ярмарочной жизни, давно знакомая, но на время позабытая, охватила Ефима, и он чувствовал себя помолодевшим и готовым на прежние рискованные подвиги в этой сутолоке, среди пьяных песен, громкого говора, брани, сделок, ржания лошадей и мычания быков. Опытным глазом знатока он сразу оценил конский рынок. Пригон был неважный: все больше шершавые рабочие лошаденки; попадались добрые лошадки, годные «под строй», но редко. Два косяка пригнали калмыки.
Своих лошадей Ефим на рынок не выводил. Шумов поставил их на двор у своего родственника, у которого они остановились на квартире.
Присматриваясь к народу, Ефим угадывал, как ему казалось, кое-кого из своих станичников-глазуновцев. Он держался настороже… Но на него никто не обращал внимания. Только какой-то старик, тощий и высокий, с пегим, облупившимся лицом, долго всматривался в него, два раза подходил близко и, видимо, хотел заговорить с ним, но не решался.
Ефим помог ему сам.
— Вы откуда будете, дедушка? — спросил он.
— Я глазуновский,
— А-а… так…
Толкачев быстро и пытливо окинул его глазами и, удивленный, стал усиленно рыться в своей памяти, — старик был ему совсем незнаком, а такое приметное лицо, кажется, трудно забыть.
— Из самой станицы или с хуторов? — спросил он.
— Из станицы.
— Не был я в станице, а по хуторам летось осенью ходил, шитвом занимался, — сказал Толкачев равнодушно, как бы вскользь.
Старик посмотрел на него пристально и недоверчиво и, понизив голос, спросил с хитрою усмешкой:
— Да ты… не Толкачев будешь?
— Нет. Я — Биндусов, — ответил Ефим, не моргнув глазом.
— Откель?
— Шацкого уезда.
— Из солдат?
Ефим был коротко, не по-казацки, острижен, и на голове его можно было видеть рубцы, полученные им от удара бутылкой в одной схватке, еще до ссылки.
— Был и в солдатах, — сказал Ефим, — за Дунай ходил.
— Та-ак. А я вознался было. Взором дюже всхож на нашего станичника, Ефима Толкачева…
Старик отошел. Ефим вмешался в толпу и, держась в некотором отдалении, не упускал его из виду. Но старик, по-видимому, уже забыл о нем и бродил по конскому рынку, останавливаясь около самых плохих лошаденок. Потом Ефим видел его хлопочущим около какого-то пьяного казака, который потерял пятирублевый золотой и безнадежно разыскивал его, копаясь в серой пыли, запорошенной сеном и сухим навозом. Его окружила толпа.
— Да ты сними сапог-то! Сапог сними! — говорил старик с пегим лицом.
Казак покорно сел наземь и разулся.
— Тряси его!
Казак, с посоловевшими, пьяными, полузакрытыми глазами, с трудом несколько раз медленно и неуклюже встряхнул сапог.
— Нету?
— Нету, — безнадежно бормотал пьяный казак, — семак тут… два полтинника тут… А золотого нет…
— Чулок-то сними! Сними чулок! Тряси его. Ну… нет? Что-о за дьявол!.. Да у тебя один карман-то? Один… Ну-ка… того… выверни-ка его… встань-ка!.. Тряси штану! штанину… штан тряси!.. Хорошенько тряси ее… Так… Ну?.. Диковинно дело, братцы мои!..
— Да они были у него? — спросил из толпы скептический голос.
— Были, я сам видал, — говорил старик, — при мне получил придачи два золотых, лошадь променял… При моем виде…
— Стало быть, были! — обиженно воскликнул потерпевший казак, бережно держа сапог и чулок под мышкой, — Свирелкин брехать не станет. Вот он — во, этот старичок самый… Он считал. Два десять я пропил, на восемь гривен ребятам гостинцев купил… а один золотой должен остаться… Иде же он?.. Ведь ты считал, дед?..
— Да ты бы Свирелкина-то обыскал, — кинул кто-то из толпы.
— Меня чего обыскивать, — сказал старик обиженно, но кротко, — я свои деньги сам окажу…
И ушел из народа.
Теперь Толкачев вспомнил по фамилии и восстановил перед собою прежние черты этого старика, когда он был моложе и не так обезображен, как теперь. Это был когда-то небезызвестный песенник в станице и конокрад мелкого разбора, сам не воровавший, но передававший краденых лошадей. Он мог быть небесполезен. И Ефим решился заговорить с ним.
— Дюже не признаю, — сказал он, догоняя старика, — боюсь вклепаться… Иван Свирелкин?
— Точно так, — сказал старик, подозрительно взглянувши на него и не останавливаясь.
— Ну, здорово живешь, мой милый! Патрет-то у тебя как изменился…
Старик остановился, пристально посмотрел на Толкачева и сказал:
— Ефим! А ведь, ей-богу, это ты?
Толкачев протянул ему руку.
— Я говорю: патрет изменился, а то бы я и давно тебя признал.
— Поморозил… Н-ну… как же это ты? откель? давно?.. Ах, ми-и-лый ты мой. Сокол, видно, на одном месте не сидит…
Они отошли к стороне и поговорили. Оказалось, что у Свирелкина было свидетельство от станичного правления, совершенно ему ненужное, а Ефиму очень подходящее. А у Ефима нашлась продажная лошадь, «унесенная», как он выразился, издалека. Они осмотрели эту лошадь, и Свирелкин приобрел ее за десять рублей. Даже заморенная и замученная, она стоила, по крайней мере, в пять раз больше. Но Ефим за большими барышами не гнался. Кроме того, он рассчитывал, что ему удастся сорвать что-нибудь и во время ярмарки.
Решили взбрызнуть покупку. Пришли оба товарища Толкачева и хозяин квартиры. Ефим был всегда широко щедр и купил сразу четверть казенной. Ее выпили. Потом Свирелкин принес бутылку. Но пить уже никому не хотелось: было жарко, душно, всех томила жажда и скука… Когда начинали распивать водку, разговоры были приятные, мирные, все изъяснялись друг другу в расположении и любви. А теперь Шумов затеял ссору с Кочетковым.
