Иван Наживин
правитьВ курьерском поезде
правитьТеплая, темная, ароматная южная ночь…
Вырвавшись из мрака, к ярко освещенному дебаркадеру вокзала Монте-Карло, гремя и сверкая, подлетел, как страшное чудовище, курьерский поезд. Из залы первого класса быстро вышла группа запоздавших игроков, — было уже за полночь, — и едва успела войти в вагон, как поезд оторвался от перрона и, загремев вновь, скрылся во мраке, полном благоухания роз и цветущего апельсина.
Новые пассажиры с удивлением увидали в углу купе, на красном бархатном диване молодую, очень бедно одетую девушку. На ней была дешевая, белая блузка, выцветшая заплатанная юбка, из-под которой виднелись ноги, обутые в толстые, белые чулки и грубые деревенские башмаки; голову ее покрывал черный вязаный, сбившийся на сторону, платок. И этот костюм, и эти мозолистые руки, и это исхудалое лицо, все говорило, что то была или работница в виноградниках и фруктовых садах или поденщица. Присутствие ее в train de luxe, т. e., в самом дорогом поезде, показалось очень странным двум дамам и их спутникам, севшим в Монте-Карло. Дамы, проходя мимо нее, чуть подобрали юбки, как бы боясь запачкаться, и прошли в противоположный угол купе. Они тотчас же и забыли бы ее, если б их внимание не было остановлено выражением ее лица, всей ее фигуры. Девушка сидела неподвижно, как изваяние, уставив прямо перед собой тяжелый, точно каменный взгляд. Это была не задумчивость, а глубокий столбняк, какой бывает только после сильного потрясения.
Новые пассажиры внимательно посмотрели на нее, но она совсем не заметила их присутствия. Они обменялись между собой недоумевающим взглядом и чуть заметно пожали плечами.
— Ну, что мы будем делать завтра? — зевая, спросил лорд Бимсфильд, разваливаясь на диване.
— Я — опять сюда… — быстро ответила молодая красавица в дорогом вечернем туалете, сверкающем бриллиантами. — Я хочу непременно отыграться…
Эта была содержанка Бимсфильда, бывшая танцовщица парижской оперы, M-lle Бланш Сэрвэ.
— Ты сколько посеяла сегодня? — спросила ее подруга, хорошенькая, живая и миниатюрная m-lle Габриэль де-ля-Тур, тоже бывшая танцовщица, находившаяся теперь «не у дел»; ее только что покинул один русский князь с громкой фамилией.
— Все, что взяла… — отвечала Бланш.
— Всю тысячу?
— До последнего сантима…
— Если ты хочешь еще проигрываться, — проговорил Бимсфильд, — ты, конечно, можешь… Только предупреждаю: ни завтра, ни после завтра я сюда ехать не намерен…
— Это еще почему? — удивилась m-lle Габриэль, приподняв брови от изумления.
— А потому что надоело… — отвечал лорд и опять зевнул. — И, кроме того, довольно: в эти две недели я проиграл сто восемьдесят тысяч…
— Great Scott!.. — воскликнул m-r Смит, молодой американский миллионер. — И он еще дуется!.. Я в прошлый сезон, в два последние вечера только, спустил триста тысяч…
— Тут не в тысячах дело, а в том, что надоело… — небрежно повторил англичанин, доставая сигару.
— Ну, а я поеду… Я хочу отыграться… — сказала его подруга.
— Дело твое…
— Что же, вы не боитесь пустить ее одну? — засмеялся Смит.
Вместо ответа, лорд только пожал плечами и на его сытом, усталом лице появилась легкая улыбка равнодушия и скептицизма: он был выше этого.
— Он у меня не ревнив… — заметила Бланш, и обе женщины засмеялись, как бы желая сказать этим смехом, что ревнив или не ревнив, результат будет один.
— Так, если вы не хотите больше сюда, поедемте на моей яхте куда-нибудь… — предложил Смит.
— А она где у вас?
— В Каннах… Я могу сейчас же телеграфировать с вокзала и она к утру будет в Сан-Ремо…
— Куда же мы поедем? — лениво спросил лорд. — Мне эта Ривьера страшно надоела…
— Поедем на Корсику…
— И меня возьмите!.. — воскликнула Габриэль, имевшая виды на молодого миллионера.
— Конечно… — отвечал тот. — Идет?..
— Пожалуй… — проговорил лорд.
