Оттого ли, что день был такой ясный, солнечный, смеющийся, или оттого, что сердце легкомысленно радовалось предвкушению знакомства с новым, неведомым мне миром, — я никак не мог настроиться на элегический тон, расставаясь со свободой и близкими мне людьми. Год крепости — срок не малый, сколько воды утечет! Может быть, кое-кого вижу в последний раз?.. Да, все может быть. Грустно… А какой-то веселый мотив нет-нет, да и зазвучит в сердце, и седые усы городового торчат, в сущности, не строго, а забавно, и меня разбирает смех…
У городового знак трезвости на груди, лицо малинового цвета, мягкие, приятные стариковские манеры. Он заботливо торгуется с извозчиком, кряхтит под моим чемоданом, подымая его в ноги к извозчику, бережно укладывает подушку и корзинку с посудой. Очень обязательный человек.
Поехали. С Петропавловской крепости доносились выстрелы — было это как раз 23 мая, в день открытия памятника Александру III.
— Салют? Неужели нам? — говорю я весело.
— А как же! Может, и музыка еще встренет, — отвечает городовой.
Музыки не было, но зато на Дворцовой набережной встретили богатую карету, и сидевшее в ней духовное лицо в белом клобуке, с белоснежной бородой, осенило нас в окно широким крестным знаменьем.
— Владыка, митрополит киевский, — пояснил городовой.
— По народным приметам, встреча не очень хорошая, — заметил я.
— Суеверие необразованности, — убежденным тоном возразил мой спутник.
И мы оба разом засмеялись. Потом он спросил:
— На год?
— На год. Почтительно вздохнул.
— У меня один сын — тоже студент. Путей сообщения.
Помолчали. По уличной мостовой мягко шуршала резина пролетки, звонко шлепали подковы копыт, пахло смолой и сыростью. По середине Невы неуловимо змеились и искрились иглистые блестки, бежали черные, коренастые буксиры, и выброшенный ими дым, лениво расплываясь, долго гляделся в глубину, где колыхались разрезанные на тонкие кружочки трубы фабрик и мачты парусных судов.
— Да-с, — сказал городовой. Не знаю, может быть, он хотел выразить мне сочувствие, а я смотрел кругом легкомысленно и беззаботно, точно ехал не в тюрьму, а домой в родной угол, на каникулы.
— Да-с… да-с, — повторил он соболезнующим тоном. — К воротам налево, извозчик. Стой! Вот мы и приехали…
Через четверть часа, сдавши меня в конторе, этот любезный старичок, уже отдаленный от меня деревянной решеткой и всеми правами не опороченного по суду человека, подошел и дружески протянул руку.
— Ну, счастливо оставаться, г. студент. Дай вам бог… Я от души пожал ему руку. Право же, приятный человек. Я сидел и ждал, пока где-то, в неизвестных мне сферах, рассматривался вопрос об окончательном устроении моей судьбы. Я был уверен, что моей особой сейчас чрезвычайно озабочены, что вот-вот позовут меня и укажут камеру, из которой будут видны Нева, пароходы, мосты, вагоны трамвая и далекая суета большого города, груды каменных громад его. Надзиратели входили и выходили, но на меня никто не обращал внимания, как будто забыли. Даже немножко обидно стало.
Подошел рябой чиновник в военной форме, при шашке и револьвере. Спросил:
— Деньги у вас есть? Ценные вещи, часы? Давайте сюда. Пришлось передать ему все свое достояние. Из-за часов немного поторговался — как же, мол, без часов? скучно! Но, делать нечего, отдал и часы.
Явился, наконец, надзиратель, который обратил на меня внимание.
— Пожалуйте за мной, — сказал он.
Взял мой чемодан, крякнул и с почтительным изумлением, медленно и четко, произнес многоэтажное слово. Чемодан был-таки тяжел.
— Не ругайся! — увещающим голосом сказал стоявший в дверях другой воин с револьвером и добавил еще более приятное словцо.
После пушечного салюта и архипастырского благословения эти крепкие выражения, сопутствовавшие моим первым шагам в тюрьме, несколько остудили мое беззаботно-веселое настроение любопытствующего туриста…
Пошли мы бесконечными коридорами. Спускались по ступенькам вниз, подымались вверх, опять спускались и пришли в какое-то подземелье. Решетка, величиною с добрые ворота, отделяла тесный ряд замкнутых дверей. Узкие помещения — вроде конских стойл — тянулись и пропадали в полутьме безмолвного коридора с маленькими окошками вверху.
«Неужели здесь?» — подумал я с внезапной горечью разочарования.
Толстый, приземистый надзиратель с запорожскими усами, похожий на серого кота, сказал покровительственным басом:
— Ну, возьмите с собой, чего вам потребуется, а иное прочее тут останется. Белья берите, сколько вам надо. Мальчик, помоги!
«Мальчик», у которого была уже круглая каштановая бородка, в белой куртке и белых штанах с клеймом назади, начал выкладывать из чемодана на простыню книги и белье.