Свирелкин совсем ослабел, попробовал петь песни, но ничего не вышло, и он лег на полу спать. Было уже поздно. Ефим чувствовал, что его голова совсем отяжелела, и хата, где они сидели, начинала колыхаться и плавать вокруг него вместе с печью, полатями и лавками.
В ушах его рычал голос Шумова, ругавшегося отборно и со вкусом, и звенел голос Кочеткова в ответ на эти ругательства — тонко, метко и язвительно.
— Били тебя всем, Яков: и кольями, и жердями, и шкворнями… И ногами били… А ума тебе не прибавили… Не в то место, знать, попадали… Выросла дубина такая на мочежине… Стоерос!..
Толкачев вышел на двор и улегся под сараем.
Шумов и Кочетков продолжали шуметь и сквернословить в хате. Потом вышли на двор и подрались, но так как оба еле держались на ногах, то больше махали руками и падали. Ефим боялся, что их шум привлечет внимание полиции, — на ярмарке был сам заседатель, — и вышел их разнять. Кто-то из них ударил его сзади по шее. Тогда он развернулся и ударил Кочеткова. Кочетков как-то особенно быстро и отрывисто мотнул головой и потом, ухватившись за Шумова и увлекая его за собою, мягко уткнулся в землю.
Они поворочались немного и, упираясь руками друг в друга, попробовали встать, но не встали и ограничились несколькими крепкими ругательствами.
Ефим спокойно ушел под сарай и уснул.
Но через час, не больше, его разбудили.
— Этот самый? — говорил над ним громкий, начальственный голос.
— Самый этот, вашбродь… Так точно. Это — первый мошенник по округе! Бежавший из Сибири, например, да еще в морду норовит… Я, по крайней мере, служил и имею галуны, а какая-нибудь т-тварь…
Ефима арестовали. Он показал свидетельство Свирелкина. Но когда разыскали и растолкали настоящего Свирелкина, то Ефим заявил, что он вытащил документ у пьяного старика, и открыл свое настоящее имя.
III.
Его препроводили к судебному следователю, а следователь, для удостоверения личности, отправил его под сильным конвоем в родную станицу.
Ефим вступил в нее поздно вечером, накануне праздника. Издали, в мечтах, она рисовалась ему прекрасной, уютной и ласковой, и к ней неудержимо рвалось его сердце. Но теперь он предпочел бы очутиться в тайге, чтобы снова мечтать о родине и по-новому предпринять путешествие домой. Не о «каталажке» он мечтал, не о той станичной тюрьме, из которой два раза убегал он еще «малолетком»… Он шел по станичным улицам, мягким, пыльным или поросшим травой, усеянным круглыми пышками коровьего помета. Улицы уже затихли, заснули, и их побеленные домики, облитые светом невысоко поднявшегося месяца, глядели на него, старого, тосковавшего о них станичника, своими раскрытыми окошками удивленно и кротко, а жидкий лунный свет мелькал приветливой улыбкой на их стеклах, когда он оглядывался на них, припоминая и угадывая. Тени от садиков, сараев и низких плетней ползли на середину дороги, смутные, неясно очерченные, кое-где перерезанные золотистыми полосами света.
Он узнавал и не узнавал их, эти тихие улицы, сквозь тяжелый покров своей безнадежной грусти. Как будто их стало больше, как будто они стали длинней, нарядней… Вот тут был в его время один кабак, а на том углу — другой; держал отставной фельдфебель Дуванов. Жив ли он? жива ли его толстая Дуваниха?.. Были эти дома соломой крыты, а теперь вон под железом. А тут вот Дуняшка жила… Цела ли ее удалая башка? Эх, огонь-баба была!..
При каждом воспоминании о прошлом тяжелый камень, который лежал где-то там, в темной глубине его сердца, грузно колыхался и точно гнул его книзу. Но он старался идти бодро, легко, даже щеголевато. Он по движущимся теням видел, как резко и выгодно выделялась его большая и стройная фигура впереди двух низкорослых конвойных. С подстриженной седой бородой, с умным и дерзким взглядом, в картузе набекрень, он казался теперь молодым, сильным и свежим…
В станичном правлении Толкачева приняли очень приветливо и радушно. Лица были все новые и Ефиму неизвестные: и атаман, и писаря, и казначей, и казаки-сидельцы. Только Семеныч, так называемый «староста», то есть старший сторож правления, был тот же, но постарел. Он теплее всех встретил Толкачева, принес ему повечерять и даже чаем напоил.
— Ты помнишь, — говорил Семеныч, — кирпичом-то меня тогда в спину?.. Печку развалил в тюрьме, а я подошел тебя посовестить, а ты… того… в сердцах-то…
Ефима участливо расспрашивали и сожалели, что он попался. И ему было приятно видеть это добродушно-ироническое, но не обидное и, пожалуй, искреннее сожаление. Из этих людей, которые были перед ним такие молодые, веселые, шутливо-добродушные, никто не был свидетелем его прежних подвигов — конокрадства, грабежа и прочего. Помнили его сынов, но и о них говорили с расположением и сожалением. Впрочем, он сам и сыны его не трогали своих станичников и работали преимущественно на стороне. Их побаивались и дома. И дивились им. Удаль, риск, неустрашимость, сила, — все они были силачи, — гордое презрение к обычному порядку жизни внушали к ним вместе с скрытою, боязливою ненавистью и уважительный страх.
Теперь это чувство страха уже забыто, и люди, окружающие Ефима, вспоминают только лучшее, любопытствуют, жалеют и предлагают угощение. Атаман даже полтинник дал, — Ефим рассказал ему кое-что о своих злоключениях. Но когда отвели Ефима под замок, атаман в коридоре строгим голосом говорил десятнику:
— Смотреть хорошенько!..
— Слушаю, вашбродь.
— Знаешь, кто это? Волк травленый…
— Так точно. Слушаю…
Ефим слышал это, и в сердце его тяжело колыхнулась горечь обиды и бессильной злобы.
На другой день к Ефиму приходили его хуторяне, — как раз был на этот день назначен станичный сбор и в станицу съехались из всех хуторов выборные. У всех был самый радушный и приветливый вид.
