В память прошлого года (Ткачев)

В память прошлого года
автор Петр Никитич Ткачев
Опубл.: 1877. Источник: az.lib.ru • (Посвящается всем искренним патриотам)

П. Н. Ткачев. Кладези мудрости российских философов

М., «Правда», 1990

В ПАМЯТЬ ПРОШЛОГО ГОДА
(Посвящается всем искренним патриотам)

править
Нечто о литературных и иных открытиях прошлого года.

Пусть сколько угодно уверяют нас скептики и пессимисты, будто тон литературы в последнее время значительно понизился, будто она из общественного органа превратилась в нечто вроде лоскутной лавочки, потеряв всякую живую связь с интеллигентным и мыслящим меньшинством; пусть они говорят, будто общество упало еще ниже литературы, будто животное прозябание сделалось его вожделенным стремлением, и оно ничего более не желает, как того же безмятежного сна, из которого его на минуту вывела достопамятная эпоха нашего Rennaissance… Пусть все это говорят и доказывают пессимисты, пусть вместе с ними утверждают и неблагонамеренные сербы, что мы, спасители их, такие же варвары, как и турки, будто наши доблестные добровольцы обратили Белград в нечто похожее на кабак, а великий Черняев чуть не завел у них ташкентского режима кулака и нагайки. Все это, конечно, ничто иное, как злостная клевета, нисколько не опасная ни для нашей великой роли цивилизаторов и освободителей, ни для нашего национального одушевления. Прошлый год торжественно обличил этих клеветников во лжи, и не только во лжи, но и в явной злонамеренности. Кто им теперь поверит? Кто станет их теперь слушать? А если бы и нашлись наивные люди, готовые им верить и их слушать, если бы и нашлись такие вислоухие, которым хочется отравлять свои девственные и непорочные души ядом их мрачного зоилства, то теперь не представляется ни малейшего труда снова разубедить их, снова привести их души в прежнее непорочно-девственное состояние. Против яда у нас имеется противоядие, и его дал нам прошлый 1876 год.

Когда я группирую в своей памяти все те удивительные открытия, разоблачения и превращения, которыми подарил нас прошлый год, сердце мое дрожит и трепещет от патриотического восторга. Нет, еще далеко не оскудела своими нравственными силами та страна, в которой есть такие «граждане», как князь Мещерский, такие доблестные воины, как «генерал» Комаров, «полковник» Лаврентьев и сам «генералисимус», столь памятный Сербии, Черняев. Нет, не иссяк еще наш национальный гений, когда среди нас, на нашей черноземной почве, могут нарождаться, и как быстро, неожиданно нарождаться, такие честные, неподкупные и талантливые публицисты, как Суворин, братья Градовские, г. Орест Миллер, Макс и многие другие, которым имя — легион. Нет, мы далеки еще от умственного прозябания и опошления, когда у нас есть такие глубокие мыслители, как Гайдебуров, П. Ч., Л. О., С. М., и т. д., и т. д. Нет, мы не ощупью ходим, не спим, да и не можем спать, когда нашим мнением руководят, над нами бодрствуют такие великие спекулятивные таланты, как Струтберг, Ландау, Полянский, Каймаков, Трубников и Нолетика, когда у нас прямо на глазах пекутся «овсянниковские блины», когда в наших ушах рядом с плачем ограбленных и разоренных акционеров, кредиторов, «вкладчиков», засеченных детей, раздаются то сладостно-слезливыя, то бурно-увлекательные трели Спасовичей, Утиных, Плевак, Лохвицких, Соколовских — битых и имеющих впоследствии быть битыми — и всей их честной комнаты.

И кто бы мог подумать при начале прошлого года, что он готовит нам столько неожиданных сюрпризов! Начался он самым ординарным образом. На горизонте не усматривалось ничего чрезвычайного. Правда, мягкосердого Корша уволили и на его место определили Баймакова; Суворин оказался «не у дел». Событие, по-видимому, не особенно важное, даже совсем маловажное. Но это было только начало… А затем и пошло, и пошло… открытие за открытием, подарок за подарком. Голова просто идет кругом, как только подумаешь обо всем, что мы узнали и услыхали в этот достопамятный год! Мы узнали прежде всего, что в недрах нашего, по-видимому, такого вялого и сонного общества таится непочатый угол всевозможных гражданских доблестей, геройства, самоотвержения, славянолюбия и патриотического пафоса, да и какого еще пафоса! Просто даже страшно становятся; кажется, если бы собрать весь этот патриотический жар, который воспламеняет сердца одного только Суворина, Мещерскаго, Каткова, Миллера и Градовских, то и его было-бы вполне достаточно для сожжения не то что целой России, а, пожалуй, и всей Европы. А ведь что такое Суворины, Миллеры, Катковы, Градовские и Мещерские в общем строе нашей общественной жизни? Незаметные, микроскопические пылинки, созданные но образу и подобию всех прочих пылинок. Что же выйдет, если собрать жар со всех-то пылинок? Поистине, «небу станет жарко»!