— All right… Значит, сейчас телеграфирую. Яхта у меня в порядке, совсем готова, хоть на северный полюс… Повар — чудный.
Габриэль в восхищении захлопала своими крошечными ручонками, до ногтей — по новой моде — усыпанными драгоценными камнями.
— Тогда и я с вами… — сказала Бланш, глаза которой заблестели при мысли об интересной прогулке.
— Ура!.. — воскликнул миллионер.
— Только, пожалуйста, не зовите никого больше… — попросил Бимсфильд.
— Конечно, никого…
Женщины почему-то рассмеялись…
Вдруг из угла вагона послышался сдержанный плач… Молодая работница откинулась на подушку дивана и, закрыв лицо руками, рыдала; все тело ее вздрагивало от этих рыданий, в которых звучала боль глубоко раненой души. Все в невольном порыве сострадания быстро приблизились к ней.
— Что с вами? Что с вами? Вы больны? — послышались торопливые вопросы, но девушка только зарыдала еще сильнее, не в силах произнести ни слова.
Оживленье сразу слетело с лиц четырех путешественников; им было как-то неловко и в то же время досадно на этот взрыв горя, нарушивший их покой; они так устали, проведя весь день за рулеткой… А тут эти слезы…
— Да что же с вами? Вы больны? — нетерпеливо повторяли они, глядя на бьющуюся в душевной агонии девушку.
— O, poverina, poverina!.. — воскликнула она голосом, полным глубокого страдания, и рыданья с удвоенной силой вырвались из ее груди, волновавшейся под черной вязаной косынкой.
Всем стало еще более неловко. Все чувствовали себя как будто виноватыми в чем-то и это чувство тяготило их. Нужно же было попасть непременно в это купе, — весь поезд, вероятно, пустой. В душах женщин тем не менее опять шевельнулось сострадание…
— О чем вы плачете?.. Может быть, вам помочь можно? — повторяли они. — Ну, скажите же, что с вами?..
Итальянка сделала над собой усилие и отняла платок, весь мокрый, от своего искаженного страданием молодого лица с парой больших лучистых глаз, похожих теперь на глаза смертельно раненого оленя: столько было в глубине их жгучей боли, слез, страстного протеста против какой-то ненужной жестокости жизни… Она посмотрела сквозь слезы на эти чужие лица, склонившиеся над ней, прочла на них все тот же вопрос.
— Письмо… получила… Мать у… умирает… — точно задыхаясь, порывисто проговорила она и опять разрыдалась.
Ее никто не понял, так как итальянский диалект, на котором она говорила, был незнаком им всем; по звуку ее голоса они отгадали лишь, что с ней случилось какое-то большое несчастье.
Она рыдала, а они молча, неподвижно сидели рядом с ней. Ни о яхте, ни о рулетке, ни о Корсике говорить им уже не хотелось, — им хотелось лишь поскорее уйти отсюда, так как вид этой рыдающей женщины расстраивал их, тем более, что они не знали, какое горе постигло ее, как ей помочь…
А она все рыдала, все рыдала… ее горе просилось наружу из наболевшей души, ей хотелось рассказать о нем всем, чтобы все знали, как несправедливо с ней поступают, отнимая у нее мать; ей хотелось, быть может, услышать несколько слов утешения, сочувствия, тех добрых слов, которые ласкают так сладко больную душу, заставляют обильнее течь слезы, кипящие в сердце, и тем облегчают его. И вот, сквозь рыданья, прерывающимся голосом, она заговорила торопливо, горячо, негодующим тоном:
— О, poverina, poverina!.. Умирает!.. И доктор мне еще тогда сказал, что, если еще раз эта болезнь придет, все кончено… Ну и пришла… Что же теперь делать мне, о, Santa Madonna? Бедная мама, бедная!.. И застану ли я ее в живых?.. Сегодня на работе… я в виноградниках работаю… приходит хозяин с письмом… У тебя, говорит, Сантуцца, мать умирает… Хочет, говорит, чтобы ты ехала скорее… Так у меня ноги и подкосились… Бросилась я домой, собрала пожитки, бегу на вокзал… А уж вечер… Спрашиваю о поезде… Только, говорят, вот этот остался, treno di lusso… Надо ждать до завтра… А? Что тут делать?