— Здорово! — говорил обыкновенно каждый новый посетитель, подходя к двери тюрьмы и приятельски улыбаясь.
— Слава Богу! — отвечал Ефим.
— Не узнаешь?
— Ка-быть припоминаю трошки…
— Ну уж… иде!.. Время-то сколько прошло…
— Василий Мироныч?
— Ве-ерно! Чего же, на родину-то, знать, хребтится? с чужой стороны-то?..
— Понятное дело.
— Разумно, что свой быт милее. Ну, как же ты там… того… Жизнь твоя как протекала там?
Ефим с добродушною готовностью удовлетворял любопытство каждого посетителя.
Его выпустили из-под замка, и он сидел в казарме, окруженный толпой слушателей. Его обычное ораторское мастерство, бывалость, начитанность, познания в уголовных законах — все это с блеском развертывалось теперь в его речах, и на лицах всех слушателей было написано почтительное недоумение, почему этого умного и речистого человека они видят именно в таком, не особенно приятном положении? Так, по крайней мере, казалось Ефиму…
К полудню слушатели его поразошлись, и он вернулся в место своего заключения.
Он лег на нары и хотел уснуть. Но воспоминания взволновали его, и вызванные им образы все еще носились перед ним, не давая ему покоя. Они погрузили его в глубь того прошлого, которое всегда казалось ему таким славным, вольным, богатым приключениями и громкими делами. То, что он увидел теперь, после двадцатилетней разлуки с родиной, было ново, не похоже на прежнее, почти чуждо, но тем настойчивее напоминало черты прошлого. И минутами казалось, что воздух тюрьмы, ее смутно улавливаемая душа, это яркое небо, неподвижная зелень, залитая горячим солнцем, эти плетни, сараи, копны сена, даже заботы этих людей, их разговоры, голоса, смех, брань, печаль и веселье, — все это давно-давно знакомо, все — родное… Но люди, которых Ефим как будто вчера еще знал молодыми, свежими, сильными, бодрыми, совсем изменились, и не узнать их лиц — бронзовых, загорелых, с резкими, темными морщинами и с чистыми серебряными нитями в темных бородах.
Он поворочался с боку на бок и закрыл глаза.
И вот опять где-то там, в сокровенных уголках души, зашевелились, встали и тихо поплыли перед глазами волшебные картины молодой жизни, шумного, головокружительного разгула, удалых ночных похождений, любовных тревог, рискованных подвигов… Как будто из тумана выступили они, развернулись подробно и ярко, и вот она, прожитая жизнь, вся перед глазами, вся как на ладони…
И сердце так больно и сладко заныло…
Он быстро встал и подошел к двери. Ему хотелось опять говорить, изливать перед кем-нибудь эту светлую грусть, которая сладким ядом воспоминаний бередила раны его сердца. Но в казарме никого не было, кроме двух спавших на нарах казаков да часового с газетой в руках.
Толкачев опять лег. Потом он вспомнил, что хотел написать и послать с хуторянами письмо Спиридону. Писарь вчера дал ему лист бумаги и карандаш. Ефим достал их из кармана пиджака, надел очки, лег животом на нары и на минуту задумался…
Он помочил карандаш языком и, вместо обычного приветствия, написал:
Жизня в кратцах и стихами,
Как в разлуке жил я с вами…
Стихи о жизни давно уже родились в его голове — печальные и горькие, как горечь и тоска его жизни. На бумаге выходили они бледными и неуклюжими, и это несколько досадовало его, но он с увлечением погрузился в свою работу и писал:
Напишу вам, друзья-братья,
Жизню прежнюю свою.
Много людей проливают
Слезы на участь на мою…
Уже завечерело, а он все писал. В казарме и на плацу стало шумнее. С другого конца правления, от «майданной», где шло заседание сбора, по временам доносились бурливые волны отдаленных звуков. Они напоминали глухой, далекий звон больших бубенцов-«глухарей» и смягченное расстоянием тарахтенье и дребезжанье немазаной телеги.
— Полчанин! э-о! х-хе! — раздался оклик в узкое маленькое окошко, прорезанное в двери тюрьмы.
Толкачев быстро и легко вскочил с нар и подошел к окошку. Не снимая очков, в которых он походил на чернокнижника, он, нагнувшись, всматривался в лицо казака. Из-под широких черных бровей, похожих на волосатых гусениц, на него глядели серые глаза, пристальные, неморгающие, светившиеся лаской. Взор их напоминал что-то знакомое, отдаленное, молодое, только ласковый блеск не шел к этим глазам. Черная борода, длинная, начинавшаяся чуть не из-под самых глаз, с редкой сединой, скрадывала черты лица. Желтые зубы дружественно скалились из-под густых усов, которые лезли в рот.
— Не узнаешь, что ль? — спросил грубо-ласковым голосом казак и вошел в тюрьму в сопровождении часового.
Толкачев не переставал пристально глядеть на вошедшего. Это был большой, коренастый человек, — такой же, как и сам Ефим, но отличавшийся той резкою угловатостью спины, плеч и рук, которую налагает тяжелый труд.
— Ваня? — сказал Толкачев неуверенно.
— А то кто же… г-га-га…
Толкачев быстро снял очки, и в его глазах, больших, свинцово-серых, с жестким, хищным, выслеживающим взглядом, заискрилась молодая, нежная радость.
— Милый мой! — воскликнул он, целуясь с вошедшим. — Полчанин!.. Ну, здорово… Господи! Кабы один на один, не узнал бы…
— Досыта набился бы, пожалуй, и не угадал бы?.. А тебя сразу… того… г-га-га… как глянул, без ошибки: Ефим!..
— Ну да, конечно! Потому что сказали?.. А то и я, брат, совсем старый стал… Укатали горки Ефимку…
— Нет. Обличье не переменилось… такой же… По взору сразу можно признать. Ну, как?..
Казак положил на нары узелок в платке, потом арбуз и дыню, которые он держал, прижав к себе левой рукой.
— Живешь на свете? — спросил он, улыбаясь ободряющей улыбкой.