Но это еще не все, далеко не все. За этим первым открытием обнаружилась масса других, столь же пикантных, хотя и не столь важных. Обнаружилось, что гг. Комаровы, Петровы, Лаврентьевы и т. п. могут быть не только дрянными и безграмотными бумагомарателями, по и замечательными полководцами; что Суворин, издающий «Новое Время», и Суворин, писавший фельетоны в коршевской «Пенкоснимательнице», — два совершенно различные лица, кроме фамилии и псевдонима ничего общего между собою неимеющие; что Скальковский совсем не любознательный путешественник и не мирный «содействователь» успехам отечественной «торговли и промышленности», а просто-напросто переодетый пират; что «князь Мещерский», сотрудник «Гражданина», есть «высоко талантливый публицист», а «князь Мещерский», издатель той же газеты, не более, как «ворона в павлиньих перьях»; что слово «Струсберг» не есть имя существительное собственное, а имя существительное нарицательное или, лучше сказать, собирательное, вроде слов: лес, стадо и т. п., и что этим словом обозначается не только то лицо, которое, купно с «именитыми гражданами Москвы», обобрало московский коммерческий банк, но и многие другие лица, как, напр., Поляков, Губонин, Башмаков и другие немножко их повыше и повлиятельнее.

Открытия, возвещенные с высоты адвокатской трибуны, были не менее удивительны и неожиданны. Было обнаружено и вполне убедительно доказано, что как бы ни были велики истязания, свершаемые отцом над ребенком, эти истязание никогда не могут выходить из пределов родительской власти и всегда будут составлять не более, как «отеческое наказание», без коего никакая «система воспитания» осуществлена быть не может. Было обнаружено и вполне доказано, что печать есть одно из главнейших препятствий «правильного отправление правосудия»; что мошенничество, подлог, подтасовка не суть деяние законом наказуемые, а лишь «грехи», подлежащие ведению не земного, а небесного правосудия; что в России честных людей вообще немного, и потому к мазурикам, к мошенникам следует относиться с возможно большею снисходительностью и осторожностью; что убийства (или покушение на убийство), совершаемые но любовным мотивам, каре уголовного закона не подлежат, ибо "в евангелии сказано о блуднице: «эта женщина много возлюбила, за то ей многое и отпустится»! и т. д., и т. д., — всего и не перечтешь! Любознательный читатель, в груди которого бьется патриотическое сердце, и сам может дополнить мой поверхностный перечень, если только потрудится восстановить в своей памяти блестящие речи российских «плевак» во славу и честь Овсянниковых. Каировых, Кроненбергов, Струсбергов и многих иных больших и малых «светочей» земли русской.

А открытие в области словесности, литературы и науки! Имя им — легион! Да и какие еще открытия! Просто удивляешься, как это земля устояла под нашими ногами, как она могла без малейшего для себя ущерба вынести то невыносимое бремя ума, таланта и изобретательности, которое навалила на нее литература истекшего года. О крупных открытиях, вроде, наир., открытие Христофора Гайдебурова (известно, что начальство разрешило «сему преискусному изобретателю» заменить имя Павла, полученное им при крещении, именем Христофора, как более соответствующим его колумбовским талантам), — о таких открытиях мы не будем говорить; довольно и того, что уже было о них сказано раньше. Но, кроме них, сколько других открытий, хотя и менее крупных, но, по совести говоря, не менее, а пожалуй, даже и более замечательных! Г. Боборыкин, напр., открыл каких-то «новых птиц», к породе которых и сам себя сопричислил. Г-жа Ефименко открыла, будто «Неделя» внесло какую-то новую, вдохновляющую и освежающую струю в затхлый мир провинциальной косности и невежества. Г. Ковелин открыл, что современная критика ниже всякой критики, так как, свихнувшись с прямого пути еще со времен вечной памяти Белинского, она с тех пор неудержимо катится по наклонной плоскости в бездну пошлого, бессердечного, грубого и бессодержательного материализма. Гг. П. Ч., Л. О. и иные не менее известные и знаменитые «недельные» публицисты, поддерживая и развивая сию достопримечательную мысль юного «старца», открыли, что главным виновником и пособником падение критики следует считать журнал «Дело», ибо этот журнал — «журнал невозможный» и даже «неприличный»: он все отрицает, все осмеивает и всех ругает; для него нет ничего святого: его критики — величайшие циники, невежды и нахалы. Лучезарный «идеал», представлявшийся означенным публицистам несколько лет тому назад в виде прекрасной, соблазнительной девы, критики «Дела» до такой степени изгадили и обезобразили, что теперь он имеет вид какой-то несчастной блудницы, поражающей стыдливые очи и уши Гайдебурова своим распутством, своими лохмотьями, своими циническими речами[1]. Таким образом, оказалось, что жестокие критики «Дела», помимо всех своих дурных качеств, одарены еще чертовскою способностью — превращать «очаровательных дев», пленяющих сердца публицистов «Недели», в отвратительных блудниц. Надеюсь, что г. Гайдебуров, проглотивший, как устриц, своих двух соиздателей, г-жу Конради и Рагозина. — проглотивший и даже немигнувший глазом, — не оставит и нас без должного возмездия; ну. конечно, ведь валаамские ослицы не только ревут, по и лягаются. Но пойдем далее но пути открытий.

Г. хроникер «Отечеств. Записок» открыл, а Полетика, т. е. «Заурядный читатель» (трудно сказать, где кончается один и начинается другой; полагаю, что вопрос этот может быть удовлетворительно решен одним только метранпажем «Биржевых Ведомостей»), очень тонко и остроумно доказал, что между ночлежными приютами, домами терпимости, собачьими конурами и редакциями всех русских журналов и газет, к какому бы лагерю они ни принадлежали, существует поразительное сходство, и что поэтому требовать какой бы то ни было солидарности от сотрудников, случайно попавших в эти собачьи конуры, так же наивно, как глупо и неуместно… Впрочем, виноват, тысячу раз виноват: важное это открытие сделано не в прошлом, а в запрошлом, 1875 году. Однако в прошлом году была практически доказана и удостоверена его истинность и удобоприменимость. А ведь это тоже чего-нибудь да стоит: кто не знает, что доказать наглядно, фактами, практическую удобоприменимость какого-нибудь открытие подчас бывает гораздо труднее, чем дойти до него путем чисто-отвлеченных, априористических соображений? Вот почему честь и слава этого открытие не может быть монополизирована в пользу одного только 1875 года; запрошлый год должен поделиться ею с прошлым годом, а то, чего доброго, гг. Каймаков, Краевский, Полетика, Суворин, Скабичевский, Боборыкин и иные прочие сочтут себя обиженными, а свои несомненные заслуги по части «перебегания» из одной собачьей конуры в другую — недостаточно оцененными.

