Евгений Чириков
правитьВ лощине меж гор
правитьI.
правитьВолга дремала под лучами жаркого летнего дня. На песчаную отмель нагорного берега набегала ленивая волна прибоя, нехотя играла скопившимися здесь гальками, ракушками, обломками древесной коры и тихо скатывалась, и отходила, оставляя на желтом песке неровную влажную полосу. Прямо, на самой середине реки, на стрежне, громоздились, сверкая на солнце новым деревом, две несуразные, похожие на недостроенные дома, «беляны», двигавшиеся так медленно, что казались неподвижными. На луговой стороне Волги, в золотистой дымке солнечных лучей, синел далекий лес. На горизонте, меж далеких гор, окутанных синим туманом, небо сливалось с поверхностью сонной реки, и там белой змейкой курился дымок невидимого парохода. Над спокойной гладью реки время от времени тянулись, едва шевеля крыльями, белые мартышки и исчезали в золотистой пыли лугового берега… И на всем этом лежал отпечаток истомы и лени, полнейшего нежелания шевелиться… Казалось, Волге было лень посылать волну на песчаную отмель, белякам — лень плыть, и они делали это как попало, то боком, то кормой, вполне отдаваясь воле течения, мартышкам — лень взмахивать крыльями, кувыркаться и ловить рыбу, и они улетали куда-то спать… Кругом было тихо и невыносимо жарко… Слабый шорох речного прибоя еще сильнее оттенял это томление неподвижного летнего зноя, потому что этот шорох постоянно поддразнивал влагою и прохладой, которые так отчетливо чувствовались в лениво ползущей водяной громаде… Изредка «беляны» скрипели своими великанами-рулями, и этот скрип, похожий на скрип колодезного журавля, звонко разносился по реке и, долетая до обмелевшего у берега плота из сосновых необделанных бревен, заставлял сидевшего здесь рыбака, в белом пиджаке и соломенной шляпе, раскрывать глаза и потрогивать повисшие над водою удилища; тогда рыбак позевывал, переменял позу и снова застывал и делался похожим на чучело, каких показывают в плохих музеях восковых фигур. Позади рыбака, меж двух раздвинувшихся бревен плота, был воткнут в воду садок из тонких зеленоватых тальниковых прутьев, а в садке плавал вверх брюшком пойманный рыбаком ерш.
Иван Васильевич, секретарь уездного полицейского управления, как только вышел на кручу берега и увидал на плотах, внизу, человека в белом пиджаке и соломенной шляпе, так сейчас же догадался, что это Лука Лукич удит рыбу. Секретарь долго стоял неподвижно, смотрел на рыбака, который казался с кручи берега таким маленьким беленьким человеком, и думал о том, что удить рыбу очень скучно, и что удивительно, как почетный мировой судья может заниматься такими пустяками… Иван Васильевич прилег на пригорке, поросшем чахлой выгоревшей от солнцепека травкою, потом медленно, не торопясь, вынул портсигар, вытащил папиросу и закурил. Потягивая и выпуская через ноздри табачный дымок, Иван Васильевич смотрел на застывшую гладь реки, с отраженными в ней горами и белыми тучками, на сверкавшие новыми досками беляны, на золотистую пыль под дальним луговым берегом и на медленно тянувшихся над водой мартышек, — и все это навевало на него дрему и скуку, и он то и дело позевывал, широко раскрывая рот и произнося: «О Господи, Боже!» А когда взор его останавливался на белевшем на плоту человеке, то Ивана Васильевича подмывало сойти вниз, к Луке Лукичу, и посмотреть, сколько этот чудак наудил… На плотах, должно быть, очень хорошо, прохладно. Но если спустишься с горы, то, конечно, придется потом подниматься, — и это соображение останавливало Ивана Васильевича.
— О Господи, Боже мой! — произнес он, позевнув, и вытащил из кармана нераспечатанный номер газеты «Свет».
Иван Васильевич начал читать передовую статью. В этой статье писали о том, что нам, русским, прямой путь на Константинополь; доказывали, что этот город по праву принадлежит нам, и ручались за то, что в XX столетии он непременно будет нашим. Но солнце так припекало голову, что в душе Ивана Васильевича не шевелилось решительно никакого патриотизма, и ему не хотелось думать о том, что будет в XX столетии. Перспектива обладания Константинополем нисколько не соблазняла Ивана Васильевича. Он знал, что где-то там, очень далеко, есть такой город; что живут в нем турки, которые ходят в красных фесках, какую и сам он, Иван Васильевич, носил лет десять тому назад после тифа; что над турками царствует султан, а у султана есть гарем. И теперь, читая о Константинополе, Иван Васильевич вспомнил только о фесках и о гареме и, лениво потянувшись, слегка ухмыльнулся и задумчиво произнес:
— М-да… недурно!..
А затем он свернул «Свет» и положил его в карман.
Сидеть было жарко, но Иван Васильевич не снимал пальто, потому что находил это неприличным. Кроме того, было очень скучно. Когда из городка, приютившегося в лощине меж гор, донесся сюда благовест церковного колокола, то Иван Васильевич подумал: "Скоро отойдет, звонят к «Достойной», — и тихим баском забунчал: «Достойно и пра-а-ведно есть» и стал ковырять тросточкой глину. Просидев так с полчаса, Иван Васильевич не мог преодолеть любопытства и, с кряхтением поднявшись с травы, почистил рукой брюки и пошел посмотреть, сколько этот чудак наудил…
С кручи нагорного берега сползала вниз извилистая, плотно утоптанная дорожка, и по ней Иван Васильевич стал спускаться сперва тихо, но потом, под воздействием непреоборимых законов тяжести, все быстрее и быстрее… Под конец он стремительно побежал вниз с испуганными глазами и не мог сдержать ног почти до самого плота.
— Уф!.. Мое… почтенье!.. — отдуваясь, произнес Иван Васильевич и, балансируя по затрепетавшим под его тяжестью бревнам, приблизился к рыбаку. — Удите?
— Как видите…
Лука Лукич, не оборачиваясь, подал секретарю руку, а затем опять сделался совершенно неподвижным, не проявляя никакого желания изменить принятую позу. Он любил удить в одиночестве и терпеть не мог, когда на него в это время смотрели, а особливо — когда спрашивали: клюет ли?
— Жарища-то какая… а? — произнес Иван Васильевич, присаживаясь сзади рыбака на бревно и снимая шляпу.
— Жарко, сударь, жарко!.. —сердито бросил Лука Лукич.
Он чувствовал на своей спине взгляд Ивана Васильевича и поводил плечами от ощущения какой-то неловкости во всем теле.
— Клюет? а? Лука Лукич?
Лука Лукич вздохнул от скрытой энергии скапливающегося раздражения и сказал:
— Плохо, сударь, плохо…
А Иван Васильевич не унимался: он вытянул из бревен садок рыбака, — вода, скатываясь с прутьев, забулькала позади, и оставшийся на суше ерш стал беспокойно колотиться о стенки садка…
— Э! Один ерш… не стоило хлопотать…
— Один! Решительно один!..
— Ух, жарко! Так бы, кажется, залез в воду по самую шею да и сидел бы… О Господи, Боже мой!
Некоторое время они оба молчали, а потом Иван Васильевич заговорил о султане:
— Кто теперь султанствует у турок-то? а? Лука Лукич?
— Абдул-Гамид, сударь! — произнес Лука Лукич и, вынув из воды крючок, поплевал на червяка и опять закинул леску.
— Мм-да… Чтоб их черти задавили!.. Гаремы эти у них… Мм-да, недурно! — подумал вслух Иван Васильевич.
Тогда Лука Лукич оглянулся и удивленно и вопросительно посмотрел на Ивана Васильевича, а тот ответил на этот молчаливый вопрос:
— Жарко уж очень: вот всякая дребедень и лезет в башку…
И опять они замолчали, и стало тихо. Слышно было, как хлопал плицами пароход — по воде в тихую погоду это бывает слышно верст на десять — и как весла лодки скрипели об уключины.
— Удить рыбу очень скучная история… Вот у нас сегодня так была охота. Таких лещей натаскали, что мое почтенье… да!.. Про свиней-то, небойсь, слыхали? — спросил Иван Васильевич, во что бы то ни стало желавший поговорить с угрюмым рыбаком.
— Что такое?
— Вот тебе и раз! Не слыхали? Сегодня у нас была охота на диких свиней. Чуть свет… Столько этого визгу было — ужас!
Лука Лукич слегка обернулся; на лице его появилось выражение досады.
— Ну-с! — произнес он.
— Всех переловили. Четыре свиньи, одна с поросятами, и при них — боров, жирнущий боров!.. В роде гарема у него было это устроено…
— Ничего не понимаю.
— У вас клюет, клюет!.. — крикнул Иван Васильевич, приподнимаясь на ноги.
Лука Лукич опрометью схватился за одно из удилищ, но конец его оказался под ногой Ивана Васильевича, отчего и произошла эта ложная тревога.
— Ну-с! Какие же это собственно свиньи?
— Хлебные амбары знаете? На Воложке? Так под этими самыми амбарами жили… Неизвестно кому принадлежащие… Чья-нибудь свинья там, вероятно, опоросилась и воспитала дикое поколение… Питались они хлебом из амбара… Жирнущие твари!
— Ну-с!
— Исправник позвал хозяев этих самых амбаров и спрашивает: «Ваши свиньи?» — Нет. «А может быть, ваши?» — Нет. А раз нет, — приказал переловить. Сегодня, чуть свет, облаву и устроили… Городовые, пожарные… С баграми, с вилами… Старый бредень достали… Визгу этого было…
— Теперь все объясняется, — серьезно произнес Лука Лукич, приподнимаясь.
Действительно, теперь все было ясно.
Сегодня на рассвете, когда у людей бывает самый сладкий и крепкий сон, жена разбудила Луку Лукича, встревоженная и перепуганная. Окно спальной было распахнуто настежь для прохлады, и через это окно было слышно что-то ужасное… «Слышишь?» — спросила жена. «Слышу», — ответил Лука Лукич. Над мирно и сладко спавшим городом в предрассветной тишине умирающей ночи проносились какие-то дикие крики и душу раздирающие вопли. Можно было подумать, что весь город режут или душат… «А? мм… не понимаю… но все-таки не волнуйся» — сказал Лука Лукич, а на всякий случай закрыл окно и запер на задвижку… Долго они с женой не спали и ждали все, что вот-вот случится что-то ужасное, невероятное, сверхъестественное. Но ничего не случилось. Они заснули, а когда проснулись, — солнце было высоко, щебетали птицы, и не было никакого страха…
— Теперь понятно! — еще раз сказал Лука Лукич и, посмотрев на часы, стал свертывать удочки, а когда свернул, то сел и стал снимать сапоги.
— Может быть, и вы, сударь, за компанию?
— С плотов? А удобно ли?.. Дамы…
— Какие там дамы! — перебил Лука Лукич. — Я всегда, как кончу удить, купаюсь… И никогда не видал никаких дам… Когда искупаешься, то легко идти на гору, больше сил, прохладнее…
— А пожалуй…
Иван Васильевич разделся раньше, но ему не хотелось первым лезть в воду и он поджидал Луку Лукича.
— Так всех, говорите, переловили?
— Всех. Четыре свиньи, семь поросят и борова. Борова вилами поранили… Силища в нем — невозможная… Чуть справились… Теперь все они при полиции.
— Куда же их, сударь, денут?
— Съедят.
— Господи, благослови! — произнес Лука Лукич, перекрестился и, мелькнув в воздухе обнаженным телом, с шумом ухнул в воду и поплыл, пыхтя и отдуваясь.
Иван Васильевич тоже перекрестился и стал осторожно спускаться ногами в воду, а когда достал дна, то окунулся три раза с головой и сейчас же вылез на плот и, обняв себя собственными руками, стал дрожать, как в лихорадке.
— Редко, сударь, купаетесь… Ух! Хорошо!.. Съедят, говорите?.. Кто же их, сударь, съест?
— Начальство, конечно… Господи, благослови!
И Иван Васильевич опять тихо и нерешительно полез в воду ногами вперед.