— Да, живу… вот… — говорил Толкачев, улыбаясь и глядя на полчанина тихо-ласковым и смущенным взглядом.
— На-ка вот, поешь.
— Спасибо, сердечный! Ну, ты-то как?
Им обоим хотелось сказать многое, но они не знали, с чего начать, как и о чем вспомнить…
— Да я чего же? Живу, — сказал полчанин, показывая опять из-под усов желтые зубы, — вот старик стал. Ворочаю горбом. Что плечами да спиной поворочаешь, то и барыш. Помаленьку живем… тихо… Ты вот как? Да ты сядь, ешь!..
— Да я не голодный…
Они сели на нары. Ефим запустил руки в карманы и сказал, принимая беззаботный вид:
— Да, брат… живу и я. Плакать не плачу, а слеза иной раз бежит… Вот все в странствиях…
— Докель же?
— Кто ее знает? Рассчитывал, что больше уж не надо бы… устал…
— Устал-таки? Не похоже, чтобы…
— Устал, брат…
Ефим отвел глаза от своего собеседника. Ему хотелось бы говорить с ним, товарищем молодости, так, как говорил он в былые времена, — беспечно-шутливо, бодро, с лихим, вызывающим цинизмом, но, против его воли, грустная, жалующаяся нота зазвучала в его словах.
— Д-да… И сам иной раз не верю, что это — я. Вперед и не думал, что устану когда-нибудь, ан устал… Выпало, мне все — смех, все — шутка. Попался — нужды нет, убегу, и… ищи ветра в поле… А сейчас — кто ее знает, куда все это делось?.. Устал… Думал отдохнуть — не пришлось. Уж как ни хитра, думаю, полиция, а я хитрей ее. Ан она меня подкузьмила, откель и не ждал…
— А сыны где?
— Двое со мной были в Красноярском. Малые, Устин с Родионом.
— А энти?
— Энти в разных местах: Малафей и Иван в Иркутске, в рудниках.
— Под землей, стало быть?
— И под землей, и над землей, по-всякому. А Абакум на Сахалине. Старуху похоронили…
Молодой казак в синей блузе и в артиллерийской фуражке внес чайник с кипятком и поклонился Ефиму. — Это сын, что ль? — спросил Толкачев.
— Сын, — отвечал полчанин. — Становь сюда, Самошка!
Казак поставил на нары чайник. Полчанин развязал узелок и достал оттуда сахар, чай в бумаге, чайную чашку с блюдцем, пшеничный хлеб и сливы.
— Садись, мой милый, — говорил ласково Ефим молодому казаку, — садись, посиди у меня в гостях. Не очень у меня тут приятное помещение, но не обессудь… Садись.
Самошка молча присел на краю нар, в отдалении, и с любопытством смотрел на этих двух пожилых, плотных, высоких и таких могучих товарищей. Отец его сидел боком на нарах и смотрел на арестанта. Взор его, который из-под нависших густых бровей казался обыкновенно суровым и тяжелым, теперь светился мягкою, тихой, ласковой грустью. Ефим налил чашку чаю, разложил бережно сахар и сливы и нарезал хлеба.
— Так, говоришь, устал? — спросил Самошкин отец.
— Да, хотелось бы отдохнуть… Ну — не пришлось… Ефим скрестил на груди руки, помолчал, глядя себе под ноги, и в раздумье продолжал:
— Много в моей жизни, Ванюшка, было разнообразия всякого… И сам небось помнишь?.. Ну, а теперь, как оглянусь назад, пытующим оком кину вперед, — хорошего не видать! Нету хорошего… ничего нет!.. Хотелось бы прибиться куда-нибудь к берегу, отдохнуть, сказать: буде!.. Ну — когда, погода все недозволительная. Значит, рок моей жизни таков… Как в Писании сказано: «Звери, говорит, имеют жилища свои, а Сыну человеческому негде главы преклонить…» Д-да… Главы преклонить негде…
Эти печальные слова тихо и грустно прозвучали в задумчивых вечерних сумерках, и жалко-жалко стало полчанину своего бесприютного старого товарища…
Они помолчали. Полчанин взглянул и сказал:
— Ну, ты расскажи, по крайней мере, где ты проживал? что за места? и вобче… как жизнь протекала?..
Толкачев начал рассказывать о себе подробно, обстоятельно, гладко, как заученное. Он вспоминал попутно и времена своей молодости, спрашивал полчанина об общих их товарищах. И чем больше он говорил: тем рассказ его становился грустнее и интереснее.
— Досадно, главное, вот что, — взволнованно говорил он под конец, — пришел я сюда безо всяких тех… никого не тронул, не обидел… Никто не может сказать, зачем я пришел: убить ли, ограбить ли, отомстить ли… или
невтерпеж моему сердцу стало, и я взглянуть захотел остальной раз на свой тихий Дон, да с тем и помереть?
Он остановился, сделавши красивый ораторский жест и упорно глядя горящими глазами в сторону своего собеседника, но мимо него.
— Так вот нет же… не вникают в это! Схватили, посадили за караул, и по статье такой-то тюремный замок, предварительное заключение до разбора дела месяцев на десять, а то и на весь год, арестантские роты, после разбора, года на полтора… меньше двух лет гнить по тюрьмам и не думай… А там этапным порядком к месту жительства, а в месте жительства — кусать нечего, делать нечего… Сибирь, брат, такая сторона: теперь вот, в рабочую пору, можно еще наняться куда-нибудь, а после — осенью, зимой — и за кусок хлеба никто не возьмет. Чем же оправдаться несчастному поселенцу? Побираться… Так у меня такая совесть: чем под окном стоять, лучше я в окно влезу…
— Это ты правильно, — угрюмо усмехнулся полчанин.
— Вот, Ваня… так подумаешь-подумаешь, и скучно станет… ах, как скучно!.. В жизни, брат, как иной раз в карты, в стуколку, — может, слыхал? — поставишь один ремиз да другой, да так застрянешь, что не вывернешься никакими способами… Иной раз идешь на большой риск — удача. А иной раз так, ни за что ни про что влетишь, как кур во щи… просто за «здорово живешь», даже обидно… Вот, например, последние года — три года, тут, можно сказать, рок моей жизни был до конца несчастен и несправедлив…
И Ефим подробно рассказал о том, как несправедливо он с семьей потерпел за пропавшего киргиза Мурадбая.