Последняя половина года была особенно богата открытиями наиболее пикантного характера. Краевский открыл, напр., что занятие не только литературным, но просто даже издательским делом несовместно со службою в судебном ведомстве; о других ведомствах, особенно тех, где делопроизводство не имеет той гласности, какую оно имеет в новых судах, хитроумный старец благоразумно умолчал. Суворин открыл, что бить мужика не только можно, но и должно, если только побои наносятся с благим намерением. Кроме того, он открыл, что вообще гуманные идеи и понятие людей цивилизованных о человеческом достоинстве и чести хороши только на бумаге, в области литературной болтовни, — в области же практической жизни кулак да успешная розничная продажа газеты не в пример лучше. Г. Марков открыл, что в войне всего более шансов на успех имеет тот народ, который отличается наибольшею степенью бедности и невежества. Еще раньше его г. Краевский сделал открытие первостепенной государственной важности: он открыл новый и, по его мнению, неистощимый источник государственных доходов в бесконечной выносливости русского народа.

Впрочем, не довольно ли? Надеюсь, что и указанных открытий вполне достаточно для переполнение сердца благомыслящего россиянина патриотическим восторгом, патриотическою гордостью. Однако, я был бы крайне несправедлив к истекшему году, если бы не остановил вашего внимание еще на одном журнальном открытии, открытии, если и не венчающем все остальные, то, во всяком случае, могущем служить мерилом проницательности ума и таланта, обнаруженного в 1876 году нашею литературною мыслью. Известно, что критическая способность человека служит обыкновенно мерилом его умственного развития. То, что справедливо относительно отдельного человека, конечно, должно быть справедливо и относительно целого общества, следовательно и относительно его литературы. Сила, достоинство и значение литературы определяются и обусловливаются силою и степенью развитие в ней критической мысли. Литературная критика может быть приравнена к тому психическому процессу, который называется в человеке самопознанием. Чем глубже, всестороннее, чем основательнее и беспристрастнее познает себя человек, тем выше стоит он на лестнице умственного и нравственного совершенствования. То же самое можно сказать и о литературе: чем глубже, всестороннее, чем основательнее и беспристрастнее ее критика, тем более задатков представляет литература для своего умственного и нравственного прогресса. Все это, конечно, банальные истины. Но если это действительно истины, и притом истины банальные, и если я действительно желаю исполнить, как следует, свой патриотический долг, т. е. окончательно рассеять пессимистические бредни зоилов и пролить сладкий бальзам оптимизма в сердца благомыслящих россиян, — если все это так (а я надеюсь, никто не заподозрит меня в неискренности), то я должен, в таком случае, указать теперь на какое-нибудь замечательное открытие, совершившееся в прошлом году в области нашей критики. Без этого никак нельзя! да, я должен это сделать во что бы то ни стало; и если я этого не сделаю, пессимисты будут иметь право сказать мне: "что вы нам толкуете о разных изобретениях и открытиях каких-то Гайдебуровых, Кавелиных, Сувориных, Красовских и т. п., — да ведь во всех их (т. е. не в Гайдебуровых, Кавелиных и т. д., а в их открытиях) нет ни единого проблеска, ни единого следа критической мысли. Вашими Колумбами руководили или соображение чисто-финансового свойства, или же просто старые привычки к праздномыслию и сквернословию. А вы вот укажите нам, что сделала за этот год ваша критика, что нового она вам сказала? какую разумную идею она развивала? много ли света внесла в наше общественное и литературное миросозерцание? Говорю откровенно, если бы пессимисты обратились ко мне с подобными вопросами ранее конца ноября прошлого года, они поставили бы меня в тупик. Ну, что, в самом деле, мог бы я им ответить? Ведь из толстых петербургских журналов критический отдел существовал, за весь этот год, в одном только «Деле». Но критики «Дела», во-первых, всему свету известные невежды, циники и нахалы, во-вторых, они имеют дурную привычку надо всем хихикать, вечно брюзжать и никогда не быть ничем довольными. Ссылаться на них для посрамление пессимистов было бы, очевидно, крайне неудобно и совсем нецелесообразно. Другие же толстые журналы («Вестник Европы» и «Отечественные Записки»; уж «Русский Вестник», разумеется, и в счет нейдет) критикой совсем не занимались; что касается либеральных газет и еженедельных журналов (вроде «Недели», «Молвы»), то вся их «критика» сводилась к простым «библиографическим оповещениям» с присовокуплением или вежливого расшаркивание и почтительного коленопреклонения, когда дело шло, напр., об «Отечеств. Записках» или «Вестнике Европы», или наивно-злобного «скрежета зубов», когда дело шло, напр., о нашем журнале.