— Теперь все понятно… все объясняется… А мы с женой, признаться, перепугались…
Потом они оделись и полезли на гору. Мировой судья был тощий и жилистый, а секретарь — сырой и малоподвижный, и когда они влезали по извилистой тропинке, то Лука Лукич двигался очень энергично, несмотря на свою седую бороду, а Иван Васильевич пыхтел, приостанавливался и говорил шёпотом:
— Чёрт меня сунул спускаться…
— Уф! Посидеть немножко, — через силу сказал он, сделав последнее усилие, чтобы ступить на достигнутую, наконец, кручу, и, как куль с мякиной, опустился на травку.
— Какой вид! Какие, сударь мой, горизонты! — воскликнул Лука Лукич, озирая с высоты реку, зеленеющие за Волгой луга, синевший лес…
— Да… очень… очень великолепно… едва переводя дух, тихо ответил Иван Васильевич, и на лице его было столько грусти и страдания, что Лука Лукич заметил:
— Вас, сударь, словно только что высекли…
Когда они спускались с горы в лощину, где пестрел своими крышами маленький город с высившимися над ним куполами двух церквей и желтою пожарною каланчою со шпицем на вершине, то навстречу им быстро приближался будочник. Он шел размашистыми шагами, придерживая левою рукою болтавшуюся на боку шашку, и весь был полон тревоги и озабоченности. «Это — за мной», подумал Иван Васильевич и тоже стал беспокоиться и прибавил шагу.
— Что, Игнат? — крикнул Иван Васильевич, когда будочник был еще шагов за десять.
— За вашим благородием. Барыня послала…
— Ну, что там еще?
— Барин уехал, а барыня не знает, которую свинью оставить — посылать в Белые хутора?..
— Борова, борова! — раздраженно крикнул Иван Васильевич.
— Как бы он дорогой не помер: его маленько вилами помяли, — сказал будочник, прикладывая руку к потному лбу.
— Не твое дело рассуждать. Приказано — борова, значит — борова!
— Барыня послала… Не верит… — сказал Игнат и, повернувшись, побежал назад к городу рысью, мотая своей шашкой и сильно пыля по дороге тяжелыми сапогами.
— Бестолковый чёрт! — обругался Иван Васильевич. — Сто раз говорено, что борова… Нет, все-таки лезет.
— Кому же это, сударь, отправляете борова? — спросил Лука Лукич.
— В Белые хутора, в имение к земскому, — недовольно махнув рукой, ответил Иван Васильевич.
— Зачем же?
— Спросите их, — с протестом в голосе ответил Иван Васильевич и развел руками. — Одну помощник исправника себе взял, — с грустью добавил он.
Исправник занимал квартиру в белом каменном доме, при полиции, на городской площади, поросшей травой и в разных направлениях перерезанной дорогами и тропинками. Когда спутники приблизились к этому дому, около ворот его толкалась кучка жителей, с любопытством заглядывавших во двор. Игнат стоял у ворот и разгонял любопытных:
— Ну чего не видали?
— Что там за история?
— Нет никакой истории, а просто свиней режут… проходите! Экий народ, пра-а-во, хуже свиней…
И будочнику отвечали дружным хохотом, словно всем было приятно и весело, когда их называли свиньями. Когда Лука Лукич с Иваном Васильевичем приблизились к воротам, а Игнат отдал под козырек, жители стали боязливо расступаться.
— Может, зайдете борова-то посмотреть? — спросил Иван Васильевич, — интересная скотина.
— А Бог с ним, сударь! — сказал Лука Лукич и, махнув рукой, пошел мимо.
Полицейский двор был большой, усыпанный гальками, обросшими травкой. По одной его стороне тянулся навес пожарного обоза, и зеленые бочки, дроги и насосы были расставлены в линию в величайшем, ласкавшем глаз порядке. Одна бочка была вывезена из-под навеса и показывала в небо оглоблями, а там, где она стояла раньше, происходило обделывание свиных туш. Два пожарных, без шапок и мундиров, с засученными по локоть рукавами, очищали окровавленными руками свиные туши и острили грубо и пошло над трупами животных. В одном углу двора дымился костер, приготовленный для того, чтобы палить свиней, а в стороне, в тени, бросаемой стеною здания, лежал пораненный вилами, связанный боров, тяжело вздымавший при дыхании свою тушу и время от времени, когда пожарные, проходя мимо, без всякой надобности пинали его концом сапога, испускавший визги и сердитое хрюканье. Около этого борова прыгали в экстазе ребятишки, дети исправника, а мать громко и испуганно кричала им чрез раскрытое окно:
— Дети! Ради Бога не дразните свиней! Они могут вас укусить.
— Они, мамочка, мертвые, а боров связан.
— Все равно! Долго ли до греха? Иван Васильич! Подите-ка сюда.
Иван Васильевич услужливой рысью подбежал к окну. Он был «свой человек» и притом подчиненный, и потому Марья Петровна показывалась ему в тех же непринужденных, приспособленных для всесторонней вентиляции костюмах, как и мужу.
— Что вы там все путаете? Не может быть, чтобы муж велел отправить борова! — раздался женский голос, крайне недовольный.
— Даю вам, Марья Петровна, честное слово, — борова! — приложив руку к сердцу, ответил Иван Васильевич.
— С какой стати?.. Да и как везти его: он проколот вилами, надо не иметь сердца, чтобы трясти его двадцать верст.
— Марья Петровна, вот подлинные слова Александра Алексеича: «борова — в хутора, а всех остальных прикончить». Я готов вам поклясться, чем угодно.
В этот момент в растворенные ворота вкатил порожний тарантас, запряженный парою карих земских лошадей, с колокольчиками под дугою, и коренник, почуяв близкое присутствие пожарных лошадей, заржал звонко и весело, а трясшийся на козлах мужик Павел огрел его больно кнутом и закричал:
— Баловать!
Коренник не успокаивался, подплясывал ногами и продолжал ржать. Тогда Павел рванул вожжи, и лошадь, подняв высоко свою морду, стала грызть железные удила, сверкать белками глаз и раздувать ноздри.
— Ну, принимайте, принимайте! Нечего тут чесаться, — крикнул Иван Васильевич.
Двое пожарных, ямщик Павел и будочник Игнат, подсунув веревки под борова, потянули его по двум доскам на тарантас, и, при ужасном визге животного, втиснули его туда, на сено.
— Теперь с Богом! — сказал вспотевший от напряжения Игнат, похлопал борова по боку и отошел.
— Хороша Маша, да не наша! — пошутил он, подмигнув одним глазом.
Павел вскочил на козлы, поправил себе под сиденьем, обдернул рубаху, чтобы не топырилась от ветру, и тронул лошадей. Сытые лошадки дружно рванули с места, и тарантас вылетел за ворота и покатился, оставляя за собою клубящуюся пыль по дороге… Колокольчики задорно трезвонили, Павел ухарски посвистывал, и лошадки мчались: коренник рысью, а пристяжка вскачь, отбросив свою голову на сторону и красиво искривив шею.
Жители приподнимали на окнах занавески и выглядывали, чтобы узнать, кто скачет по улице, а некоторые из обывателей, смирных и неважных, шагая по деревянным тротуарам и слыша настигающие их колокольчики, оглядывались и с некоторой робостью брались за козырек, приготовляясь раскланяться.
II.
правитьЗемский врач, Николай Григорьевич Окунев, проснулся, раскрыл глаза и прищурился от массы яркого света, ударившего прямо ему в глава. Было очень рано; солнце только-что поднялось над деревьями окружавшего дом с трех сторон сада и еще не успело расплыться с блеска собственного золота, улыбаясь каким-то пурпуровым оттенком пробудившейся природе.
В распахнутое настежь окно вливалась из сада прохлада утра, вся пропитанная ароматом спелой земляники и меда цветущей липы. Несколько ветвей сиреневого куста, примостившегося вплоть у самого дома, заглядывали из сада в комнату и, тихо покачиваясь от тяжести прыгавших на них птичек, кланялись и поздравляли Николая Григорьевича с добрым утром. Из сада неслось неугомонное щебетание птиц, где-то беспокойно кудахтала курица, а из пригородной рощицы доносилась грустная песня кукушки, которая о чем-то и кому-то жаловалась…
Комната имела веселый, бодрый вид. Плохенькие обои её казались дорогими, белоснежно-яркими, и все предметы в ней приняли резкие контуры и яркие цвета. Все здесь казалось новым, свежим и все смотрело весело, улыбаясь навстречу яркому летнему утру. Пыльный пучок солнечных лучей, прорываясь чрез листву сиреневого куста, растянулся прозрачной золотистой дымкой через всю комнату и, ударяясь в противоположную стену, прыгал веселым зайчиком на стекле большого, в овальной ореховой рамке, портрета Добролюбова.
Николаю Григорьевичу хотелось еще подремать, но, справившись с лежавшими на стуле, у кровати, часами, врач моментально приподнялся и стал одеваться. Когда он оделся, то, забрав шляпу, полотенце и трость, отправился на Волгу, к купальне. Солнце еще не успело подняться высоко, поэтому по лужку двора протягивались долговязые тени от сараев, погребков и амбаров. Кухарка Маланья развешивала на протянутых крест-на-крест через двор веревках мокрое белье и, завидев молодого барина, спросила:
— Миколай Григорич! Поедешь в Поповку-то?
— А то как же?.. Приготовь в саду самовар. Я сейчас вернусь, искупаюсь только…
— Слышал, Миколай Григорич, ночью-то что было?
— А что? Ничего не слыхал.
— Такой крик был, и бабы, что ли, визжали… Что-нибудь неладное вышло. Я хотела тебя будить, да боялась — осердишься…
Николай Григорьевич вернулся с купанья бодрый и свежий, как это раннее утро, и с таким самочувствием, словно он только начал жить и еще совсем не тратил клокочущей в нем энергии и здоровья… Да оно, в сущности, так и было, потому что Николай Григорьевич только-что окончил университет и не более полугода, как служит в земстве. У него еще громадная охота трудиться, некуда девать инициативы, желания все переделывать и усовершенствовать на избранном поприще, а главное, вся вера в свои силы — в наличности, не израсходована и не ослаблена пока теми мелкими препонами и каверзами, с которыми ему пришлось уже встретиться на коротеньком пока пути практического деятеля…
Было воскресенье, и по воскресеньям Николай Григорьевич ездил в село Поповку, на один из фельдшерских пунктов своего медицинского участка. По воскресным дням в Поповке бывали базары, куда съезжалась масса крестьян из окрестных сел и деревень, и маленькая амбулатория, состоявшая под непосредственным наблюдением фельдшера, старичка Игнатия Анемподистовича, буквально осаждалась, как крепость бесчисленным неприятелем, — наезжим людом: тут были и старики с отнявшимися поясницами, и старухи, привезенные, как кладь, на возах вместе с предназначенными к продаже продуктами, и молодые бабы, чахнувшие от непосильной работы, побоев и сосущих их, как пиявки, забот и трудных младенцев; были парни, с землистыми лицами и сверкавшими в глубоких орбитах глазами, изнуренные неотвязными лихорадками, дети с большими животами, тоненькими ножками и с тоской предсмертной агонии в тускнеющих глазках; были безобразные сифилитики обоего пола и разных возрастов, — и все это стремилось пролезть вперед, к источнику исцеления, протягивая руки за лекарством, стонало, вздыхало и поминало Спасителя и Его святую Матерь… Каждый базар здесь бывало до полутораста пациентов, которым время было очень дорого и которые, только пользуясь случаем базара, обращались за по-мощью к науке. А наука была здесь бессильна, потому что требовала хорошего питания, ухода и спокойствия, чего именно и не полагалось этим невежественным людям, в поте лица не имеющим возможности есть хлеб свой…
Прежде, при старом враче, давно примирившемся с независящими обстоятельствами, порядок здесь был упрощенный: врач считал свое присутствие совершенно бесполезным и оставлял амбулаторию на полном попечении Игнатия Анемподистовича. А Игнатий Анемподистович не особенно церемонился с наукой: он заранее приготовлял порции медикаментов, среди которых главную, если не исключительную роль играли: хина, касторка и йодистый калий. Эти лекарства Игнатий Анемподистович давал так: если жар или озноб — хина, если что-нибудь неладно с животом и вообще с «нутром» — касторка, если гнусит, жалуется на горло, или нос как будто начинает подтаивать — йодистый калий. Если пациент приходил вторично и жаловался, что не помогает — Игнатий Анемподистович спрашивал:
— Что я тебе давал: в порошке или стклянке?