Дверь опять загремела и отворилась. Часовой ввел женщину лет пятидесяти, с тарелками, прикрытыми платком, с арбузом и дынею.
— Здравствуйте, братец! — сказала она, осторожно освобождаясь от своей ноши с помощью полчанина.
Толкачев встал и молча, пристально смотрел на нее.
— Это кто же? — спросил он тихо, с видимыми усилиями напрягая свою память.
— Не угадаешь!
Женщина улыбнулась, и глаза ее почти спрятались в лучистых морщинах. Несмотря на эти морщины, лицо ее приняло выражение молодое и знакомое Ефиму.
— Дуня?! — воскликнул он.
— Узнал…
— Милая моя, ни за что бы не угадал.
Он протянул ей руку, и они крепко и звучно поцеловались.
— Ведь родня! — сказал Ефим, обращаясь к полчанину.
— Ну, а я не знаю, что ль… — спокойно и равнодушно заметил полчанин, поглядывая на них ласковым, смеющимся взглядом.
— Ну… как же ты поживаешь, моя болезная?
В голосе, во всей сильной фигуре Толкачева, в его глазах был ласкающий и нежный молодой тон, которым он в прежние времена очаровывал женщин.
Она вздохнула, грустно улыбаясь, и певуче-печальным голосом сказала:
— Да вот живу… Осиротела кругом: родителей похоронила. Из родных никого почти не остается. Дочка дюже больна. Так… все горе да горе…
— Муж-то у тебя… я ведь его не знаю…
— Да он у меня смирненький… Ничего, живот… Они помолчали и глядели друг на друга.
— Ну, а вы, братуша, как? — спросила она, не сводя с него грустного, умиленного взгляда.
Ефим, улыбаясь, развел руками.
— Да вот, как видишь. Как говорится, живешь — не тужишь, а помрешь — хорони, кто хошь… на захват!.. кругом чист…
Он тряхнул головой и засмеялся.
— Все меня караулят, моя милая, а не я караулю…
— Что это за диковина, Ваня, — Ефим опять обернулся к своему полчанину, — начальство меня всегда любило, на войне я отличен был, а никогда мне не пришлось караулить кого-нибудь… все меня да меня…
— Что же делать, братец, — сказала Дуня и опять улыбнулась. Когда она говорила с ним и когда он обращался к ней, лицо ее невольно расцветало улыбкой — улыбкой милого воспоминания о давнем хорошем, светлом и счастливом времени. И Ефиму вспоминалось в этой улыбке то лучшее прошлое, от чего и теперь еще сладкою и безнадежною болью ноет сердце, — беспечный широкий разгул, веселый и головокружительный дым его молодости.
Его любили женщины, и он их любил любовью пылкой, пьяной и опьяняющей, короткой и своенравной. Он был красив, силен, отважен, любил риск и сорил деньгами. Многие мужья потерпели обиды от него, потерпел и он от них: и сейчас рубцы видны на его коротко остриженной голове, а в спине, около лопаток, сидит добрый заряд дроби.
Да, было время… Когда, бывало, ночью несется его песня, по станице или по хутору, не в одной хате хлопало тихо окошко и слышалось осторожное покашливанье. Он любил связь громкую, скандальную, заходил к своим любовницам вместе с товарищами, пил, гулял, пел песни, буянил… А они расплачивались после перед своими мужьями дорогой ценой. И тем не менее всякий раз он видел, что его посещения волнуют их радостью, счастьем и они готовы за мимолетные его ласки и от него, и за него терпеть какие угодно побои и терзания.
— А ты, сестра, все такая же… как молодая, — сказал Ефим с улыбкой.
— Ну уж… где уж…
Он стал вспоминать вслух прежних товарищей своей разгульной жизни и характеризовать их метко и остроумно. Она, подперши щеку одной рукой, слушала и глядела на него с грустной и жалостливой улыбкой. Потом он стал рассказывать, как умирала его старуха, и когда Дуня заплакала, он оборвал рассказ.
— Ну, чего там… — сказал он сурово и отвернулся. Они долго молчали.
Вечер уже совсем окутал землю своим синим пологом. Сквозь железный переплет в окне, — рама была выставлена, — видно было, как над черной рощей верб за станицей красным заревом выплывает луна. Из «майданной» шум доносился сильный. Иногда он был странно схож со стуком деревянных молоточков о чугун.
— Я все думаю, — заговорил Толкачев с мечтательной и грустной улыбкой, — кабы случилось чудо!.. Кабы со всеми своими сынами-героями я опять жил на тихом Дону… а?.. Ну, царь бы, что ль, велел, или там что-нибудь вышло… война, например… а?.. А ведь кабы нас допустить на войну, мы бы каких чудесов натворили! Ты знаешь Абакушку? Ведь это что ж такое? Орел… лев!.. Ни перед какою страстью не дрогнет!.. А Малафей? Эх, молодцы, ей-богу!.. С такими молодцами горы свернуть можно!.. А они в кандалы закованы…
Он помолчал, вздохнул раз-другой и заговорил снова:
— Увел было я Малафея с каторги, да не уберег… И он начал рассказывать об этом опасном, смелом и грустном своем приключении, увлекаясь воспоминаниями и увлекая ими своих слушателей. Он долго рассказывал.