Да, могу сказать: не было у нас критики, — критики благомыслящей и благонравной, вполне приятной и доступной современным Молчалиным, проливающей отраду в сердца и ум современных Митрофанов. Я, впрочем, не унывал и все ждал, ждал… Авось, думаю, и сия. репейником и тернием поросшая область озарится светочем какого-нибудь удивительного открытия; не может-же быть, чтобы она, — одна только она, — не присовокупила ни единого «перла и адаманта» к блистательной короне сходящего со сцены года. Неужели, в самом деле, земля наша так оскудела критическими талантами? Это невероятно, решительно невероятно!

И действительно, неверие мое оправдалось. Вышла ноябрьская книжка «Отечеств. Записок» с статьею г. Скабичевскаго: «Беседы о русской словесности» — и с души моей точно бремя скатилось. Эврика! эврика! воскликнул я, — искомое мною открытие совершилось: народился новый Колумб, да еще почище г. Гайдебурова, и народился именно там, где, по моим соображениям, он и должен был народиться — в области критики, Да посрамятся же пессимисты! Несчастные, и они еще могли сомневаться в силе и глубине нашей критической мысли! Безумные слепцы, они забыли, что у нас есть Скабичевский! К счастию, он сам о себе напомнил, и напомнил как раз кстати, под самый конец года, когда я уже начинал было терять всякую надежду… Ах, как я ему за это благодарен! так благодарен, так благодарен, что готов даже посвятить его открытию особую главу.

ЕЩЕ КОЛУМБ… И ПОСЛЕДНИЙ

Каюсь, чистосердечно каюсь (чистосердечное раскаяние есть, как известно, первый шаг к исправлению), я всегда чувствовал некоторую слабость к г. Скабичевскому. Я любил читать его статьи, любил потому, во-первых, что это были статьи совершенно «заурядные», что сам автор вполне сознавал свою заурядность (отсюда и его скромный, но очень верный псевдоним: Заурядный читатель) и никогда не пытался выходить из тесного круга изношенных и потертых трюизмов; во-вторых, потому, что они ужасно как напоминали мне (и по содержанию, и по форме) монотонные сказки моей старушки-няни, под которые я так сладко засыпал во дни моего счастливого детства. Потому, когда я читаю творения г. Скабичевского, в ушах моих всегда ясно и отчетливо раздается старческий, дребезжащий голос: жил да был у ба-бу-шки се-ренький коз-лик… козлик!.. Преприятное ощущение! так вот и хочется заснуть; глаза слипаются, и Скабичевский незаметно отправляется под стол… И как любил я его за это, очень любил! Правда, иногда он несколько смущал меня: говорит все хорошо, складно, ординарно и вдруг возьмет да и выкинет какое-нибудь коленцо. Впрочем, я не обращал на это особенного внимания. Что же, думалось мне, — на всякого мудреца находит своя простота, и нельзя же каждое лыко ставить в строку. Увы, мне и на ум тогда не приходило, что именно из этих-то «лык», из этой-то «простоты» и вылепится наш Колумб! Сознаюсь в своей недогадливости: никогда я не допускал мысли, что даже и Митрофаны в глубине своей души могут мечтать о каких-то новых Америках. А между тем, что тут было невозможного или невероятного? Если уж Молчалины полезли в Колумбы, то почему же бы не полезть в Колумбы и Митрофанам? Чем Митрофаны хуже или глупее Молчалиных? И если Гайдебуров сумел «нечто» открыть1, то отчего же бы не открыть чего-нибудь и г. Скабичевскому?

Не сообразил я всего этого, не сообразил, зато как же велика и радость-то моя была!

Я читал, перечитывал и долго не мог прийти в себя от чувства «неожиданности», переполнившего мое сердце. Открытие Молчалиных было для меня далеко не таким сюрпризом, как это открытие Митрофана; там имелись хоть какие-нибудь прецеденты, притом же над тем открытием трудились многие умы; а тут один ведь человек-- и самый заурядный человек, — а какую, подумаешь, штуку выкинул! Целую «эстетическую теорию» изобрел, одним почерком пера всю критико-реалистическую школу ниспроверг, Белинского, Добролюбова, Писарева, не говоря уже о корифеях заграничной критики, в мелкий порошок истолок! Ай-да Митрофан! И смелость-то откуда взялась, и размах-то какой! Это вы, не кто иной, как вы, г. Гайдебуров, вдохнули в него этот дух изобретательности и предприимчивости! Не будь вас, ему бы и в голову ничего подобного не пришло! А вот теперь и краснейте: ведь он вас просто за пояс заткнул; вы — младенец невинный сравнительно с ним! И посмотрите, с каким лукавством он действует. Вы вот начали с того, что вскарабкались на пьедестал, осыпали себя благодарственными адресами и стали трубить по всем журнальным перекресткам, что я — такой-то, Павел Гайдебуров, — Америку открыл, славу Колумба затмил. Ну, разумеется, и вышло смешно; каждый припомнил пословицу об «оржаной каше», которая «сама себя хвалит», и невольно усомнился в ваших заслугах. В конце концов вам пришлось постыдно ретироваться, вилять хвостом, отрекаться от собственных слов и… совсем стушеваться. Не так поступает вдохновленный вами г. Скабичевский. Он является перед своими слушателями со всею подобающею скромностью и почтительностью, с опущенными глазками, с невинною, почти наивною улыбкою… «Я предстаю перед вами, — лепечет он, — простым рядовым и обывателем и подаю свой голос, который вы вправе выслушать или оставить без внимания».

«Как можно оставить без внимания! — восклицают польщенные слушатели. — Такой почтительный и скромный юноша, и его голос оставить без внимания! Говорите, милый мальчик, говорите развязнее и смелее!»