И она обвела взглядом по их лицам, точно призывая их в свидетели этой новой несправедливости, точно обвиняя их… Они не понимали ни слова из того, что она говорила, и им было чрезвычайно неловко: оставаться равнодушными слушателями нельзя, потому что, очевидно, она искала у них сочувствия; выражать же это сочувствие, не зная даже чему, тоже было невозможно. Но девушка, вся охваченная своим горем, не замечала неестественности их молчания, их чувства стеснения, неловкости, написанного на лицах.
— Ждать до завтра!.. Каково? — горячо продолжала она, все всхлипывая. — А если мама умрет, и мы не увидим друг друга, — тогда что? Ждать! Вам хорошо разговаривать-то… Нет, говорю, я ждать не могу, давайте мне билет, я с этим поеду… «Куда вам?» — говорят… «В Пистойю», — говорю. Этот поезд идет только до Генуи, а там вам надо пересаживаться". Все равно, говорю, давайте до Генуи… Извольте, говорят, двадцать восемь франков!.. Как, говорю, двадцать восемь? Да у меня всех только тридцать один!.. Как же я от Генуи-то поеду? Ведь, до Пистойи там еще столько же… Да, может, и у мамы-то дома нет ничего, как я похороню ее? Ну?.. Мы, говорят, ничего не можем… А я могу? Ну?.. А я могу, спрашиваю я вас?..
Она уже не плакала, вся охваченная негодованием на тех людей, которые не могли взять с нее дешевле за проезд к умирающей матери. Лицо ее раскраснелось, глаза горели; она оживленно жестикулировала.
— Не может!.. Каково?.. Я за эти двадцать восемь франков почти месяц работаю, от зари до зари, а им отдай их только, чтобы посидеть три часа в их поезде!.. Я ведь не синьора, я не прогуливаться еду, а к матери… Вот оно письмо-то… К матери… Не можем и не можем, говорят, ждите до утра, тогда поедете в третьем классе, это дешевле… А если мать умрет? Жмут плечами, молчат… Что это люди, по-вашему, а? Думают они о Боге-то? Или они думают, что Он не видит их?.. Ну, думаю, хорошо же, берите двадцать восемь франков, авось, меня Бог не оставит… Ну и поехала… От Генуи опять двенадцать франков, а у меня всего только два… Что буду я делать там, как поеду дальше?.. А там мама, может быть, умирает, poverina, зовет меня… Одна я у нее… О, Santissima Madonna, и что я буду делать только?.. Уж лучше было бы подождать до утра!..
Она замолчала, погрузившись в раздумье… ее спутники тоже молчали, испытывая все то же чувство неловкости, подавленности…
— Я ничего не понимаю… — пожимая плечами, сказал Смит.
— Может быть, ей денег нужно дать?.. — вопросительно проговорила красавица Бланш.
— Неловко… — отозвалась ее подруга. — У нее, может быть, умер кто-нибудь, а ты с деньгами…
— Она, кажется, очень бедная…
— Все-таки неловко… Деньги не утешат… Может быть, у нее отец умер или мать…
— А, может быть, любовник… — проговорил Бимсфильд.
Женщины внимательно поглядели на нее.
— А она хорошенькая… — заметила Бланш.
Мужчины, в свою очередь, пристальнее вгляделись в лицо итальянки и согласились с мнением Бланш.
А Сантуцца в тысячный раз думала о том, что она будет делать в Генуе. Она раскаивалась теперь в своей горячности. Нужно было быть рассудительнее, подождать до утра. Но мама-то как же?.. О, Santa Madonna, Santa Madonna!.. — глубоко вздыхала она, и тихие, крупные слезы катились одна за другой по ее молодому лицу и, падая на бархат дивана, оставляли на нем темно-красные, точно кровавые, следы.
Девушке и в голову не приходило прямо обратиться к этим господам с просьбой о помощи. И, когда она рассказывала им о своих денежных затруднениях, у нее и мысли не было, что они ей помогут выйти из этих затруднений; она говорила об этом лишь потому, что не могла не говорить, потому что это слишком глубоко волновало ее, возмущало; будь на их месте, такие же нищие, как она сама, она так же рассказала бы им о своем горе. Она слишком хорошо знала жизнь и людей, — бедность была ее учителем, — чтоб ожидать от кого-нибудь даровой подачки. Чтобы заработать сорок франков в месяц, она должна была работать, не разгибая спины, в виноградниках и садах, под палящим солнцем. Никто никогда не дал ей даром чего-нибудь… Как ее хозяин на виноградниках, как тот господин на станции, взявший с нее двадцать восемь франков, как все… Для того, чтобы получить что-нибудь от этих господ, нужно сделать сперва что-нибудь для них, — растить для них виноград, делать вино, быть горничной, лакеем, поваром, прачкой.