— Увесть увел, да не усмотрел я за ним, — говорил он, вздыхая, — все этот алкоголь проклятый… Кабы не напились мы тогда да не стал бы Малафей для форсу стрелять из левольверта, гулял бы он теперь на свободе…
Он приостановился, вспоминая печальные подробности, и продолжал:
— Выстрелил раз — хорошо показалось… Он — в другой. А едем в товарном вагоне — за два целковых кондуктор посадил. Выстрелил в другой — выпивши мы нее были, еще попутчик был с нами, песни играем. Однако я говорю: «Малафей, буде! Неловко это…» А он шумит: «Отец! ты — орел, мы — орлята… собери нас всех под свои крылья, всю Рассею пройдем!..» Ну, уговорил его кой-как, уложил на мешки, он опять в карман за левольвертом и — бац! Выстрелил в кармане у себя — то ли нечаянно, то ли форснуть захотел. Я говорю: «Оставь, Малафей!» А не видать мне, что он ранил себя, а он-то, верно, не чует, лежит. «Ничего, — говорит, — отец, не робей! Пей да людей бей, богат не будешь, зато будут знать, чей ты сын…» Повернулся, а у него кровь из штанов капает. Попутчик наш как зашумит: «Да он убил сам себя!» Я — дерг с него штаны, а у него кровь из ноги так дудкой и засвистала… Мне бы забинтовать ему ногу — у нас в мешках и шелк был (лавку одну там погромили), — а я с испугу-то не догадался. Думаю: пропали! кончено! человек убит… скажут, мы убили… Тут и Малафей… видит, кровь, в голове у него стало мутиться. «Отец, — говорит, — я помираю! спасайся!» Лег на мешки, глаза под лоб закатил, помертвел весь. «Спасайся, отец! — говорит, — иди к матери, к братам, повидай их, отнеси поклон от Малафея… Скажи, — говорит, — хотел Малафей повидаться, мол, с вами — не пришлось… Значит, не судьба мне на воле погулять…»
— Значит — не судьба! — произнес Толкачев с горьким чувством, и голос его упал.
— Что же, взяли? — спросила женщина, когда рассказчик остановился и опустил голову.
Толкачев махнул рукой и ничего не ответил.
Дуня судорожно вздохнула.
Стало тихо. Светила луна. И свет этот был тихий и грустный. На полу пятна его были белы, как бумага, а на стене — голубые — блестели, как мрамор. И все кругом: нары, печь, стены, решетка — стало незнакомым, странным и таинственным.
— Да, Дунюшка, — печально сказал Толкачев, вздыхая, — всего, моя милая, не расскажешь… Сердце растревожишь, это… того…
Дуня вздохнула. Тихие, стонущие звуки ропота и жалобы вырвались из ее груди и прозвучали в этом вздохе. Полчанин сидел в глубокой задумчивости.
— Вот, братец, рыбки… повечеряй, — сказала женщина, развязывая узелок.
— Ну, спасибо, моя милая! Да я тут — не голодный. Слава Богу, меня не забыли…
— Когда же… командироваться-то будешь? — спросила она с легкой запинкой.
— Должно быть, завтра.
— Ну, завтра зайду… А теперь, извиняйте, бегу домой: дочка-то у меня дюже плоха…
— Ну, прощай, моя милая!
Он поцеловал ее и дрогнувшим голосом сказал!
— Может, не придется видеться больше!..
Она заплакала и быстро скрылась за дверью. Ефим помолчал и вздохнул:
— Молодая была — какая была красивая и веселая. И как изменилась… Время-то что делает!..
— Чай-то простыл, — сказал полчанин с сожалением.
— Буде. Чай не уйдет. Нынче чай, и завтра будет чай. Давай лучше поговорим. Ты про себя бы что-нибудь сказал… И вообще про все: про станицу, про полчан наших — кто жив, кто помер?
Полчанин тяжело громыхнул сапогами и скрестил на груди руки. Он не привык выражать свои мысли в связном рассказе и затруднялся говорить.
— Про себя чего же говорить? — сказал он медленно и раздумчиво, — живу… Житье стало тесное, народу умножилось. Воинов нет, казацтва лежит пропасть. Все позапахали, позагородили. Скотину выгнать некуда: как в купырь зашла — плати полтинник за голову. Утеснение стало…
— Ну, парень… Я считаю, лучше этой жизни нет, как у нас на Дону, — возразил Толкачев, — и во сне она мне спилась… каждую ночь снилась, бывало!.. Так сердце тосковало по ней, так тосковало… а-а!.. И детей оставил, пошел сюда. В уме держал я одно… И никто, пожалуй, тому не поверит из тех людей, какие судить меня за побег будут… Никто же весть от человек, яже в человеце… Эх, Ваня, Ваня… Кабы кто заглянул в волнующееся мое сердце…
Они долго молчали. Потом полчанин встал и, поставив свой мазаный указательный палец на чайник, спросил:
— Ну, ты будешь еще пить?
— Нет.
— Так вот рыба есть. Вот дыньки, арбузы.
— Это я поем.
— Самошка, ты не спишь? — суровым топом окликнул полчанин сына. — Пойдем!
Толкачев бережно собрал в бумажку сахар и передал его и чайник Самошке.
— Пока прощай. Я завтра зайду, — сказал полчанин.
— Спаси Христос, мой сердечный.
IV.
Когда они ушли, Толкачев подошел к окну. Легкая свежесть теплой, светлой, нарядной ночи пахнула на него. На плацу в том месте, где тень от станичного правления кончалась, лежали на разостланных войлоках казаки. Они ушли из казарм, где было душно и не без клопов. Дальше виднелась роща. Когда-то была тут песчаная коса (Толкачев еще учился на ней «малолетком» джигитовать), а теперь она вся загорожена на далекое пространство и вся заросла садами. Косматые и седые при лунном свете вербы первого плана отделялись от темной зелени груш и яблонь. Там, внизу, под ними черно и таинственно, а сверху жидкий лунный свет весело переплетается в узоры с тенями. Еще дальше, за пересохшей речкой Прорвой, вырисовывается слабой волнистой линией на ясном своде неба ровная стена верб и тополей на левадах.
И все так тихо, неподвижно, очарованно и мечтательно…
Ефим вспомнил тайгу, холод, лишения, нужду и вздохнул. Опять тошная горечь разлилась по его сердцу…
Вошел приземистый курчавый казак с лампой. В каталажке стало светло, но лунный свет, убежав из нее, унес вместе со своими серебряными пятнами и узором решетки всю таинственную красоту этого скучного места.
— Вечерял ай нет? — спросил казак у Толкачева. Это был десятник.
— Может, до ветру сходишь? А то буду замыкать.