— В бумажке, Игнатий Подистыч!
— Теперь на в пузырьке! Натощак три ложки выпей! Очистись! — говорил «Подистыч» и давал касторку, а если давал касторку раньше и не помогало, то — хину, а если и тогда не помогало, — закатывал йодистый калий. Диагноз «Подистыч» ставил моментально:
— Знобит?
— Знобит, Подистыч.
— Получи!.. А у тебя? — обращался он к следующему.
— Сосет что-то под сердцем.
— Получи! Три столовых ложки — натощак… Проходи, не мешай! А ты?
— Нос что-то пучит.
— Нос? Где схватил? Провалится у тебя нос. На — порошки.
И дело шло бойко. С 12 до 2 часов дня «Подистыч» ставил до полутораста диагнозов, с удовлетворением страждущих лекарством, при чем некоторым пациентам он не желал совсем ничего давать:
— Уходи! Давно умирать тебе, бабушка, пора!.. Нечего зря лекарства изводить.
С тех пор, как заведывание участком перешло к молодому, свежему человеку, Николаю Григорьевичу, многие порядки там изменились. Окунев, с непочатой энергией студента, весь, так сказать, пропитанный добросовестным отношением к своему делу, начал усиленную борьбу с рутинными традициями, стал перестраивать всю постановку дела в своем участке, вводить различные нововведения и усовершенствования и осаждать земскую управу своими требованиями, беспрестанно раздражая начальство своей добросовестностью, причинявшей много хлопот, мелких и надоедливых, как мухи. Еще у всех на памяти, например, история с пузырьками, кончившаяся крупной ссорой Окунева с одним из членов управы, Аникиным. В видах экономии, до Окунева был принят такой порядок, чтобы приходящие больные приносили с собой посуду для лекарства или уплачивали земству за каждый пузырек по три копейки. А так как у многих больных не оказывалось ни пузырьков, ни трех копеек, то им отказывали и в медицинской помощи. Окунев, видя эту несообразность, сейчас же начал искоренять неуместную экономию и, в порыве горячего защитника своих пациентов, поссорился по сему случаю с членом управы, хлеботорговцем Аникиным:
— Надо быть чурбаном, чтобы не понимать такой простой вещи!
— Значит, я чурбан? — угрожающе спросил Аникин, закладывая руки за спину.
— Как вам будет угодно.
— Нет, вы не виляйте-с! Значит, по-вашему, — я чурбан? — настаивал Аникин, повысив тон.
— Ну, если вам так хочется, — чурбан! — с досадой бросил Окунев.
— Господа! Прошу быть свидетелями. Я — чурбан! Слышали, господа?
И вышла целая история, потому что Аникин подал жалобу мировому судье, Луке Лукичу, обвиняя Окунева в оскорблении и прося применить к нему самую высшую меру наказания.
Лука Лукич помирил их, убедив Аникина взять обратно свою жалобу:
— Вы ведь, Пантелеймон Иваныч, понимаете, что без пузырька нельзя унести жидкого вещества, например — касторового масла?
— Отлично понимаю! Не в этом дело, — воскликнул Аникин, — а в том, что…
— Позвольте, дайте мне сказать! — остановил Лука Лукич: — если вы это понимаете, сударь, — тогда вы — не чурбан! Как же? Николай Григорьевич сказал: «надо быть чур-ба-ном, чтобы не понимать». Так? Так он сказал?
— Так.
— А так как вы, Пантелеймон Иваныч, понимаете, то, значит, чурбан к вам не относится… Это поймет всякий…
Аникин был так подавлен этой логикой Луки Лукича, что опустил глаза в землю и долго молчал.
— Так-то оно так, а все-таки…
— Пустяки! Из-за этого не стоит скандал, господа, подымать…
И тяжущиеся, пожав друг другу руки, мирно разошлись по домам: один с хохотом, а другой с чувством затаенной мести за неудовлетворенное оскорбление. Председатель управы все-таки рассердился на Николая Григорьевича:
— И как это, Николай Григорьич, из-за каких-то там пузырьков, из-за какой-то дряни, — извините за выражение, — вы так горячитесь? Неудобно, батюшка… Пантелеймон Иваныч все-таки человек почтенный, всеми уважаемый… Надо быть поспокой- нее-с!..
Между прочим, подвергся существенному изменению и описанный выше порядок на фельдшерском пункте в Поповке. Окунев стал ездить в Поповку почти каждое воскресенье и до десятого пота возился с бестолковыми и беспомощными в своей нищете пациентами. И это нововведение не нравилось как
фельдшеру, Игнатию Анемподистовичу, так и самим пациентам.
Игнатий Анемподистович был недоволен по двум причинам: с одной стороны, его седую опытность оскорбляло недоверие молодого врача, с едва пробившимися усами и бородкой, а с другой — ему приходилось теперь, вместо прежних «от 12 до 2-х», торчать в амбулатории с 12 до 6 часов вечера.
— Ты против меня, котенок! — ворчал Игнатий Анемподистович, со злостью растирая в фарфоровой ступке какой-нибудь медикамент, чем ему теперь приходилось заниматься по преимуществу. — Я восемнадцать лет служу, а ты — без году неделя!..
А пациенты были недовольны потому, что новый доктор очень долго их по своей добросовестности задерживал; покончив свои хозяйственные дела на базаре, все они стремились поскорее сесть в пустые телеги и с грохотом поскакать на застоявшихся лошадках домой, рассыпавшись по пыльным проселочным дорогам. А доктор не умел ставить так быстро диагнозы, как это делал до сих пор Игнатий Анемподистович.
— Молод… Плохо еще понимает свое дело… Подистыч проворнее…
— Ну, еще бы! Тот тебя сразу наскрозь видит. Наловчился…
— Еще бы не наловчился!.. А только дохтор ему теперь ходу не дает…
— Ах ты, оказия какая! Солнце-то вон уж где… Надо отправляться… Пес с ими, и с дохторами-то… Поеду!
Так тихо разговаривали на крыльце пациенты, ожидая своей очереди.
В саду блестел уже через зелень листвы самовар, разбрасывавший во все стороны белый пар, когда Николай Григорьевич вернулся с купанья.
Он с наслаждением выпил стакан крепкого чаю с лимоном и прочитал свежие номера принесенных почтальоном газет. Посыльный Семен давно уже понес на земский пункт ярлык — требование на пару лошадей для доктора. Чемодан, инструменты в ящике, подушки в ремнях и дорожный парусинный архалук от пыли лежали в сенях; все было готово к отъезду, только не было лошадей. Обыкновенно к девяти часам их подавали, а теперь был десятый, но колокольчики не звенели, и мост под горой не грохотал под мчавшейся парой… Николай Григорьевич начинал беспокоиться: он то и дело щелкал крышечкой часов и, подходя к раскрытому окну, смотрел и прислушивался…
— Гм… Никакого шевеления…
Действительно, кругом было тихо и спокойно.
В церкви медленно прозвонили к «Достойной» и перестали. Кукушка по-прежнему жалобно куковала в роще, а солнце уже поднялось высоко и, потонув в блеске собственного величия, стало припекать землю.
— Маланья! Где ты?
Прибежала из кухни Маланья. Это была молодая и красивая женщина с засученными по локоть рукавами и с такими гладкими и сильными руками, что, казалось, вот-вот кожа лопнет на них от избытка мускулов и жира.
— Что тебе?
— Какого чёрта нет до сих пор лошадей?
— А я почему знаю!..
— Сбегай на пункт. Скажи, чтобы немедленно подавали. Скажи: я буду жаловаться… И Семен этот — баба, кислая баба! Пошел в половине восьмого и до сих пор нет…
Маланья отправилась. Чрез окно было видно, как эта женщина с высоко подоткнутым подолом, с горделивой осанкой молодости и здоровья, проворно семеня ногами, пошла грудью вперед, размахивая голыми руками. Она дошла до спуска в овраг и остановилась, ибо увидала возвращающегося Семена.
— Сем-е-ен! Какого лешего ты до-о-лго? Беги на пункт, торопи лошаде-ей! — зычно закричала она с горы, и её голос перелетел через овраг, через часть города и, ударившись в сплошную стену садов, отскочил эхом «ей», а петух испугался и тревожно закокал, опасаясь каких-либо неприятностей для своего семейства, рывшегося в навозе по склону оврага.
Посыльный Семен не торопясь взобрался на гору и развалистой походкой приблизился к раскрытому окну:
— Барин!
— Ну какого чёрта ты… — начал, было, Николай Григорьевич.
— Нет лошадей.
— Как нет?..
— А так, нет… Всех разогнали… Была одна пара, и ее стали нам впрягать, да потом пришли от исправника… Туда взяли.
— Исправник уехал… Я слышал колокольчики рано утром и… и врешь. Он ездит на тройке…
— Кто ж их знает! Сказали — исправнику…
Николай Григорьевич с досадой махнул рукой.
— Дурачье!
Он взял шляпу и трость и торопливой походкой пошел на земский пункт, чтобы самолично разобрать это «вопиющее безобразие» и, во что бы то ни стало, вытребовать себе пару лошадей.
На мосту, перекинутом через речку Брыску, представляющую собой очень большой овраг с песчаным дном и с очень маленьким ручейком воды посредине, Николай Григорьевич встретил громыхавшую по дощатому настилу пару карих земских лошадей с колокольчиками и вообразил, что это едут за ним.
— Какого чёрта ты, Павел!.. — начал, было, он, но остановился, остолбенев от изумления: в тарантасе, на сене, лежала громадная свинья и трясла своей тушей и ушами.
— Стой!
— Тпру! — фальцетом произнес Павел, придержав лошадей.
— Земские?
— Земские.
— Куда?
— На Белы хуторы, к земскому.
— Зачем?
— Борова везем.
— Гм…
Николай Григорьевич был так же обескуражен, как хлеботорговец Аникин был обескуражен логикой мирового судьи по поводу чурбана; он не знал, что еще спросить Павла, и тихо побрел назад с опущенной головою, а Павел, видя, что больше ничего не требуется, чмокнул губами, сказал «но!» и подхлестнул пристяжную. Лошади рванули, и тарантас опять застучал по мосту, а Николай Григорьевич, глядя им вслед, помахивал тросточкой и странно улыбался.
— Гм… борова… Удивительно!..
Он хотел бы теперь хорошенько разъяснить, как это все случилось, расспросить Павла подробнее: какой это боров, чей, зачем его везут на земских лошадях, и кто так распорядился, но было поздно: лошади вскачь взлетели на гору и скрылись, и только колокольчики еще долго пели в отдалении…
III.
править«Г. председателю Янской уездной земской управы. Земского врача первого медицинского участка Николая Григорьевича Окунева заявление. В воскресенье, 4-го сего июня, мною была затребована по установленному для сего ярлыку пара лошадей для поездки по делам службы в с. Поповку. В выдаче лошадей мне было отказано, между тем как одновременно была выдана господину исправнику пара для отправки какой-то свиньи в Белые хутора. В виду изложенного, имею честь просить вас, милостивый государь, о распоряжении, чтобы в тех случаях, когда одновременно поступают требования на лошадей для перевозки свиней и для разъездов по делам службы земского врача, — предпочтение отдавалось бы последнему. Земский врач Окунев».