И «милый мальчик» начинает говорить. «Хочу начать я, — начинает он, — с рассуждения о том, почему современная беллетристика не удовлетворяет большинства читающей публики и почему критика находится в таком упадке, что начинает исчезать из журналов». Вопрос, как видите, довольно пикантный и, за отсутствием других, более животрепещущих вопросов, не лишен некоторого интереса. Как же решает его наш милый мальчуган? Почему современная беллетристика не удовлетворяет читающую публику? По его мнению, не только критика, но и сама публика этого не понимает. Понимает только он один… Слушайте же, слушайте! «Ведь если прислушаться ко всем тем эстетическим требованиям, — рассуждает он, — которые бродят в обществе, и притом в передовых и наиболее интеллигентных его сферах, то остается только дивиться и пожимать плечами: чего же может недоставать в нашей современной беллетристике такого, что бы не удовлетворяло этим требованиям и тем подавало бы повод к жалобам на литературное безвременье? Во-первых, читатель требует, чтобы беллетристика изображала ему жизнь так, как она есть, во всем ее обыденном течении, со всеми ее деталями. Во-вторых, чтобы писатель обобщал жизнь, представлял такие типы и сюжеты, в которых, как в фокусе, изображались бы черты жизни наиболее общие, встречаемые в целых массах конкретных явлений ее. (Однако позвольте: ведь второе требование вашего читателя совершенно противоречит первому. Ай-ай, какие же у вас глупые читатели! Да уж полно, не клевещете ли вы на них?) В-третьих, наконец, читатель требует, чтобы произведения отзывались на различные злобы дня, были полезны в тенденциозном отношении. И вот найдите мне хоть одно такое из современных беллетристических произведений, которое удовлетворяло бы если не всем этим требованиям, то хоть одному из них?» («Отечественные записки», № 11, «Беседы о русской словесности»2, стр. 3).

Ну, а что если читатель ответит на этот вопрос таким образом. Чего же тут искать: возьмите любое из современных беллетристических произведений и вы увидите, что оно почти никогда не удовлетворяет не только всем, но даже и одному из выставленных вами требований. Но, кроме того, вы утверждаете, будто это наши требования. Неправда. Где к когда могли вы слышать от нас что-нибудь подобное? Первого требования мы никогда и никому не предъявляли. Второе требование вы формулировали совершенно неверно. Мы не требуем от беллетриста простого только «обобщения жизни», — это дело философа, мыслителя, мы это, пожалуй, и у критика найдем. Нет, мы требуем от него художественного обобщения. Нам нужны не просто «типы и сюжеты, в которых бы изображались черты жизни наиболее общие»; мы хотим, чтобы эти «типы» были живыми, конкретными типами, чтобы эти «сюжеты» были реальны, жизненны. Правда, мы требуем, чтобы художник отзывался в своих произведениях «на различные злобы дня», но в то же время нам претит всякая искусственная, деланная тенденциозность; мы очень хорошо понимаем, что художественное произведение--не басня, сочиняемая обыкновенно на заданную тему, с вперед составленным моральным выводом. Чего же вы нас уверяете, будто мы требуем, «чтобы беллетристические произведения были полезны в тенденциозном отношении»? Совсем нет: они должны быть полезны не в тенденциозном отношении, а в отношении нашего умственного и нравственного развития. Мы хотим, чтобы они, возбуждая в нас известные эстетические аффекты, давали бы в то же время серьезную пищу нашему уму, будили бы нашу мысль, возвышали бы наш нравственный идеал. Милый мальчик, вы, очевидно, очень мало знакомы с нашими требованиями; зачем же берете вы на себя труд говорить за нас?

Но милый мальчик, по-видимому, совсем не предвидел подобного, в высшей степени естественного ответа. Ему непременно хочется навязать те глупые требования, с которыми сам он подходит к оценке художественного произведения, не только своим читателям, но и всей вообще реалистической критике. Зачем же это ему так хочется? А вот видите, он желает сделаться творцом и провозвестником совершенно новой эстетической теории, — теории, не долженствующей иметь ничего общего с господствующею школою реальной критики, основателем которой справедливо считается у нас Добролюбов и его преемники. Но для того чтобы создать новую теорию, нужно же сначала разрушить старую, а чтобы легче было разрушить старую, нужно ее предварительно немножечко пообщипать, пообрезать и опошлить. Так и поступил наш милый… мы хотели было сказать: ребенок, — но нет, ребенок не может быть способен на такие хитрости; очевидно, из него уже ясно и отчетливо начинает вылупляться настоящий, великовозрастный Митрофан.

Однако и общипанная теория — все-таки теория, и чтобы окончательно добить ее, нужны еще некоторые усилия. По средствам ли они нашему Митрофану? О, еще бы! Можно ли в этом сомневаться? Посмотрите, как победоносно он ее опровергает пункт за пунктом, положение за положением; до самых корней добрался и корни вырвал, в порошок их истолок и по воздуху разметал!

Художник, гласит теория, должен изображать жизнь так, как она есть. «Что за абсурд такой? — восклицает наш Митрофан. — Для чего это рядом с действительностью, полною жизни и красок, строить ни с того ни с сего другую действительность, мертвую, книжную, которая навсегда останется бледною, жалкою копией живой действительности?» (ib., стр. 9).

Кроме того, «как же так изображать действительность, как она есть, когда мы не знаем действительности в том виде, как она есть на самом деле, когда мы имеем дело не с нею самою непосредственно, а с теми впечатлениями, которые она производит на нас?» (ib., стр. 12).