Если в минуту острого отчаяния она и решилась взять билет на этот дорогой поезд, истратив на это все свои деньги, то надеялась она не на этих господ, ни на всяких других господ, ни на кого в частности, — это была надежда смутная, неопределенная, но тем не менее уверенная. Помощь должна была откуда-то прийти к ней, хотя бы для этого потребовалось чудо, вмешательство самой мадонны. Она никак не могла допустить, чтобы небо или люди могли не помочь ей, могли оставить ее так, одну, без средств, в чужом городе, вдали от умирающей матери.
Теперь же, когда первое возбуждение прошло, ее душу охватила глубокая тревога: как она выберется из Генуи?
И она безмолвно и горячо молилась мадонне, чтоб она помогла ей как-нибудь, чтоб она сохранила жизнь матери до ее возвращения… Но даже и молитва не утишала ее тревоги.
— Что я буду делать там? Что я буду делать? — повторяла девушка и сердце ее сжималось в безысходной тоске.
Те, другие, молчали, глядя в окно на блещущее в свете луны, переливающееся серебром море, на мириады бриллиантовых миров в глубине кроткого и тихого неба, на темные, полные благоухания, рощи, несущиеся мимо окон, на изящные виллочки, разбросанные там и сям, по берегу, среди зелени, и спящие теперь в тишине теплой ночи…
Послышался короткий свисток паровоза и поезд замедлил ход.
— Что это, С.-Ремо?
— Да, приехали…
— По-моему, ей нужно бы дать что-нибудь… — медленно, думая, проговорила Бланш.
— Какая ты… грубая!.. — искренно возмутилась Габриэль. — Что, если б у тебя умер отец или мать и тебе кто-нибудь предложил бы в утешение деньги, тебе понравилось бы?
— Вероятно… — отвечал Вимсфильд.
Все усмехнулись.
Поезд остановился у освещенной, но пустынной, благодаря позднему часу, станции Сан-Ремо. Компания поднялась с своих мест.
— Courage!.. — ласково проговорила Габриэль, проходя мимо плачущей итальянки, и потрепала ее по плечу своей крошечной, затянутой в белую лайку, рукой. — Courage!..
Та подняла на нее недоумевающий взгляд своих больших заплаканных глаз и, увидев на лице маленькой женщины ласковую, ободряющую улыбку, прошептала тихое «grazie, signora!» и опять заплакала…
— Partenza! — звонко крикнул где-то в темноте кондуктор.
— Pronti! — ответил другой, ближе.
Чрез минуту поезд вновь скрылся в ароматной темноте весенней ночи, унося с собой плачущую Сантуццу.
Компания осталась несколько минут на платформе, дожидаясь Смита, который пошел отправить срочную телеграмму командиру своей «Америки», чтобы к восьми часам яхта была в гавани С.-Ремо.
У подъезда вокзала их ждала великолепная коляска Бланш, запряженная парой чудных вороных лошадей, — последний подарок Бимсфильда. Красивый, рослый лакей, в ливрее с серебряными пуговицами, почтительно помог им сесть в экипаж и быстро вскочил на козлы, рядом с таким же ливрейным кучером. Лошади легко подхватили коляску и ровной, красивой рысью побежали по блестящей в свете луны каменистой дороге, туда, на вершину зеленого холма, где среди пальм, лавров, цветущих магнолий, олеандров и бесчисленных роз, стояла вся белая, воздушная, изящная вилла «Blanche».
Пока компания ужинала в роскошной, залитой электрическим светом столовой, курьерский поезд все летел к Генуе…
Утром, ровно в восемь часов, беленькая, изящная яхта вошла в порт Сан-Ремо. Чрез полчаса она уже вновь вышла в море и скоро скрылась в голубом тумане дали.
А Сантуцца, пропустившая уже три поезда, как потерянная, с сухими воспаленными глазами, с сердцем, охваченным невыразимой, холодной тоской, ходила по улицам пустынного, мертвого города, изредка робко обращаясь за помощью к прохожим. Она уже набрала два франка, что с оставшимися двумя составляло четыре; на покупку билета нужно было еще восемь… Она ничего не ела, чтобы скорее собрать нужные деньги, и от голоду у нее кружилась голова, в ушах шумело и в глазах ходили радужные круги…
Источник текста: Сборник рассказов «Пред рассветом», 1902 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.