— Пожалуй, и повечерять можно, — сказал Толкачов, — зараз, чадушка… я — зараз… Водочки бы теперь выпил, кабы ваканция была. Как ни говори, сердечный мой, а без водки кисло жить на свете. Добра в ней мало, а выпьешь — будто и веселей станешь, и моложе, и богаче, и все у тебя есть… Хе-хе… Диковина, что такое!.. Винополию-то теперь затворили, должно быть?
Десятник ухмыльнулся и сказал:
— Тут без винополии чуть не в кажнем дворе. Вот рядом, у Недомолкина, хочь залейся… Всегда имеет… По полтине бутылку жарит, сукин сын.
— А коль такое дело, — сказал Толкачев, запуская руку в карман, — лети!..
Он протянул десятнику на ладони полтинник.
— Мне нельзя, — сказал казак, — кабы не отвечать… Я пошлю. Скачков! — крикнул он.
— А-о! — откликнулся звонкий голос из казармы.
— Ползи сюда!
Вошел молодой казак в голубой фуражке, высокий, смуглый, с чуть пробивающеюся растительностью на лице…
— Чего извольте? — спросил он лениво и небрежно.
— Сбегай-ка, брат, к Степке Недомолкину. Вот дядюшка желает…
Скачков молча взял деньги и ушел. Минут через десять он вернулся с бутылкой. Толкачев хлопнул дном бутылки о свою широкую ладонь, и пробка выскочила. Он потянул из горлышка, потом передал бутылку казакам, они тем же порядком приложились к ней, и после все трое стали закусывать рыбой.
— Тошно сердцу моему! — говорил Толкачев через несколько минут, снова держа в руках бутылку, — растревожил я сам себя нынче… Пришел в родные края… на родимую сторонку… и не дали мне взглянуть на нее… обызрить очами… Моментально не дали!.. И вот опять в проклятую Азию… Родина! а? ведь это… что же такое?.. Болезные вы мои чадушки! Эту вот самую голову седую преклонить негде теперь, кроме тюрьмы… Вот этот самый старичишка был когда-то силен, громок и славен, а сейчас — бесприютный бродяга я на белом свете…
И в голосе его звучали искренние, подкупающие своей скорбной жалобой ноты. Казаки сочувственно смотрели на него, с уважением покашливались на бутылку и не знали, что сказать ему в утешение.
— Конечно, на свою родину хребтится, — пробормотал десятник, — как говорится, родная сторона… она… мать… родимая матушка… Как говорится, нет милой той стороны, где пупок резан…
И он забулькал из горлышка и крякнул, передавая бутылку Скачкову.
И так они все трое мирно беседовали. Толкачев, по обыкновению, говорил много и красноречиво; он говорил грустные вещи, но на душе у него от выпитой водки стало легче и светлее. Когда была кончена бутылка и рыба, когда съедены были арбузы и дыни, он, тяготясь оставаться один, начал читать казакам свои стихи, которые написал днем.
Пишу жизню я стихами,
Как в разлуке жил я с вами, —
размеренным, глухим голосом раскольничьего начетчика возглашал он.
В иных местах он останавливался, пояснял, пускался в новые воспоминания. Пристальное внимание его слушателей подбодряло и увлекало его. Он чувствовал, что вместе с рассказом и чтением облегчалась как будто тяжесть и боль его сердца, расплывалось горе и в темной дали его будущего опять занимался слабый свет какой-то надежды. Его безграмотные, нестройные стихи явно нравились его слушателям; они изумляли их своей незатейливой музыкой и в иных местах глубоко трогали их наивные, молодые сердца. И когда кто-нибудь из них сочувственно качал головой, или сокрушенно причмокивал языком, или тихо восклицал, Толкачеву становилось так приятно-грустно, что голос его дрожал, слабел, почти замирал, и он смущался, чувствуя закипавшие в горле слезы.
С малолетства я страдаю
По чужим странам свой век…
Вы взгляните, как на брата,
Я — несчастный человек, —
читал Толкачев протяжно, почти пел, —
Кто мою жизню рассмотрит, —
Горе, слезы и смешно…
Положа на сердце руку,
Сказать правду не грешно…
Переходя, после длинного введения о своей молодости, к рассказу о ссылке, он вздохнул и прочитал с подавленным чувством:
А в Сибири — страшный холод:
Вся природа аж дрожит…
Поселенец, как несчастный,
В свою родину бежит…
Двадцать лет и я в Сибири —
Так ужасно я страдал!..
Ни малейшей там отрады
В двадцать лет я не видал…
— Как же, говорят, житье будто хорошее в Сибири? — сказал десятник, — будто простор, всего много?..
— Земли много, — сказал Толкачев, — только какая земля? Глина, ржавь одна… Лесу много, — так и гудет, проклятый… круглый год гудет… Зверя много, а жизнь незавидная. Холод… Печальная жизнь. Все сковано: и земля, и воды, и люди. Лютый холод! Сколько я исходил земли, лучше нашего Дону не видал… Вот…
Он взглянул в лист и прочитал:
Дон, родная сторона!
Всегда снилась мне она…
Как засну и вдруг увижу,
Будто на тихом Дону
И от вас привет я слышу,
Милых сердцу моему…
Голос его стал глуше, точно угасал… Ноты страстной любви к родине бились и дрожали в этом тоскующем признании и рождали в сердцах его слушателей мягкие отзвуки жалости, сочувственной грусти и трепетного интереса к его судьбе.
Вот неутолимая тоска погнала его на свою родную сторону; вот он добрался до нее, увиделся со своими родными.
Не замедлил брат, приехал
С дорогой моей сестрой,
И от радости, в тревоге,
Предо мною стали в строй, —
читал Толкачев, склонив голову набок, не отрывая от листа упорного взгляда через очки:
Я увидел Спиридона
В неутешных слезах,
У меня же от волненья
Потемнело все в глазах.
С непритворной горькой скорбью
Сбок меня сестра сидит,
Заунывно, с перебором,
Как по мертвому, кричит.
Сестры скорбь та неподдельна…
В слезах она говорит:
«Ах ты, милый, родной братец,
Как под старость будешь жить?»