Председатель управы, самый крупный из землевладельцев Янскаго уезда, был вместе с тем и самым крупным человеком в целой губернии. Фамилия ему была Коровин. Это был человек удивительно толстый, каких все меньше и меньше остается теперь среди наших помещиков; он имел громадный живот, короткую шею, пухлые руки с подушечками из жира на каждом пальце и ноги, казавшиеся для его массивного корпуса чрезмерно тонкими, отчего и общее впечатление от председателя получалось такое же, какое получается от грубой архитектурной несообразности: талии у Коровина не было, и не было подбородка, который казался продолжением живота; дышал он с присвистом, как старые немного попорченные мехи, кашлял оглушительно и при этом краснел до корня волос и делал свирепые глаза, словно на кого-то сердился; а говорил Коровин таким густым басом, словно гудел самой толстой серебряной струной своей контрабас. В земском собрании это был колоссальнейший из всех гласных, и потому на выборах многие думали, что такой большой человек, говорящий октавой и так оглушительно кашляющий и пыхтящий, не может быть никем иным, как председателем, а потому клали ему направо. В действительности это была человеческая туша, более приспособленная для пуховиков, чем для председательского кресла. Так именно думал и Николай Григорьевич Окунев, который при одном взгляде на этого человека начинал чувствовать раздражение.
Лето председатель спал в своем имении и только изредка наезжал в Янск больше для моциона. Заявление Окунева привез ему в имение становой пристав, по поручению Пантелеймона Ивановича Аникина, который с большими удобствами располагался в отсутствие Коровина на председательском кресле.
— Опять наш молодой доктор отличился! Полюбопытствуйте-ка, — сказал становой, подавая Коровину заявление.
Коровин надел на нос пенсне, далеко отодвинул лист и стал читать, и при этом его шея краснела, и казалось, что она делалась все толще, а глаза начинали дико вращаться в орбитах. Он выпускал какие-то странные, непонятные междометия и дышал тяжело, со свистом.
Председателя возмутила эта бумага. Такое заявление, конечно, могло быть подано только крайне дерзким, грубым и невоспитанным человеком, который любит больше устраивать разные скандалы, чем заниматься делом.
— Беспокойный господин! — произнес становой.
— Грубиян! — хриплой октавой выбросил из необъятной груди председатель, а потом долго пыхтел и молчал.
— С такими людьми… надо осторожнее, — прохрипел Коровин. — Они любят шуметь из-за пустяков… Тогда с пузырьками целый скандал… Зачем было отправлять на паре? а? зачем на паре? — закричал Коровин, хлопая тяжеловесной рукой по заявлению Окунева.
— Это совершенно верно. Можно было на одной, — согласился становой, вздрогнув и отстраняя лицо.
Когда Коровин приехал из имения в Янск, он послал за Николаем Григорьевичем.
— Я на вас, милостивый государь, сердит… — встретил он Окунева и показал на стул. Окунев сел.
— По какому поводу? — спросил тот, и лицо его сделалось сухим и постным, и со стороны можно было подумать, что сердит был Окунев на председателя, а не председатель на Окунева.
— Как же, батюшка вы мой, относительно вашего заявления… Эти шутки надо оставить…
— Я писал без всяких шуток, а самым серьезным образом, — пожав плечами, ответил Николай Григорьевич.
— Неудобно…
— Неудобно возить свиней на земских лошадях, а просить об устранении этого неудобства я нахожу вполне естественным.
Коровин стал говорить о том, что они живут одной семьей, по-своему, что все это можно было сделать на словах, не заводя пререканий, что все они — не святые люди, и что надо помягче, поспокойнее…
— Исправник у нас — человек почтенный, георгиевский кавалер. Да! Был в русско-турецкой кампании и участвовал с сражении под Плевной… Не всякое лыко в строку, молодой человек. Этак нельзя жить… Тот — чурбан, этот — возит свиней, третий… что там еще? Третий — сам свинья… Ваш покойный предместник прослужил у нас две-над-цать лет, и мы жили тихо, мирно и никогда друг на друга но жаловались… не кляузничали.
— Очевидно, я — не ко двору… — сказал Николай Григорьевич, вставая со стула.
— А-а-а… не нравится, так можете подать прошение… Я ничего не имею… да… против, — свистя легкими, сказал Коровин.
— Нет, уж я дождусь земского собрания, чтобы выяснить это недоразумение, — задорно сказал Николай Григорьевич и, слегка поклонившись, оставил Коровина в страшном волнении, с клокотавшей в груди потребностью закричать, затопать, изругаться по-извозчичьи.
— Нигилист! Я тебя уберу в двадцать четыре часа! — разразился он, наконец, громовым, потрясшим комнаты басом. Дремавший в передней сторож принял этот крик на свой счет и, затрепетав от ужаса, вытянулся во фронт и замер в своем ничтожестве.
Вечером собрались в клубе поиграть в винт. Здесь были и председатель, и исправник, и его помощник, и мировой судья, и почтмейстер, и член земской управы Аникин, одним словом, вся семья, жившая мирно и дружно. Они восседали за двумя зелеными столами, хлопали кистями рук по столешницам и шутили по поводу всей этой истории из-за борова.
— Вы, Александр Алексеевич, послали бы ему хоть поросеночка! — острил Аникин, обращаясь к исправнику, — тогда бы все было прекрасно. Конечно, досадно… Мне тоже досадно…
И все хохотали самым задушевным образом.
— Милости прошу всех завтра ко мне откушать, господа! Таким борщом угощу, что останетесь довольны. Сосисочки свежие, поросеночек под хреном, со сметанкой… Я — пас!
— Позвольте! Зачем же вы пасуете?
— Так, говорите, обиделся?
— Прямо принял за личное оскорбление… Ваш ход.
— Молод, молод!.. Пылу много, — заметил Лука Лукич.
Он втайне сочувствовал Николаю Григорьевичу, но считал совершенно бесполезным и даже небезопасным раскрывать свои симпатии, как и карты, которые он как-то особенно тщательно держал в руках, оберегая их от случайного взора соседей.
— Я его выгоню в двадцать четыре часа, — с олимпийским величием прохрипел председатель.
— Трудненько это сделать, — жалобно и вкрадчиво возразил Лука Лукич, — большой скандал может выйти… наплевать — и кончено! Пусть его! Перебесится, перебродит… Ваш ход, сударь!
Только секретарь полиции, Иван Васильевич, не скрывал своих симпатий. Он играл со смотрителем больницы на биллиарде в пирамидку и осторожно, с оглядкой, говорил своему партнеру:
— Помилуйте! С какой стати было рассылать свиней? Не сумели бы мы сесть сами? Гмм… Понятно, обидно: человеку надо ехать по делу, а тут ерунду затеяли… Режу в середину четырнадцать!
Впрочем, был у Николая Григорьевича и еще один союзник, хотя, по-видимому, совершенно бессильный и бесполезный. Фельдшерица при больнице, Анна Николаевна, узнав о столкновении Окунева с председателем, крепче стала жать Николаю Григорьевичу руку при встрече и прощании, бросала на него полные молчаливой благодарности и глубокого уважения взоры и говорила:
— Надо обо всем этом написать в Казань, брату…
Прошло после этого около месяца, и все притихло; под палящими лучами июльского солнца быстро испарялись всякие злобы обывательского дня. Городок снова начал дремать под ласковый плеск волжского прибоя, и мирно потекли долгие, летние, жаркие дни и теплые, душные, коротенькие ночи… В одну из таких ночей почтмейстер, просматривая только что привезенную с парохода почту, обратил невольное внимание на целый ворох прибывших газет. Почтмейстер не читал чужих писем, но почитать чужую газетку, особливо осторожно, не пачкая и не комкая, грехом не считал. Он, впрочем, наизусть знал, кто и что в Янске выписывал. Всего больше приходило в Янск «Света», потом следовала «Нива», три толстых журнала, один экземпляр «Нового Времени» и один «Русских Ведомостей». «Приволжского Курьера» никто здесь не выписывал, а между тем этой газеты было прислано десять номеров с адресами почти всех почтенных лиц в городе.
— И мне есть! Что за история? — воскликнул почтмейстер и подумал: «Что-нибудь не так… Что-нибудь нам подпакостили».
На памяти почтмейстера был уже такой случай; тогда пробрали Пантелеймона Ивановича Аникина: Аникин, будучи церковным старостой собора, пожертвовал 600 р. на сооружение нового придела и объявил, с надлежащего разрешения, доброхотную подписку на этот придел в честь пророка Илии; когда денег собрано было достаточно, и когда выстроенный придел стали освящать, то жители с изумлением услыхали, что придел будет не во имя Илии, а во имя Пантелеймона. Вот эта-то проделка Пантелеймона Ивановича и описывалась тогда в газете под заглавием «Как купец Аникин надул пророка Илию». Наверно, и теперь прислали этот «Приволжский Курьер» не зря…
— Наверно, подпакостили… Будем посмотреть! — произнес почтмейстер, развернул во всю ширину газетный лист, и ему бросилось прямо в глаза очерченное красным карандашом место:
«Янск, от собственного корреспондента»!
Почтмейстер поудобнее поставил лампу, поправил огонь и начал читать:
"Недавно у нас имел место следующий комично-грустный инцидент. Под хлебными амбарами, длинным рядом растянувшимися вдоль Воложки, поселились когда-то свиньи…
— Свиньи! — вскрикнул почтмейстер, — ловко! ну-ну!..
"Эти свиньи одичали и отбились от рук, так что не оказалось лиц, которые бы признали их за свою собственность (sic)!
— Сик! — вскликнул почтмейстер и залился неудержимым хохотом.
"Свиньи эти жили в свое удовольствие: питались хлебом из амбаров, под которыми жили, плодились и полнели, пока не проведало этого начальство. Ну, а как проведало, то свиному благополучию пришел конец: все они были переловлены и арестованы. Что сталось с прочими узниками, нам неизвестно, но вот судьба одного из них, самого жирного и вкусного: его решили отправить на воспитание в имение Белые хутора, принадлежащее нашему земскому начальнику.
— Хо-хо-хо! Здорово! — прокричал почтмейстер с каким-то захлебывающимся трепетом и стал потирать руки:
"Запрягли пару земских лошадок с колокольчиками, уложили свинью на сено и повезли. И все бы это ничего…
— Хо-хо-хо! Не могу! Ей Богу, не могу!.. Хо-хо-хо!
"На беду одновременно потребовал лошадей и наш новый земский врач г. О…
— Окунев! Окунев! Ах ты, пес вас дери!
"которому надо было ехать к больным. Но лошадей ему не дали и сказали, что осталась одна пара, на которой предположено везти свинью. — Как так? Для свиней у вас лошади есть, а для врачей не имеется? — спросил изумленный эскулап. «Для нас, — сказали ему, — все равно, кого ни везти: свинью или вас, потому что мы по ярлыку все те же деньги с версты и с лошади получаем», и при этом добавили: «свинья попутчицей вашему благородию будет: коли желаете, и вас подвезем»…
— Врёт-то как здорово! Хо-хо-хо! Их-хи-хи-хи!.. Не могу! Ой! Не могу! Мать! Фелонида Павловна!
«Обидчивый оказался доктор-то: не поехал, а свинья отправилась. Старожилы утверждают, что на их памяти это единственный случай, когда свинья ехала на паре с колокольчиками. Говорят, что наш молодой, симпатичный врач подал по этому поводу какое-то заявление председателю, но тот обиделся за свинью и предложил врачу оставить службу».
Угрюмый зал почтовой конторы долго оглашался гомерическим хохотом почтмейстера, с визгом и всхлипыванием, и этот хохот, вырываясь чрез раскрытые окна на улицу, странно звучал в ночной тишине, пролетая над спящим городом…
IV.
правитьТеплая ночь окутывала городок серебристым и печальным лунным сиянием, и сладкий сон водворился давно уже в небольшой горстке домиков, разбросанных в лощине меж гор. Полная луна остановилась в синих, усеянных дрожащими звездами небесах и перебросила искрящуюся дорогу чрез величавую в своем молчаливом спокойствии реку. Эта искрящаяся дорога тянулась из-под самых гор, где было темно и мрачно, далеко-далеко и терялась в белесоватом тумане над водою… Изредка далекий свисток парохода звучал в минорном тоне, и эхо гор долго отвечало ему своим кротким отзвуком. Собака лаяла где-то в городе, и этот лай, одинокий, и звонкий, и надоедливый, казалось, заставлял вздрагивать чуткую ночь, а звезды — усиленно мигать и прислушиваться к тому, что делается в Янске.