Какова логика, каковы аргументы?! Ну кто, скажите, кроме Митрофана мог бы когда-нибудь додуматься до чего-нибудь подобного? Не прав ли я был, говоря, что Митрофаны в состоянии пристыдить даже Молчаливых? Последние чересчур ординарны, их аргументация всегда отличается какою-то плоскостью и банальностью. Напротив, первые поражают своею экстраординарностью; их смелая мысль, не скованная никакими пошлыми знаниями, никакою логикою, раз выпорхнув из тесной клетки «здравого смысла», никогда уже более в нее не возвращается; она любит ничем не обуздываемую свободу и потому вечно витает в пустоте.

«Однако, позвольте, — скажут мне, пожалуй, обиженные Молчалины, — ведь ваш Митрофан городит ужаснейшие глупости. Разве реальная школа критики под „действительностью как она есть“ подразумевает нечто, находящееся вне наших впечатлений и представлений? Разве любому школьнику не известно, что все, что мы познаем, мы познаем лишь при посредстве наших впечатлений и что когда говорится о „действительности как она есть“, то при этом всегда имеется в виду „действительность как она нам представляется“? Однако отсюда еще ничуть не следует, будто насчет этой действительности „у каждого барона может быть своя собственная фантазия“. Мы имеем массу средств для проверки правильности наших представлений и потому всегда можем отличать истинные представления от ложных. Реальная школа, требуя от художника изображения „действительности как она есть“, требует от него только, чтобы он воплощал в художественные образы не ложные, а истинные представления о действительности. И чем более удовлетворяет он этому требованию, тем, очевидно, реальнее будут его произведения, тем больше в них будет жизненной правды. Неужели ваш Митро-фан не может понять такой простой вещи? И неужели он не шутя, а совершенно серьезно утверждает, что будто это требование реальной школы „опровергается самыми элементарными философскими положениями, давно, с начала XVIII века, принятыми всеми философскими школами“? Неужели он не шутит даже и тогда, когда утверждает, будто искусство, ограничиваясь воспроизведением „действительности как она есть“, теряет всякий смысл, всякий raison d'être? Нет, воля ваша, ваш Митрофан шутит!»

Ничуть; это вам, Молчалиным, так кажется потому, что обо всех вы судите по себе. Но, подождите, может быть, третий аргумент моего Митрофана придется вам более по сердцу. Вы любите благочиние и порядок, и в своей теории и в своей практике вы всегда и неизменно руководитесь мудрым правилом: «всяк сверчок знай свой шесток». Мой Митрофан, утвердившись на самом пупе этой бесспорной общественной истины, находит в высшей степени нелепым одно из основных требований, предъявляемых искусству реальною школою. Реальная школа требует, чтобы искусство не ограничивалось возбуждением в нас одних лишь эстетических аффектов, но чтобы оно возбуждало в нас известным образом и нашу мысль, и наше нравственное чувство, чтобы оно служило к просветлению нашего нравственного и общественного миросозерцания и, таким образом, косвенным образом содействовало прогрессу общества в научном, политическом, нравственном, экономическом и всяких других отношениях. Митрофан возмущается подобным требованием. Для осуществления общественного прогресса в научном, политическом, нравственном и иных отношениях, рассуждает он, имеются особенные учреждения, специально к сим целям приспособленные. Функционируя правильно, сии учреждения общество постепенно совершенствуют, а посему прибавлять к ним еще новое учреждение в виде искусства ни малейшей надобности не представляется, — тем паче не представляется, что искусство никоим образом и вполовину того совершить не может, что могут совершить и совершают учреждения, нарочито на сей конец сочиненные. Напр., некоторые «художники» берутся за обличение различных общественных язв, но могут ли они своими обличениями принести обществу и сотую даже долю той пользы, кою принесут ему расторопные будочники, нелицеприятные становые, сыщики, вроде героев литературного шантажа, фельетонисты и вообще чины административного и судебного ведомств? Посему не разумнее ли они поступят и не вернее ли они достигнут своей цели, если вместо того, чтобы заниматься художествами, зачислятся в штат становых или поступят в фельетонисты к г. Полетике?

Я боюсь, однако, как бы не остановил меня на этом уже не Молчалин, а мой собственный читатель. «Помилуйте, — скажет он, — вы приписываете г. Скабичевскому невозможные мысли! Так мог рассуждать только покойный сотоварищ г. Краевского, Дудышкин, но ведь он уже давно умер». В том-то и дело, что Дудышкин и не думал умирать и, как видно, продолжает писать под псевдонимом г. Скабичевского или, по крайней мере, сугубо воскрес в нем… «Но так ли вы его поняли?» — скажет мне мой читатель. О, я всегда отлично понимаю своего Митрофана, а, впрочем, если хотите, читайте сами: «В жизни и без искусства есть немало функций, достигающих различных научных, политических, нравственных и проч., и проч. целей, но только гораздо прямейшим путем и более сильными средствами (еще бы!), чем может достигнуть их искусство. Спрашивается: для чего же ко всем этим функциям присоединять еще одну лишнюю (?) и самую слабейшую?..» «Возбудили ли во мне сильное негодование какие-нибудь отрицательные явления жизни, ну, хоть, например, наши современные герои в виде концессионеров, биржевых игроков и тому подобных аферистов, то к чему я стану изливать свое негодование в художественных произведениях… когда я могу гораздо прямее лично напасть на людей, возбудивших во мне негодование, хоть бы в газетных фельетонах?.. А не то я могу добиваться прокурорской кафедры и пользоваться всяким удобным случаем для привлечения этих людей к судебной ответственности…» (ib., стр. 9, 10).