Я сестре ответил кратко:
"Рок мой видно вам и мне:
Из пяти сынов-героев
Только двое есть при мне…
Остальные, то есть трое, —
За убийства в рудниках…
Про них вспомню, как родитель,
И со вздохом скажу: «ах!..»
Голос Ефима дрогнул. Он остановился, глубоко взволнованный, подавленный нахлынувшими на него горькими воспоминаниями, и махнул рукой. Слушатели его смотрели на него молча и растроганно. Черные красивые глаза Скачкова ласкали его жалостливо и нежно, как объятия ребенка. Ефим резким движением бросил лист на нары, встал и быстро отошел к окну.
Наступила долгая пауза. Старик сморкался. Десятник, чтобы не подать виду, что он заметил его слезы, сказал усталым голосом:
— Кочета, должно быть, скоро будут кричать… Ай уж спать завалиться?..
Ему было жалко теперь замыкать в каталажке этого человека, который так трогательно рассказал о себе, у которого было столько горя в жизни. Пустить бы его теперь на все четыре стороны…
А Толкачев все стоял у окна, пристально смотрел в серебристый сумрак ночи, ничего не видя, и по временам сморкался. Потом он сказал тихим, усталым голосом:
— Ну, ребятушки, на спокой так на спокой. Пора… Кто со мной — провожайте…
— Скачков, покажи, — сказал десятник.
— Небось, и сам найдет, — сказал Скачков.
Он сидел с ногами на нарах, уткнувшись локтями в колени, и неподвижным, задумчивым взглядом глядел на старика, подперши кулаками голову.
— Порядок требует, — сказал нехотя, но с весом десятник.
— Да вы не опасайтесь, ребятушки, — говорил Толкачев, выходя из казармы в сопровождении десятника и Скачкова, — убечь захочу — все равно не удержите… Я — старый арестант! Семнадцать раз бегал из тюрем… Вот из этой самой каталажки два раза уходил малолетком. Но… не опасайтесь, чадушки мои… Убежать надумаю, я знаю, где это сделать. Тут не побегу, не способно… Меня из Кепинской провожали, дали двух казачат молоденьких, неслужалых, — вовсе ребятишки… Идем по лесу, я и гляжу на них: стража! одного пихнуть, а на другого топнуть — вот и нет их… Чего они со мной могут? котята — ни больше, ни меньше — против меня…
Он договорил уже на ходу. Когда он оглянулся, Скачков стоял на крыльце и глядел в небо своими задумчивыми глазами. Десятник отошел к углу и занялся своим делом. Кругом было тихо, безмятежно и красиво. В водянистой и прозрачной синеве высокого неба терялись редкие и неяркие звезды, как тоненькие восковые свечки. В воздухе, нежном, ласковом, где-то вдали то дрожала, то угасала песня двух или трех голосов, — разобрать было трудно.
Ефим остановился, вслушиваясь в песню. Она знакома ему. Он подумал с завистью:
— Играют… Счастливые люди… вольные!.. И я когда-то игрывал ее… «Э-э-о-о-й кабы мо-о-жно иметь си-зы кры-и-луш-ки… э-о-ой воз-вил-си-и-и бы да я по-ле-те-е-ал…» — тихо запел он фальцетом, вслушиваясь в виляющие, кудрявые переливы подголоска.
И почувствовал, что снова к глазам подступают слезы и в сердце занимается жгучая тоска и жажда воли. Он оглянулся. На крыльце рядом с Скачковым стоял десятник и говорил дребезжащим сонным голосом:
— Должно быть, Самошка гуляет со степными. Либо пашнями меняются…
Ефим прошел пожарный сарай, вошел в тень, которая густо падала от высокой кучи дров, и подошел к маленькому дощатому строеньицу. За углом сарая ему уже не видно было казаков, но он слышал их голоса.
Он глянул вперед. За узкой прогалиной между дровами и сараем темнели густые рощи садов.
«Кабы можно иметь сизы крылья», — подумал он словами песни, которая красиво плавала в воздухе, колыхалась и трепетала, рождаясь в одной стороне и умирая в другой.
А ведь несколько прыжков, и он будет там, в этой черной, таинственно-молчаливой гуще… А что дальше?.. Да не все ли равно — хуже не будет!.. Дальше — перебежать поляну и — лес… А там видно будет…
Сердце его забилось часто и громко. Мелкая, мгновенная дрожь волнения пронзила его… Две-три секунды раздумья, и… он хлопнул дверью дощатого строеньица и под стеной сарая пробрался к яру, цепляясь за ветки наваленных в кучу пеньков. С яру он быстро и мягко, по сваленным кучам навоза и золы, спустился вниз, перескочил через низкое старое прясло, которое досадливо крякнуло под ним, и утонул в черной тени старых груш.
Он бежал быстро и легко, как молодой; легко перескакивал через низкие плетни и огорожки, обрывая ногами плети ежевики и ползучих трав, выскакивая на поляны, засаженные арбузами и капустой, и опять погружаясь в тень, в которой мягкие пятна лунного света были похожи на разбросанные клочки бумаги.
Он взял вправо от дороги и, добежавши по садам до первого озерка, на минуту приостановился, чтобы перевести дух. От станицы как будто доносились смутные голоса, а может быть, это только чудилось… И песня как будто все еще плавала в воздухе… Сердце Ефима стучало молотами, и в ушах стоял шипящий звон. Но он не боялся погони. Он знал, что пока казаки сходят к атаману сообщить о побеге арестанта, пока разбудят его, пока он оденется и придет в правление, — пройдет много времени и он будет далеко…
Он думал теперь, какое ему взять направление: в степь ли к своему хутору, или к Хопру. Потом он подсучил шаровары, перекрестился, засмеялся тихо и радостно, решив не думать о будущем, и перебрел мелкое озерцо. Он пошел опушкой леса, а вправо от него расстилалась степь, ровная, тихая, звеневшая монотонной трелью кузнечиков, залитая прозрачным серебристым туманом лунного света.
И ее простор ласково манил старого арестанта в свои объятия.
Оригинал здесь — http://www.fedor-krjukov.narod.ru/proza/V_RODNIH_MESTAH.htm