Насладившись чтением корреспонденции, почтмейстер был не в силах залечь спать, потому что во всем существе его дрожала непреодолимая потребность сейчас же передать кому-нибудь свое душевное состояние, свое настроение, посмотреть, как и другие будут трястись и взвизгивать при чаянии этого произведения. Почтмейстер был добряк, весельчак и балагур, и потребность поделиться поскорей с кем-нибудь новостью была, в сущности, хорошим чувством, потому что в ней не было и тени злорадства, а было одно только желание, чтобы и другой человек получил такое же сильное и приятное впечатление, какое получил сейчас сам он, почтмейстер. Жена его заснула и успела уже войти во вкус этого бесплатного удовольствия, а потому, когда муж разбудил ее и предложил послушать про свинью и доктора, она отвернулась к стенке и лишь сердито проворчала:
— Какая ты свинья: я только что заснула, а ты лезешь!
И не с кем было поделиться удовольствием и похохотать. Почтмейстер сгоряча начал, было, читать про эту историю дежурному почтальону, но, взглянув на него, сейчас же бросил, потому что понял неуместность чтения: эта сонная и глупая морда ничего, конечно, не поймет и не оценит… А потому почтмейстер и решил отправиться в клуб, где, конечно, всегда найдутся два-три подходящих человека, которым приятно будет сделать удовольствие.
Сюда и направился почтмейстер. Он шел деловой, торопливой походкою по околдованным лунным сиянием улицам, словно боялся опоздать, и судорожно сжимал в руке номер «Приволжского Курьера», где было напечатано про свинью и доктора.
Запыхавшись от чрезмерно быстрого передвижения, почтмейстер, наконец, достиг цели. Подойдя к раскрытому окну клуба, он постучал в подоконник тросточкой и крикнул:
— Бог помощь, господа!
— Кто это? а-а? почтеннейший! Заходите! — ответил секретарь полиции, появляясь на светлом фоне окна в жилете и с кием в руках.
— Много публики?
— Есть народ.
— Что я вам, господа, сообщу! — трепеща от нетерпения, таинственно начал, было, почтмейстер, но Иван Васильевич сказал: «Некогда, мой удар», — и исчез, а вслед затем раздался сухой треск костяных шаров друг о друга.
В карточном отделении было сильно накурено. Здесь напряженно играли в винт, прихлебывая урывками винцо, и, не переставая, курили… У почтмейстера радостно забилось сердце уже от одной мысли, как он удружит сейчас всей этой компании. Но внезапно он различил голос исправника, и ему стало досадно. «Пожалуй, и неудобно при нем прочитать этакую штуку… Кабы не было еще этого „сик“, а то…» — подумал почтмейстер, которому особенно пикантным почему-то казалось именно это sic. Он поздоровался с играющими и, присев около них, все ерзал на стуле, повторял в уме «sic» и, ухмыляясь, придерживался за боковой карман, где у него это «sic» было спрятано.
— Что это вы, Ардалион Михайлыч, каким именинником сегодня смотрите? — спросил исправник, мимолетно уловивший на лице почтмейстера какое-то радостно-ликующее выражение.
— А так-себе, ничего особенного, Александр Алексеич.
— Какое-то как бы сияние у вас на лице замечается… Точно не от мира сего… Я, господа, до сих пор не могу забыть, что когда мы в третий раз брали Плевну, — начал исправник, хладнокровно загребая рукою «взятки», — то у многих было какое-то особенное выражение на лице, подобное вот тому, какое замечается сейчас у Ардалиона Михайлыча… какая-то, знаете ли, высшая мысль о чем-то, знаете ли, этаком… Ну вот, как у Ардалиона Михайлыча!..
— У вас, действительно, какое-то особенное лицо.
— Ну-с, так большинство из нас было найдено потом на поле сражения с улыбками неземной радости на лице…
— Без трех! Ваша сдача.
— Ну-с, лично я был ранен в живот и слегка контужен в голову, но остался жив: раны оказались не смертельными… Пики!
— Два пики!
— Два трефы!
— Три трефы!
— Пас! А ведь мы были тогда под самым Константинополем! Этакая досада! И когда-нибудь мы будем там снова-с…
— Непременно! Этот город принадлежит нам по праву… Зачем же вы ходите с червей? Чудак!
— Что с вами, Ардалион Михайлыч? Наследство, что ли, вы получили?
Почтмейстеру стало страшно и неловко, и он пошел от греха в биллиардную. Здесь секретарь полиции, Иван Васильевич, и землемер Скачков, оба в одних жилетах, упражнялись на биллиарде. На столике, в углу комнаты, высилась целая батарея пивных бутылок, а на спинках стульев висели, касаясь пола, сюртуки играющих.
— Величайшая новость! — тихо сказал почтмейстер на ухо Ивану Васильевичу.
— Что такое?
— Про ваших свиней пасквиль напечатали, — еще тише шепнул Ардалион Михайлович.
— Не может быть?! — громко воскликнул Иван Васильевич.
— Клянусь Богом! — тоже громко ответил почтмейстер и покосился в сторону землемера, пившего у столика пиво.
— Не беспокойтесь: свой человек. Останется между нами, — успокоил Иван Васильевич.
Тогда почтмейстер вынул из кармана номер «Приволжского Курьера» и, бросив его на зеленое поле биллиарда, облегченно вздохнул, словно разрешился, наконец, от какого-то бремени… Секретарь и землемер жадно читали и хихикали от наслаждения тихо, под сурдинку, потому что боялись привлечь внимание исправника, который громко и с расстановкой продолжал там, в карточной, рассказывать про Плевну. Потом они начали вырывать газету друг у друга, чтобы еще раз прочитать хорошенько, просмаковать эту занятную штуку, а Ардалион Михайлович останавливал:
— Тише, господа! — Изорвете, Иван Васильевич!
— Покажем исправнику! — предложил землемер, отирая кулаком слезы наслаждения.
— Неудобно… «Сик» там это… Наплевать! — сказал почтмейстер, махнув рукой, — еще выйдет какая-нибудь неприятность… Завтра он сам получит… И ему прислали…
— Пустяки! Давайте, я покажу, — сказал землемер.
Это был человек всегда «с похмелья», и ему всегда было море по колено.
— Что он мне сделает? Хм! давайте!
Землемер надел сюртук, поправил волосы, застегнул одну нижнюю пуговицу и, взяв газету и сделав печально-строгое выражение на своей полупьяной физиономии, отправился в карточную комнату.
— Вот вы, господа, сидите и играете, а между тем у нас ведь неблагополучно, — серьезно сказал он, останавливаясь около играющих.
— Что такое?
— Пасквиль, господа, появился… Не угодно ли полюбопытствовать…
— Какой пасквиль? Что такое?
— Вот-с. «От собственного корреспондента».
Сперва прочитал земский начальник, в имение которого был отправлен боров. По мере того, как он молча скользил взором по строчкам, лицо его осклаблялось в какую-то странную улыбку; он покручивал ус и мотал головою, а когда кончил чтение, то вздохнул и произнес, подняв брови:
— Очень прискорбно. Я… мне, собственно, тут решительно не о чем беспокоиться, я здесь — с боку припека. А вот вам, Александр Алексеевич, действительно, неприятно. Напакостили отменно.
Исправник изменился в лице. Стараясь, однако, замаскировать внезапный упадок сил, он с достоинством протянул руку за газетой и, произнося: «мне нечего бояться», кашлянул, сильно затянулся сигарой и начал читать.
— Как врет! Как нахально подтасовывает факты! Попутчица… Гм… очень глупо…
Но землемер, стоявший позади, видел, что левая рука исправника вздрагивает, что от этого с сигары, которую он держал в этой руке, свалился пепел, а Лука Лукич, внимательно смотря на исправника, думал о том, что у Александра Алексеевича теперь такое выражение, какое, судя по его собственному описанию, было, вероятно, у героев, павших под Плевной…
— Мерзость — и больше ничего! — сказал исправник и с пренебрежением отбросил газету.
— Крайне неприятная история, крайне неприятная! — произнес земский начальник, пуская колечки из табачного дыма.
— Заметьте: «от собственного корреспондента»! — сказал землемер.
— Да, этакой пакости до сих пор у меня в городе не было… не заводилось, — задумчиво промолвил исправник.
— Было, Александр Алексеевич! — возразил землемер.
— Ни-ког-да!
— А помните про Илью-пророка?
— Про какого Илью-пророка? — спросил исправник и, оглянувшись, окинул стоявшего позади землемера сердитым взглядом.
— А тогда… Относительно Пантелеймона Иваныча. Как он придел-то строил…
— Ну-у! Когда это было?.. десять лет тому назад. Это совсем другое дело… — сказал исправник, откидываясь на спинку стула.
— Кто бы мог написать такую возмутительную гадость?..
— Весьма вероятно, сам доктор и написал…
— Крайне прискорбно… А лично, господа, я убежден, что именно он это и устроил… Видно, знаете, человека. Он все как-то особняком держался; искренности, задушевности этой в нем нет, всегда — себе на уме… Всегда у него был камень за пазухой, и это было видно-с…
— Гм! весьма вероятно, весьма вероятно! — согласился исправник. — Во всяком случае я так этого не оставлю… Могут подумать, чёрт знает что…
— Что же вы, Александр Алексеич, сделаете? — вкрадчиво спросил исправника Лука Лукич.
— Мы с Коровиным потребуем официальным отношением сообщить, кто написал гадость, а затем… посмотрим, — погрозил исправник, но в его угрозе не было достаточной силы, уверенности, и это «посмотрим» прозвучало как-то одиноко и печально.
— А который, господа, час? Не пора ли по домам?..
И они разошлись в глубоком молчании. Только секретарь, Иван Васильевич, остался в клубе и не хотел уходить. Он сидел в биллиардной, пил пиво и по временам улыбался и говорил в воздух с укоризной предусмотрительного и рассудительного человека, которого не послушали:
— Так я и думал… Так и должно было случиться… Зачем было развозить? Прекрасно бы сели здесь, и ничего бы этого не вышло… Фаддей! Дай-ка еще бутылочку светленького!
Фаддей стоял в углу, прислонясь к стенке, и, скрестив руки по-наполеоновски, дремал, тыкаясь носом.
— Фаддей! Подай бутылку светлого!
— Поздно, Иван Васильевич. Спать пора…
— Все равно, брат, теперь всю ночь не уснешь… Нет! Я так и знал, так и знал!.. Сами виноваты… Исключительно сами…
Когда Иван Васильевич возвращался домой и проходил по мосту через реку Брыску, он услыхал пение и остановился: сильный баритон прилетал с горы и, сотрясая мертвую тишь глубокой ночи, носился над городком и, казалось, терялся где- то за Волгой в необъятной дали серебристых туманов.
— Гм… недурно. Кто ж это поет? Верно, доктор… Больше у нас некому… — произнес Иван Васильевич и, присев на перила моста, стал слушать, поминутно теряя точку равновесия от излишка выпитого им пива.
Пел, действительно, Николай Григорьевич. В эту тихую лунную ночь ему не спалось: душа его рвалась далеко, к любимой девушке, которая скоро приедет и станет его женой и другом…
И, тоскуя по этой девушке, Николай Григорьевич был полон грядущим счастьем, и это счастье, трепетавшее в груди тоскующего Николая Григорьевича, вливало в его душу новый поток энергии, желания трудиться и жить для этих кротких, бессловесных нищих, которых называют мужиками и бабами. Он ходил по залитому лунным светом саду и пел, и в этой песне, пролетавшей над спящим городком, затерявшимся меж гор, в лощине, звучала сила энергии, убеждения и жажда подвига чистой юности, сливавшиеся в груди молодого врача в один трепетный порыв к неизведанному счастию…
Иван Васильевич слушал эту песню, мотал головой и дирижировал рукою. И вдруг Ивану Васильевичу захотелось, чтобы тот, кто поет там, на горе, узнал, что здесь, на мосту, сидит Иван Васильевич и слушает. И потому Иван Васильевич громко и хрипло запел:
«Часовой! Что надо, барин? Притворись, что ты засну-у-л!»
Но тут у Ивана Васильевича не хватило голоса, и он, махнув рукой, соскочил с перил и нетвердой походкой направился домой спать…
V.