Ну, верите теперь?

Доказав столь блистательными и неоспоримыми аргументами нелепость и бессмыслие требований, предъявляемых реальною школою к искусству, наш Митрофан находит, будто главный источник всей этой нелепости и бессмыслия заключается в том, что реальная критика рассматривает искусство в его целях, а не в его мотивах. Конечно, говоря это, Митрофан немножко уклоняется от истины, т. е., попросту, врет, но винить его за это нельзя: ведь и курицы не съешь, не ощипав ее предварительно; как же вы хотите, чтобы он мог без предварительного ощипывания проглотить целую теорию, да еще такую старую-престарую!

Открыв, таким образом, настоящую, хотя и совершенно ложную, причину несостоятельности теории принципов реальной критики, Митрофан вполне основательно заключает, что для построения состоятельной, разумной теории критики нужно начать с анализа не целей, а мотивов искусства. Додумавшись до этой глубокой и, по его скромному мнению, весьма оригинальной мысли, он торжественно приступает к «определению тех основных побуждений человеческой природы, из которых возникает художественное творчество», и к выведению из этих основных побуждений истинной теории искусства, а следовательно, и истинной теории критики. Митрофан-разрушитель кончается; начинается Митрофан-творец, Митрофан-Колумб.

«Основание всех художественных творческих процессов, — философствует наш Колумб, — лежит в рефлективной деятельности человека.» «Поэтическое творчество по самому существу своему есть не что иное, как рефлектирование впечатлений (?)…» "Что художественное творчество есть не что иное, как рефлектирование впечатлений, в этом убеждает нас то обстоятельство, что в степенях своей возбуждаемости оно управляется совершенно теми же законами, какие существуют для всех рефлексов… Так, известен закон всех рефлексов, что чем сильнее впечатление, тем сильнее возбуждает оно рефлекс. То же самое видим мы и в творчестве. В жизни очень часто замечаются случаи, что под влиянием очень сильных впечатлений люди, никогда не бывшие до того времени поэтами, получают вдруг способность говорить стихами (однако делаются ли они через это поэтами? да и где это вы «очень часто» видели подобные случаи?)… Вы, конечно, читали среди газетных известий об одной болгарке, которая под сильным впечатлением разорения турками деревни и убийства ее ближних не иначе могла передавать свои впечатления обо всех ужасах, какие она пережила, как песнею. А если мы…" (стр. 14). «Позвольте, позвольте, — прервет меня, пожалуй, нетерпеливый читатель, — да зачем вы нам все это говорите?» Да ведь это не я говорю, это говорит Митрофан, а зачем он это говорит — я и сам не знаю! По-видимому, своею ссылкою на болгарку и «людей, получающих внезапно способность говорить стихами», он хочет доказать, что процесс художественного творчества есть процесс рефлективный… «Что вы! что вы! — слышу я голос Молчалиных, — ваш Митрофан опять, верно, шутит! Конечно, мы не бог знает какие ученые, ну а все же Вундта-то читали, даже издавали и в своем магазине продавали3; поэтому мы знаем очень хорошо, что такое называется „рефлективным или отраженным“ движением. Ведь это один из самых элементарных психических процессов; в нем не принимает никакого участия ни человеческое сознание, ни человеческая воля. Неужели же и в творческом процессе ум, сознание, воля ни при чем? Неужели у художника, поэта, живописца, романиста, работающего над своим творением иногда целые годы, десятки лет, на все время творчества совершенно атрофируются все эти высшие функции мозговой деятельности? Помилуйте, мы сами пописываем стишки: так, поверите ли, четырех строчек сразу не сочинишь; потеешь, потеешь, придумываешь, придумываешь, когда-то что выйдет! Да что мы! говорят, и Пушкин, и тот корпел над каждым стихом по целым часам! Скажите бога ради, какой же тут рефлекс! Нет-с, это уже не рефлекс, а чистая рефлексия!»

О, Митрофан! конечно, тебя не смутят пошлые возражения Молчалиных, зараженных хотя и весьма элементарными, но все же вредными знаниями! Конечно, ты никогда не читал и не будешь читать изданной ими книги Вундта, но все же не мешало бы тебе послушать и Молчалиных. Но продолжай же, продолжай!

Митрофан продолжает: «Поэтическое творчество как рефлектирование впечатлений возбуждается тем напряженнее, чем сильнее последние… Чем сильнее впечатления, тем ярче и преувеличеннее получаются представления. Сопоставив эти два положения, мы получим формулу для творчества, совершенно противоположную формуле господствующих эстетических доктрин. Вместо недостижимого стремления изображать действительность так, как она есть, мы видим, что творчество в наибольшем напряжении своих сил (какое, напр., мы замечаем у Понсон-дю-Террайля, у нашего поручика Крестовского и т. п.) отражает образы действительности в преувеличенном виде сравнительно с представлениями простых смертных» (стр. 15).

Увы и ах! Я должен сознаться, что теперь я и сам перестаю понимать моего Колумба.