правитьЛетом к двадцатым числам месяца в Янск съезжались, обыкновенно, служилые люди разных поприщ и профессий, и тогда городок кишмя-кишел культурной публикой. Туг были и врачи, и становые, и земские начальники, и волостные писаря, и начальники почтовых отделений; все это сползалось из уезда, чтобы не дожидаться, когда вышлют жалованье, а поскорее положить его в свой карман и запастись в городке различными предметами житейского обихода. Многие приезжали с женами и детьми, чтобы сделать покупки по женской специальности, а кстати и развлечься маленькими удовольствиями уездного города. Все это были, в большинстве, люди, связанные общими уездными интересами, службой, и давно знавшие друг друга, поэтому получалось такое впечатление, словно был съезд родственников, приятелей и добрых знакомых. Городок оживлялся. На улицах, по скрипучим дощатым тротуарам, разгуливали партиями целые семейства, дамы под вуалями, с цветными зонтиками и шумящими крахмальными и шелковыми юбками, шагали под-ручку субъекты в фуражках с кокардами, делясь какими-то новостями или тайнами; дребезжали проржавевшими железными крыльями старомодные шарабаны, долгушки, загруженные целой кучкой седоков, взрослых и маленьких, линейки с подскакивающими на них чиновниками… То и дело звенели колокольчики, хором лаяли вылезавшие из подворотен собаки, и пыль клубилась по немощеным улицам… По вечерам, в маленьком общественном садике, разбитом на набережной Волги, визжали две скрипки, гудели две трубы, басил контрабас и гремел барабан, который назывался турецким, гремел так оглушительно, что у гуляющих вздрагивали внутренности… А по ночам клуб стонал от говора, смеха, звона посуды, а улицы, сонные и безлюдные, нет-нет да оглушались вдруг заразительным задорным смехом дам и девиц возвращавшихся с пикника из-за Волги, где они выпили «сладенького»… Одним словом, в лощине меж гор тогда копошились так же, как это бывает с муравейником, затерянным где-нибудь в лесу, когда этот муравейник случайно попадает под ногу бродящего по лесу охотника…
Понятно, что исправник и председатель управы — он же предводитель уезда, оба с женами, были, так сказать, двумя солнцами с их спутниками, вокруг которых происходило главное круговращение уездных планет разных величин.
Двадцатое августа было в этом году исключительным: всю эту систему круговращения замутила последняя новость, как ракета, влетевшая и лопнувшая на глазах всей почтеннейшей публики. Сильно помятый, затасканный номер «Приволжского Курьера», где было напечатано о свинье и докторе, ходил по рукам приезжих и возбуждал бесконечные толки крайне разнообразного характера, в общем, однако, сочувственного свинье и враждебного Николаю Григорьевичу. Большинство, конечно, стояло на стороне «своих», т. е. тех, кто съел свиней, и лишь небольшая кучка затерянных в глуши и сильно уже потертых и потускневших интеллигентов в душе радовалась и торжествовала, с напускным равнодушием прочитывая корреспонденцию из Янска.
— Гм… да, неприятная история… Крайне неприятная история для почтеннейших наших… Александра Алексеевича, и Коровина, и земского начальника!.. — говорили эти интеллигенты, думая про себя: «прекрасно! Превосходно! Так и следует!»
В числе этой малочисленной кучки тайно сочувствующих интеллигентов были, конечно, и все три земских врача, сотоварищи Николая Григорьевича Окунева. Они всей этой историей с дикими свиньями и отправкой борова искренно возмущались, в оскорблении и попрании прав своего сотоварища чувствовали свое оскорбление и попрание собственных прав, догадывались, что, вероятно, автор корреспонденции — сам Окунев, хвалили его, называя «молодцом и симпатичным малым», но в то же время были уверены, что ничего из этого не выйдет, кроме одних неприятностей самому Николаю Григорьевичу.
— Разве тут прошибешь пером? — говорили они между собою.
— А все-таки. Хоть подпакостил маленько — и то хорошо.
— Э! Они и не почешутся.
Николай Григорьевич пригласил всех их собраться у него, чтобы сообща потолковать о деле и своих общих интересах. Он даже предлагал двум из них расположиться у него в квартире, вместо номеров и гостиниц:
— Покуда я один — места много… Располагайтесь, господа, лагерем: я буду очень рад…
Его поблагодарили, но предложением его никто не воспользовался. Степанов отказался, говоря: «лень, голубчик, двигаться»; старик Крокин сказал, что он приехал вместе с земским начальником, и ему неловко бросить сожителя, с которым они уговорились платить за номер вместе; третий, по фамилии Куроедов, ничего не сказал, промолчал, словно не слышал любезного приглашения. Все-таки однажды под вечер они собрались к Окуневу посидеть и побалагурить. Николай Григорьевич угостил их вкусной ухой из стерляди, напоил чаем с ромом ямайским, а потом они пошли в сад, сидели в повитой хмелем беседке и долго пили пиво и разговаривали.
— Ничего из этого не выйдет… Напрасно вы ломаете перья… И погромче вас были, батюшка, витии, — потягивая из стакана янтарное пиво, говорил старик Крокин, а Степанов доканчивал:
— Да не сделали пользы пером.
— Я слышал вчера стороной, что против вас, collega, собирается грянуть гром…
— Не из тучи, а из навозной кучи! — расхохотавшись, воскликнул Николай Григорьевич.
— А отлично вы их отделали. Прелестно! Давайте, чокнемся!..
— Не я, господа… Уверяю вас, что не знаю, кто…
— Полноте, полноте, collega! Не выдадим! ха-ха- ха! — сказал старик Крокин и расхохотался мелким старческим смешком.
Когда все они подпили, то как будто стали ближе, родственнее друг другу, и будто долгие годы жизни в горах отодвинулись в сторону и открыли картину далеких дней студенчества, и они стали вспоминать прошлое, рассказывали друг другу разные случаи из студенческой жизни, говорили о профессорах и беспорядках и при этом так воодушевлялись студентами, что, казалось, будто все они помолодели и опять сделались студентами, и опять могут устроить беспорядки.
— А вы, дружище, разве тоже участвовали? И у вас были?
— Как же-с, были! Я ведь потом экстерном сдавал, — с гордостью ответил Крокин.
Они стали искреннее смеяться, искреннее возмущаться, свободнее выражаться о почтеннейших людях городка, а один из них, самый молодой, Степанов, начал даже принимать с Николаем Григорьевичем фамильярный тон близкого товарища.
— Прохвосты они, collega! Ну-ка, налей еще по стаканчику!..
— Надо их, господа, немного попридержать… Помилуйте, на что это похоже? Они начинают вмешиваться даже прямо в нашу специальность. Они хотят мне указывать, сколько мне нужно хины, сколько кали-бромати… Эта толстая свинья сует свое тупое рыло решительно не туда, куда следует, — горячо говорил Степанов. И все дружно хохотали и ободряли Степанова.
И чем больше они пили, тем задушевнее и теплее становилась беседа.
— Конечно, господа, нам надо сплотиться, действовать сообща и разом, — говорил Окунев, который начал уже приходить в возбужденно-протестующее настроение, и чувствовал, что он — не один, а с товарищами.
— Верно! Пью за наше единение! За наше общее дело! И да погибнут враги! — крикнул захмелевший Степанов.
Степанов был очень способный человек и когда-то жаждал двигать науку. Нужда заставила его поступить временно на службу да так и втиснула, втянула в захолустное болото. Он был один, но часто посылал деньги по десяти и по пятнадцати рублей и говорил о каком-то двоюродном брате, о какой-то бабушке и сестре, которая учится на курсах. Когда двоюродный брат кончит университет, когда бабушка умрет, а сестра поступит на место, тогда Степанов бросит службу и поедет защищать диссертацию на доктора. Эту диссертацию он года три писал, да так и не написал. Мечты его с каждым годом меркли, знания не освежались и с каждым годом становилось труднее читать и думать… Он все не мог собраться с деньгами, чтобы купить себе микроскоп, который ему был нужен почему-то для диссертации, и, когда его спрашивали товарищи о диссертации, говорил: «Вот куплю микроскоп и докончу…» Но микроскоп не покупался, сестра не получала места, бабушка не умирала, двоюродного брата исключили из университета по беспорядкам… И Степанов вяло тосковал в глуши, с каждым годом все более и более склоняясь к забвению посредством спиртных напитков. С большой копной русых вьющихся волос, с умными синими глазами и открытым лицом, он слыл в уезде красавцем и был любимец молодых помещиц и помещичьих дочерей, а как человек холостой, был еще и предметом состязания маменек в смысле уловления его в сети брачные. Степанов ни у кого из матушек не отнимал надежд: за всеми девицами вяло ухаживал, везде пел тенором романсы, останавливался запросто, а любовь свою дарил деревенским красавицам, потому что ему было лень провести в должной постепенности прелюдию культурного законного брака. Из всех сотоварищей Николая Григорьевича это был самый лучший и симпатичный и всего более напоминал и об университете, и о студенческом товариществе, и о том, что все эти люди когда-то и о чем-то мечтали и к чему-то старательно рвались…
— За нашу коалицию! Будем бороться во имя нашей alma mater! — крикнул Степанов, тряхнув своими русыми кудрями.
Зашумели. Степанов облобызался с Николаем Григорьевичем и еще громче крикнул:
— Не дадим, братцы, в обиду товарища! Если его хотят увольнять, — пусть увольняют всех нас. Не хотим сторониться перед боровом! Подадим коллективный протест и уходим!
«Давно бы пора»! — подумала Маланья, подавая самовар в беседку. Степанов лукаво посмотрел на нее и сказал:
— Красавица… Эх, какую ты, collega, матрону завел!
— А вот и не Матрена вовсе, а Маланья! — довольно улыбаясь, произнесла красивая женщина и гордой павою пошла назад, провожаемая восхищенным взором Степанова…
Долго на горе, в докторском саду, слышались веселые голоса, смех, споры и хоровое пение, — и казалось, что в одном уголку мирно спавшего Янска приютился крошечный кусочек университета, и что там, за забором сада, засели какие-то особенные люди, и что оттуда веет чем-то особенным, непохожим на все то, что скрыто в лощине меж гор.
И опять, когда гости разошлись по домам, Николай Григорьевич ходил по саду, и опять с горы слетал и несся чрез спящий городок за Волгу сильный баритон.
Николай Григорьевич не мог заснуть. Впрочем, и ночи осталось очень мало, всего часа два-три, а так как наступающий день был воскресным, и надо было ехать на фельдшерский пункт в Поповку, то не стоило уж и ложиться. Когда солнце, выкатившись из-под горизонта, обрызгало своим нежно-розоватым светом деревья сада, крыши разбросанных в лощине домиков и ослепительно засияло на недавно вызолоченном кресте янского собора, а из-под таявшей дымки колыхавшегося над рекой тумана выглянула Волга с золотистой и фиолетовой поверхностью, — тогда Николай Григорьевич взял трость и шляпу и пошел искупаться, чтобы окончательно стряхнуть дрему и туман маленького похмелья после товарищеской вечеринки. Он пошел на плоты, потому что в августе никто, кроме него, в Янске не купался, и купальня давно была разобрана и обращена на другие надобности…
На плотах белела парусина, и желтела соломенная шляпа мирового судьи, Луки Лукича. Он, по обыкновению, удил рыбу, не желая изменять порядка своей жизни и привычек даже и по двадцатым числам, когда вся жизнь уклонялась в сторону более шумных и сильных удовольствий…
— А я думал, что еще все спят в Янске, и что я один бодрствую, — сказал Николай Григорьевич, шагая бочком по бревнышку, перекинутому с берега на плоты.
— Мое почтенье, сударь! Неужели купаться? — спросил Лука Лукич, с неудовольствием оглядывая Окунева.
— Купаться.
— Да ведь никто, сударь, теперь не купается… Листочки уж желтеют…
— Ничего не значит.
— А я, было, хотел здесь поудить… Неудобно будет… Надо будет, значит, убираться… Какой уж тут клев! — недовольно проворчал Лука Лукич и стал, было, собирать свои удилища.
— Не беспокойтесь, Лука Лукич! Я вам не стану мешать: уйду подальше, вон туда, к лодке! Мне все равно, — успокоил Николай Григорьевич страстного рыбака.
— Вот спасибо! Вот благодарю! — с признательностью воскликнул Лука Лукич и замотал головой. — Вижу, что вы джентльмен.
И когда Николай Григорьевич пошел с плотов, Лука Лукич, как бы в благодарность, решил рассказать «этому деликатному молодому человеку, очень умному, хотя чрезмерно горячему», то, что он, Лука Лукич, знает, и что очень близко касается доктора.
— Э — э, позвольте! На минуточку, на одну минуточку! — крикнул Лука Лукич.
Николай Григорьевич вернулся.
— Что скажете хорошенького?
— То-то, батенька, не хорошенькое, а очень скверное… — предварительно оглядевшись по сторонам, сказал Лука Лукич и немного смутился.
— А именно?
— Гм… Или уж не говорить? не огорчать?
— Ничего, ничего, валяйте!
— Вчера состоялось постановление управы… Гм… Вы только успокойтесь.
— Да я не волнуюсь, говорите!
— Да, гм… Постановление об… об увольнении вас от службы… Я сообщаю это вам под величайшим секретом… из-за уважения, которое питаю к вам, молодой человек… Конечно, это останется между нами…
— Трудновато, — с улыбкой произнес Николай Григорьевич и стал постукивать тросточкой по бревну.
— Ну да, конечно… Когда все это обнаружится, то все узнают… Но покуда — между нами!.. Т. е. не надо говорить, что я сказал вам…
— С какой стати.
— Я, знаете ли, не люблю мешаться во все эти истории… Я живу себе, рыбу вот ловлю… А там, как они хотят… Хоть все перегрызутся — нам с женой нет дела… Да, неприятная история, крайне неприятная история… Уж больно вы с места в карьер взяли… Клюет у меня, кажется?., да, да… Извините, не могу вам руки подать…
— Как же они мотивируют мое увольнение? — с вызывающей улыбкой спросил Николай Григорьевич.
— Тс! Сейчас, сейчас! Маленечко повремените: клюет… Гм… бросила, шельма… Надо потише разговаривать… Утро тихое, — она, шельма, все слышит… Это — подлещик… Ерш, тот сразу взаглотку… — шёпотом произнес Лука Лукич и потом, обернувшись, еще тише сказал:
— За небрежное отношение к своим обязанностям… да! Вот ведь где она, самая-то подлость ихняя сидит… Тсс! Опять дернула… Ну! Никак пароход идет?.. Чёрт бы их взял, эти пароходы! Беда нынче с ними: прямо поудить негде…
— Благодарю, Лука Лукич, за сообщение…
— Не стоит, не стоит. Только, пожалуйста, чтобы — между нами… Я знаю, кому говорю… да!
— Будьте спокойны: не выдам… — громко сказал Николай Григорьевич.
— Тсс!..
Лука Лукич схватился за удилище и весь замер, опершись руками на колени и вытянув шею, а Николай Григорьевич приподнял шляпу и пошел с плотов.
VI.
правитьНиколай Григорьевич не искупался, но это было совершенно излишне: Лука Лукич искупал его своим секретным сообщением, и остатки дремы и хмеля в голове улетели, как испуганные птицы. Он взбирался на гору, не торопясь, сосредоточенный, но полный достоинства, нисколько не растерявшийся, помахивал тросточкой и напевал «тра-ра-рам». Когда он проходил по площади, мимо большого каменного дома при полиции, где жил исправник, то бросил на занавешенные шторами окна его квартиры вызывающий взгляд, рассмеялся и произнес: Гм… посмотрим! Он знал, что исправника вызывали в метрополию для объяснений, и что вернулся он оттуда очень тихим и скромным, словно съеденная им свинья благотворно повлияла на его характер. Но Николаю Григорьевичу было также известно, что после того, как исправник вернулся из метрополии, туда поскакал Коровин, а когда последний приехал, то исправник опять утратил свои добродетели. Таким образом было ясно, что два сильных и почтеннейших человека города были в союзе против него и, в конце концов, заручились поддержкою метрополии. Но пусть их! Николай Григорьевич нисколько не волнуется. Вспоминая вчерашнюю дружескую беседу в беседке, повитой хмелем, Николай Григорьевич повторял: «посмотрим» и втайне мечтал о том, как враги растеряются от дружного натиска всех «colleg» и сложат оружие к ногам их… И эта мечта вызывала на лице Николая Григорьевича какие-то особенные улыбки, мимолетные, но чрезвычайно приятные, озарявшие все лицо отблеском силы и самоуверенности… Первым делом он, конечно, ударит тревогу, т. е. повидается с сотоварищами и сообщит им, что неприятель наступает, что он открыл уже огонь.
Но солнце было еще низко, и городок спал безмятежным сном безгрешного ребенка, прикорнув на груди матери-природы, в лощине меж гор. Только серенький обыватель, завалившийся чуть не вместе с петухами, больше уже не мог спать и начинал кое-где почесываться и пошевеливаться и, неумытый и всклокоченный, выходил за ворота выпить грудью свежего утреннего воздуха или выставлял свою заспанную и опухшую физиономию в раскрытое окошечко, чтобы посмотреть, все ли осталось по-прежнему.
— Ну-ка, Маланья, давай чай пить! — сказал Николай Григорьевич и слегка потыкал спавшую в сенях на сундуке кухарку тросточкой.
— Поспал бы маленько! — посоветовала Маланья, сладко потягиваясь спросонья.
— Ну, ну! Будет нежиться! Наставляй самовар!
Маланья, растрепанная и сердитая, но все-таки красивая, прошла в кухню и разбудила Семена.
— Семен!
— Ась?
— Барин велел самовар наладить! — потягиваясь всем телом и закрывая от удовольствия глаза, сказала Маланья.
— А ты что? барыня, что ли? — недовольно ответил Семен, который, кажется, все на свете отдал бы теперь за право поспать еще с полчаса, и опять опустил приподнятую голову.
— Не встанешь? не уважишь? — спросила Маланья с какой-то тайной угрозою, и, должно быть, Семену нельзя было не уважить, потому что он нехотя встал и начал шуметь самоваром, а Маланья, прикорнув на широкой лавке и закрывшись от мух измятой газетой, стала сладко похрапывать.
— Вишь, дьявол! Чёрт мягкий, — проворчал Семен, бросив взгляд в сторону Маланьи, и начал с сердцем щепать смолистое сосновое полено, сухо потрескивавшее под острым ножом.
Сидя в саду за самоваром, Николай Григорьевич обдумывал план оборонительной войны. Несомненно было одно только, что необходимо как можно скорее и разом перейти в наступление: коллективный протест и уход из янского земства всех наличных врачей, конечно, обратит неприятеля в бегство, после чего последует перемирие и самый мир на выгодных для всех их условиях.
— Тра-ра-рам, рам, рам, — распевал Николай Григорьевич и ухмылялся: очень уж живо он рисовал в своем воображении замешательство врага, его растерянность при неожиданной встрече с большими силами, затем — постыдное бегство… «Не дадим товарища в обиду», — мысленно повторял он призыв Степанова, соскакивал со стула и начинал ходить по аллейке, меж нависших ветвей яблонь, отягченных румяными, созревшими плодами.
В девятом часу, по обыкновению, подъехала к крыльцу пара лошадей, чтобы везти Николая Григорьевича на фельдшерский пункт в Поповку.
Но на этот раз он не поехал. Выйдя на крыльцо, Николай Григорьевич постоял с заложенными в карманы брюк руками, посвистел и спросил ямщика Павла:
— Кажется, братец, ты самый возил свинью-то, а?
— Мы возили, — ответил мужик и спросил:
— А что?
— Ну так покуда и вози свиней, а там видно будет. Я не поеду.
Павел в самом деле вообразил, что доктор не хочет ехать потому, что Павел возил свинью и, смутившись, конфузливо сказал:
— Ведь как же теперь делать? нам что же? наше дело — вези, а кого, — это, барин, не от меня… Тарантас это — другой, не тот…
— Я сегодня не поеду: некогда, — изменив тон, сказал серьезно Николай Григорьевич и ушел в комнаты, а лошадки труском двинулись под гору, тихо побрякивая колокольчиками.
— Нешто не поедешь? — спросила Маланья.
— Нет.
— А сам не спал… торопил самовар, — упрекнула она барина и, войдя в кухню, печально сообщила Семену:
— Не поедет он…
Семен чистил барские сапоги. С огорчения он обругал один из этих сапогов и, со злостью плюнув ему в физиономию, растер сапожной щеткой.
— Ну-с, теперь нора отправляться, — произнес Николай Григорьевич и пошел бить тревогу.
Прежде всего он пошел в номера с вывеской: «Отель де-гранд», где остановился старичок Крокин: эти номера были ближе гостиницы «Палермо», где остановились Степанов с Куроедовым. Когда Николай Григорьевич проходил через площадь, где стоял собор, колокол ударил к обедне. Почти у самого храма ему повстречался протопоп Никодим.
— Небойсь, Господу помолиться спешите? — спросил он Николая Григорьевича, когда они, поравнявшись, взялись за руки. В маленьких черненьких глазках отца Никодима светился хитрый огонек: вопрос был задан с заднею мыслью — намекнуть доктору, что не мешало бы побольше думать о душе и почаще посещать храм Божий.
— Нет, батюшка, все по своим земным делам хлопочу…
— Да, да!.. Во грехе родимся, во грехе и в землю снийдем! — вздохнувши, произнес отец Никодим и опять с хитрецой спросил, пристально глядя в глаза доктору:
— А не знаете вы, какой это негодяй опозорил наших начальников?
— Не знаю, не знаю, батюшка.
— Хм! Грех какой! В писании сказано: «несть бо власть, аще не от Бога».
— До свиданья, батюшка, спешу.
— Благословен путь ваш!
И они разошлись, оба с улыбками: батюшка думал о том, как он прекрасно отделал «атеиста и пасквилянта», а Николаю Григорьевичу было смешно оттого, что даже и отец Никодим, по-видимому, не желает держать нейтралитета в этой войне всех против одного.
Старичок Крокин уже не спал: он давно поднялся с дивана, где теперь в беспорядке валялось одеяло и помятая подушка, и, когда Николай Григорьевич вошел в номер, — стоял в одной жилетке перед зеркалом и завязывал на шее бантом галстух. Увидев отраженного в зеркале Николая Григорьевича, Крокин улыбнулся и обернулся:
— A-а, Николай Григорьевич! С праздником! К обедне вот собираюся, — тихо, вполголоса, сказал он, подавая руку раннему гостю.
— С праздником-то с праздником, только ведь дело-то принимает скверный оборот, — громко объявил Николай Григорьевич и бросил свою шляпу на кресло.
— А что? какое дело? — опять тихо спросил Крокин, продолжая возиться со своим галстухом.
— Да наше дело…
— Не выходит бант — и кончено! Дома всегда жена завязывает… Так какое дело, говорите?
— Свинья-то ведь хочет меня окончательно слопать, господа.
Крокин покраснел и смутился; по его лицу скользнула улыбка не то растерянности, не то беспокойства и досады. Он погрозил Николаю Григорьевичу указательным пальцем, а потом тем же пальцем молча показал на ширмы, отделявшие угол номера. Но Николай Григорьевич был так поглощен своими мыслями, что не понял этих жестов и опять громко и со смехом сказал:
— Около борова соединились все наши именитые люди…
— Тсс!..
— Поздравьте: я уволен за небрежное отношение к своим обязанностям. Не верите? даю вам честное слово, — жестикулируя, воскликнул Николай Григорьевич и сел.
Тогда Крокин сделал испуганную гримасу, замахал обеими руками, кашлянул и, быстро выйдя за дверь номера, поманил к себе гостя.
— Ах вы, батюшка мой! Я и так, и сяк, а вы не догадываетесь, — сказал он на ухо Николаю Григорьевичу. — За ширмами постель, а на постели спит тот самый земский начальник, который съел борова. Я ведь говорил вам вчера… Ах, вы!