Я понимаю (да и кто этого не понимает), что чем сильнее воздействует на нас данное впечатление, тем ярче и рельефнее будет порождаемое им представление. Но почему же оно непременно должно быть «преувеличеннее»? Согласен, что человеку с расстроенными нервами, человеку психически больному или находящемуся под влиянием какого-нибудь сильного, подавляющего аффекта, и муха может показаться слоном. Но я не могу согласиться, что при условиях нормальных один человек, одаренный среднею, обыкновенною впечатлительностью (т. е. простой смертный), примет муху за муху, а другой человек, одаренный более высокою впечатлительностью (т. е. поэт, художник), примет ее если не за слона, то, по крайней мере, за нечто большее мухи, напр., за пчелу. Я думаю и, насколько мне случалось слышать, и все так думают, что и более впечатлительный, как и менее впечатлительный человек увидит в мухе только муху. Разница будет лишь в том, что в уме первого представление об этой мухе отпечатлеется рельефнее, точнее и сохранится долее, чем в уме второго. Один нарисует вам ее образно, конкретно, другой в общих, неопределенных контурах, но у обоих размеры рисунка будут совершенно одинаковы.

Почему же представления художника, в силу его большей впечатлительности, должны отличаться от представлений простых смертных не только по своей интенсивности, но, как утверждает Митрофан-творец, и по своей экстенсивности? (стр. 15). Не понимаю; но если это действительно так, то, признаюсь, положение художника весьма незавидно! Представьте себе человека, которому все вещи кажутся несравненно больших размеров, чем они есть на самом деле! Вы предлагаете ему зубочистку, а ему представляется, что вы даете ему целое гусиное перо. Он хочет очинить его, ищет перочинного ножа, но на месте, где ищет нож, он видит целый кинжал, в аршин величиною. Чернильница представляется ему громадною купелью, письменный стол — бесконечными нарами, листик почтовой бумаги — фолиантом и т. д., и т. д. Ужасное положение! Странно только, чего до сих пор полиция смотрит, — ведь с людьми, одержимыми подобными галлюцинациями, и до греха недалеко.

Однако это еще не все, чего я не понимаю в открытии моего Колумба! Я не понимаю, кого, собственно говоря, считает он за поэтов и художников. Судя по его словам, выходит, будто все различие между художником и простым смертным в том только состоит, что от одних и тех же впечатлений первый получает более интенсивное и экстенсивное представление, чем последний (стр. 15). Но если это так, в таком случае то, что обыкновенно называется художественным талантом, есть не что иное, как нервная впечатлительность, и, следовательно, когда мы видим человека с расстроенными нервами, человека вообще впечатлительного, мы видим перед собою художника? Так ли это? Ведь так, пожалуй, всех истерических барышень, отличающихся обыкновенно чрезвычайною впечатлительностью, следовало бы прямо сопричислить к сонму наших величайших поэтов, романистов, живописцев и вообще жрецов искусства?

Еще я не понимаю… Впрочем, нет, это уж слишком скучно! Положим, я ничего не понимаю, но что же из этого? Зачем понимать? Человек сделал великое открытие, отыскал «Новый Свет», сочинил целую теорию искусства, «прямо противоположную всем господствующим эстетическим доктринам», а я пристаю к нему с пошлыми вопросами: да как же это? да почему? да на каком основании? Ну не все ли равно, как, почему, на каком основании? Открыл, да и все тут! Положим, и нет никаких оснований, так что же? И у Гайдебурова не было оснований, и у Кавелина не было оснований, и у г. Зеленского не было оснований выдавать себя за ученого и литератора, и ни у одного из наших Колумбов их не было, а разве это помешало им открывать каждому по Америке и выдавать себя за пионеров человеческой мысли?

Нет, истинный патриот не должен ни рассуждать, ни спрашивать: он должен только радоваться и благодарить!

Будем же радоваться и благодарить! Зоилы и пессимисты, усумнившиеся в творческом гении нашего общества, посрамлены и разбиты. Будем надеяться, что в нынешнем году нашим Молчалиным и Митрофанам удастся привести их еще в наивящий конфуз.

КОММЕНТАРИИ

править

Статья напечатана в Д, 1877, № 1, за подписью Все тот же, и с тех пор не переиздавалась. Она состоит из двух частей: I. Нечто о литературных и иных открытиях прошлого года. II. Еще Колумб… и последний. В настоящем сборнике перепечатывается по тексту журнала вторая часть, посвященная «открытиям» А. М. Скабичевского в статье его «Беседы о русской словесности» («Отечественные записки», 1876, № 11) <Первая часть добавлена по первой публикации>. С нее начинается серия критических статей-«посвящений» Ткачева по проблемам эстетической теории.

1 «Литературным Молчалиным», возомнившим себя Колумбом, назвал Гайдебурова Ткачев в статье «Культурные идеалы и почва» (Д, 1876, № 7). См. также прим. 9 к статье «Педагогика — родная дочка психологии».

2 «Беседы…» Скабичевского имели подзаголовок «Наше литературное безвременье».

3 В издании П. А. Гайдебурова вышла книга В. М. Вундта «Душа человека и животных» (т. 1—2. СПб., 1865—1866).



  1. К несчастию, у меня нет теперь под руками того No «Недели» (если не ошибаюсь, № 33—34), в котором изложено сие блистательное открытие. Однако, я постарался передать его почти в той самой художественно-прекрасной форме, в которую облек его высоко талантливый сотрудник г. Гандебурова. Надеюсь, читатель согласится со мною, что мысль эта, столь поэтично выраженная, по своей глубине и истинности может бесспорно считаться одною из самых лучших, одною из самых счастливых мыслей, до которых только способны додуматься наши литературные Молчалины. Жаль только, что они чересчур скромны (впрочем, ведь Молчалини и не могут быть не скромны); по моему мнению, им никоим образом не следовало бы ставить в области «руготни» критиков «Дела» на первое место, а себя на последнее. Зачем такое пренебрежение к собственным талантам!