Крокин укоризненно покачал головой, потом приотворил дверь в номер и послушал одним ухом:
— Ну, кашляет… Не спал, Значит… Ай-яй-яй, какое неприятное положение! Вы подождите здесь: я сейчас оденусь, принесу вам шляпу, и мы обо всем поговорим на нейтральной почве, на улице, — сказал Крокин и пошел на цыпочках в номер, оставив Николая Григорьевича в коридоре.
Когда они вышли на улицу, то Крокин взял Николая Григорьевича под руку и спросил:
— Неужели уволили?
— Уволили, а главное — за небрежное отношение к службе.
— Гм… Что-нибудь не так… Гм!.. Так, господа невозможно… Надо нам поговорить… Вы сходите-ка к Степанову… Он в «Палерме», знаете?
Некоторое время они шли молча, сосредоточенные, самоуглубленные, а потом Крокин остановил шедшую им навстречу бабу с гусем под мышкой и спросил:
— Продаешь, что ли, бабуня?
— Продам, коли купишь…
— Гусак?
— Гусыня… Али не видишь?
Крокин взял у бабы гуся, взвесил его на руках и, возвратив бабе, стал с ней торговаться:
— Ну — пятьдесят пять! Больше не дам, хоть лопни. Если согласна, получай деньги, а то мне некогда, матушка, к обедне тороплюсь… Ну? сейчас уйду и… и тогда уж будет поздно: за три гривенника не возьму…
А Николай Григорьевич стоял в сторонке, и ему было странно и неприятно, что в такой решительный момент Крокин так горячо хлопочет о гусе.
Баба согласилась, и Крокин велел ей нести гуся в номера. Баба пошла впереди, а Крокин с Николаем Григорьевичем шли позади, следом за бабой.
— Жена ужасно любит жареного гуся с гречневой, знаете ли, кашей… И я хочу ей сделать удовольствие. За 55 копеек. Чего вы еще хотите? У нас дешевле восьми гривен не получите-с. Места у нас сухие, негде им пастись… Гусь любит жировать на прудах, в болотах, а у нас — сушь, пески…
— Так я пойду к Степанову, — сказал Николай Григорьевич и, вяло пожав руку Крокина, тихо пошел к «Палерме». Он чувствовал себя после этого разговора о гусях так, словно получил оскорбление; на лице его скользили тени какой-то грусти, а в походке проглядывала вялость. Он, глядя в землю, пылил ногами, и когда дошел до «Палермы», то долго стоял в раздумьи у крыльца и ковырял тросточкой землю.
— Врач Степанов у себя? — спросил он у швейцара, войдя, наконец, в «Палерму».
— У себя-то у себя… А только они того… не в себе, — с улыбкой ответил швейцар.
— Как не в себе?
— Того, значит… дрызнули! — сказал швейцар и дал щелчок себе в шею.
— Гм…
— Здорово урезали. Слышите: шумят!
Действительно, где-то близко слышался нестройный шум пьяных голосов и звон посуды.
— Скверно, — задумчиво произнес Николай Григорьевич и спросил: — А другой врач, Куроедов?
— Тот не пьет… Тог не такой… аккуратный человек.
— Я спрашиваю: Куроедов-то дома?
— Дома, дома!
Николай Григорьевич еще постоял в швейцарской и все-таки решил зайти, потому что нельзя было терять время. Когда он растворил дверь номера, то его глазам представилась довольно печальная картина.
Степанов, совершенно пьяный, с посоловелыми, оловянными глазами, опухший и неумытый, сидел, откинувшись на спинку дивана; против него в кресле помещался какой-то господин, спиной к входным дверям, — и оба они о чем-то спорили, кричали и гремели посудой и бутылками на столе. Куроедов сидел в стороне, у овна, и набивал папиросы. В номере клубился табачный дым, синеватый и оранжевый, пахло спиртом и черным хлебом. Как только Степанов увидал гостя, — сейчас же вскочил и радостно закричал:
— Ты? вот хорошо! Спасибо!
И, приблизившись нетвердою походкою к Николаю Григорьевичу, обнял его и поцеловал звонко, от всей души. Сидевший спиною господин не без труда повернулся в кресле и посмотрел, и тогда Николай Григорьевич, к своему удивлению, узнал в этом господине секретаря полиции, Ивана Васильевича.
— Спасибо! Теперь приятно будет выпить… А то этот идиот не пьет, непьющий идиот, — сказал Степанов, показав пальцем на Куроедова, — а этот… Поневоле, брат, со всякой сволочью свяжешься… Это ведь секретарь полиции!..
— Как, то есть — сволочью? — силясь привстать, обиженно спросил Иван Васильевич.
— Очень просто. Ты думаешь, кто же ты есть? С тобою только на биллиарде играть, да туда ездить… И… и… то скучно.
— Вот как? — произнес Иван Васильевич жалобно и, опустив голову на залитый водкою стол, начал вдруг горько всхлипывать.
Куроедов бросил папиросы и начал укорять Степанова и утешать Ивана Васильевича. Но последний плакал и причитал:
— Сколько… живу… никогда-а никто не называл меня сволочью, а тут…
— А тут вот назвали! — перебил Степанов. — А чего реветь? Назвали только настоящим именем, больше ничего.
— Перестань, перестань! Плюньте, Иван Васильич! — утешать Куроедов.
— «Плюньте!» Он теперь и на это не способен, — со смехом заметил Степанов и дрожащими руками стал наливать в рюмки водку.
— Ну, college, бери рюмку и выпьем… А Маланья у тебя, брат, красавица. Король-баба! Уступи ее мне!.. Эта вот сволочь мне все с султаном да с гаремами надоедает.
— Я не сволочь, а секретарь… И… и прошу пр… прекратить… А… то вот позову Ивана Ермилыча… и… да!.. Мы составим прротокол…
Степанов вдруг покраснел, посоловелые глаза его широко раскрылись и на мгновение просветлели. Не говоря ни слова, он взял Ивана Васильевича за шиворот и повлек к выходной двери. Иван Васильевич упирался и кричал: «не можешь, не смеешь». Куроедов отстранял Степанова, но тот все-таки дотащил Ивана Васильевича, вытолкнул за дверь и, сердито хлопнув ею, запер на ключ.
— Протокол… Ах ты, крыса приказная!..
— Сам ты его привел и так грубо обошелся, — упрекнул Куроедов, присаживаясь снова за папиросы.
— Ей-Богу, я его не звал! Он привязался… Я с ним только играл на биллиарде и… и… никакого повода не давал… А он всю ночь не отставал… И все у него: гарем, гарем, гарем… Чёрт его знает, дурак он или сумасшедший!..
Степанов как-то понизил сразу тон. Быть может, он сознал свою жестокость, и ему сделалось совестно перед товарищами.
— А я, брат, напился… Вчера, как ушли от тебя, такая тоска напала, что хоть реви. Свежего человека увидал… да!.. И все это, брат, прежнее вспомнилось.
— Поминки и устроил? — спросил довольно индифферентно Куроедов и, сложив в портсигар набитые папиросы, взялся за шляпу.
— Вы уходите? — тревожно спросил Николай Григорьевич.
— Да, да… Извините уж, господа! Я дал слово к двенадцати быть… Я вернусь. Надеюсь застать вас здесь еще, — сказал Куроедов, протянув Николаю Григорьевичу руку.
— Надо бы всем нам переговорить по серьезному делу.
— Я вернусь, сейчас вернусь! Дал слово, — ответил Куроедов и вышел.
И опять Николай Григорьевич почувствовал себя так, словно его оскорбили, и ему не хотелось никому говорить о том, что его выгнали со службы.
Степанов начал ругать жизнь, товарищей, себя, потом сказал «споем» и запел: «Выпьем мы за того, кто „Что делать“ писал».
— И действительно, выпьем-ка! — сказал он, оборвав пение, — это все, что мы можем сделать… Что мы можем? Ничего, ровнешенько ничего. Суждены нам благие порывы, а свершить ничего не дано… А вот выпить можем…
И он, подхватив Николая Григорьевича за талью, потащил его к водке.
Николай Григорьевич думал теперь об одном: как бы уйти поскорее от Степанова. Но тот отнял у него шляпу и запер дверь, а ключ спрятал к себе в карман. Он заметно пьянел все больше, говорил, заикаясь, с икотой, что ему здесь скучно, что «все это» ему опостылело и омерзело, и что вот он купит себе микроскоп, докончит диссертацию и на всех наплюет.
— И чёрт с ними со всеми. Пусть, collega, возят свиней!.. Да — и, вспомнив о вчерашнем разговоре, Степанов опять стал говорить о единении и солидарности, стал грозить «тупорылой свинье» и кричать, что они не дадут товарища в обиду.
— Протестуем! Пусть их возят свиней, а мы… мы не желаем, да! Коридорный! Человек! — отперев дверь, закричал Степанов, держась за косяк.
— Что прикажете?
— Чер… чер… нила-а-а — есть? П-подай… и… перо.
— Слушаю-с!
— Мы сейчас им утрем нос… Н-напишем… Мы не дадим тебя в обиду… да!
Когда коридорный принес пузырек с чернилами и с воткнутым в него пером, Степанов взял лист бумаги и сел писать.
«Пусть возят свиней, а мы — люди и служить со свиньями не желаем», — написал он каракулями, но когда хотел помакнуть перо, чтобы продолжать, то никак не мог уже попасть в тоненькое горлышко пузырька и бросил ручку.
— А мы не желаем… не желаем… — прошептал он, опустил лохматую голову на руку, и не прошло пяти минут, как номер огласился храпом пьяного, обессиленного человека, каким-то странным, чрезмерно громким храпом, от которого Николаю Григорьевичу становилось тяжело, неприятно и как будто даже — немного страшно…
Он тихо поднялся с места, взял шляпу и осторожно вышел из номера, а когда очутился на улице, то облегченно вздохнул.
Возвратившись домой, Николай Григорьевич нашел у себя на столе пакет из управы, а когда прочитал вложенную в этот пакет бумагу, то, кроме того, что уже знал, узнал еще, что заместителем его назначен Куроедов, которому и предлагали сдать больницу и участок.
— А чёрт с вами! — крикнул Николай Григорьевич и швырнул бумагу. Потом он пошел в последний раз в свою больницу и к своим больным.
Здесь было светло, чисто и хорошо. Больные были в новых рубахах и в новых халатах, смотрели празднично и низко кланялись своему доктору, когда он справлялся у них о здоровье, а те, которые лежали, улыбались ему кроткой, слабой улыбкой и что-то шептали сухими губами. Анна Николаевна, по случаю воскресенья, тоже принарядилась: к её коричневому платью так шел блиставший свежестью белый передник, и вся она, молодая, свеженькая, с умным юным личиком и с косой, была похожа на гимназистку старшего класса. Она шла следом за Николаем Григорьевичем и говорила с больными, как со своими давнишними знакомыми, называя каждого из них по имени и улыбаясь им такой хорошей, искренней улыбкою.
И когда Николай Григорьевич обошел все палаты, ему сделалось грустно и жалко: жалко и больных, и Анны Николаевны, и новых халатов, и блиставших на солнце пузырьков, которые мыл на дворе больничный служитель Поликарп, и самого этого Поликарпа жалко.
Прощаясь с Анной Николаевной, он задержал её руку в своей, посмотрел в её чистые глаза и сказал:
— Ну, прощайте! Не поминайте лихом!
В глазах девушки блеснул тревожный огонёк, и они вопросительно и недоумевающе остановились на лицо Николая Григорьевича.
— Уволили меня… Напишите в Казань вашему брату, — с грустной улыбкою сказал Николай Григорьевич и, чувствуя, что глаза его делаются влажными, сейчас же повернулся и пошел к воротам…
Наступила ночь, и городок потонул в тишине и лунном блеске, печальном и кротком.
Николай Григорьевич опять ходил по саду и, что-то сосредоточенно обдумывая, напевал в минорном тоне… Но никто не слыхал этого пения, потому что все спали крепко и сладко, и лишь Волга мутной волной плескала в берег, где в лощине меж гор ютился облитый лунным сиянием городок…
Источник текста: Чириков Евгений Николаевич. «Рассказы». Том 3. Издание товарищества «Знание». 1903 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.