— Ну, рубахи три-четыре возьмите. Подштанников также, — продолжал протяжно-певучим, наставительным тоном надзиратель, — носков возьмите. Сколько у вас? Дюжинка? Ну, все берите. Теперь — лето, жарко, ноги потеют. Да берите, словом сказать, все. Там разберут, что надо, чего не надо, — сказал он, вдохновляясь неожиданно удачным соображением: — Чемодан только нельзя, чемодан у нас не разрешается. И корзинка тут останется…
— Да у меня в ней посуда, — упавшим голосом возразил я.
— Ну, возьмите корзинку, пожалуй. Там нельзя, все равно не дадут.
Мне было жаль той обдуманной, старательной прилаженной симметрии, в которой я уложил свое имущество в чемодан, — я предполагал удержать ее в тюрьме, — все пошло прахом, все хитроумные соображения, расчеты и распределения! Книги, белье, зубной порошок, коробка с перьями, конверты, одеколон — все спутанным ворохом полетело в наволоку от подушки. Взвалили мы с «мальчиком» по два узла на себя и пошли.
Шли опять длинными коридорами и ущельями с частыми поворотами и остановками перед замкнутыми дверями. Впереди — «мальчик», за ним — я, сзади — надзиратель. Он отмыкал двери и предупредительно говорил каждый раз:
— По мату, пожалуйста.
Остановились в центре корпуса, на перекрещении двух длинных коридоров под высоким куполом с большими окнами вверху. Тут отобрали мои узлы для просмотра и поручили меня новому надзирателю.
Крестообразный высокий коридор поразил меня своим лоском и великолепием. Лепились по стенам в четыре яруса изящные кружева чугунных галерей, передвигались легкие, почти воздушные мостки, спускались узкие, кокетливые лестницы. Обильный свет струился с высоты центрального купола и в высокие, во все четыре этажа, окна в концах коридоров.
Я с любопытством бродил глазами по глянцевито-сизым стенам этого странного дворца, по стройным рядам узких, замкнутых дверей, по косым серебряным колоннам света, в которых причудливо кружилась и плавала пыль, белые и розовые хлопья, мелкий волос. Было светло, интересно, необыкновенно…
— По мату, господин, по мату! — строго и внушительно напоминал шедший сзади меня надзиратель — верно, я часто сбивался с дорожек. — Направо! Вверх!
Шорох движения стоял в воздухе. Безмолвные фигуры в белых куртках и штанах с клеймами назади таскали от одной двери к другой медные, ярко начищенные жбаны. Надзиратели, независимо стуча сапогами, по пятам следовали за ними. Я видел, как в одном месте с громом открылась дверная фортка.
— Кипит! — щеголевато-отчетливо проговорил арестант, придерживая коленом жбан.
Кто-то задвигался там, за замкнутой дверью, — с шумом зазвенела вода в подставленный чайник, и через мгновение фортка опять с громом захлопнулась, скрыла от моих жадных глаз таинственного и близкого моему сердцу незнакомца, который томился и тосковал в этом великолепном замке. Кто ты, милый товарищ, запрятанный за эту дверь с черными замками? Из каких краев? Как живешь? Чем коротаешь время? О чем вспоминаешь?..
— Налево, господин! По мату, по мату… Теперь прямо, в самый конец. Здесь!
Назначенная мне камера № 380 была крайней, рядом с ватерклозетом. Соседство это несколько огорчило меня. «Конечно, — подумал я с уверенностью, — тюремщики нарочно именно для меня устроили эту штуку. Мелкая, презренная месть прихлебателей и хамов незыблемого строя… Пусть потешатся: их праздник…»
Я с нескрываемой враждой взглянул на надзирателя, который погремел ключом в замке и распахнул передо мной дверь. Но на туповатом, веснушчатом лице его, измученном вечной заботой исполнительности и порядка, не было заметно признаков злорадства.
«Нет, этот, пожалуй, не виноват… Очень уж прост на вид».
— Ну, вот вам камера…
— Вижу… Одна-а-ко…
Маленькая, замаранная клетка, такая невзрачная и грязная после лоснящегося коридора, что я не выдержал, обнаружил некоторое малодушие и брезгливо сказал:
— Неужели повеселей не нашлось?
— Веселость у нас тут, господин, везде одинаковая, — сказал надзиратель безнадежно-серьезным тоном. — Погодите, я вас обыщу… А ты опять больничную шестьдесят седьмому номеру не выдал? — строго обернулся он к широколицему малому, стоявшему в дверях ватера.
— Я позабыл, — ответил вязким голосом новый мой товарищ.
Выражение тупой, непослабляющей серьезности, по-видимому, навеки застыло в лице надзирателя. Не замечая моей пренебрежительной улыбки, он глубокомысленно и старательно исследовал меня, ощупывая, лазил по карманам. В жилете нашел ключик от чемодана. Долго смотрел и соображал, как поступить с ним.
— Ключ?.. Это надо сдать, — сказал неуверенно. Подержал еще в руках и… положил в прежнее место, в
карман. Потом запустил руку за пиджак и в боковом кармане нащупал памятную книжку. Осмотрел ее со всех сторон строгим, проникновенным взглядом, щелкнул пальцами по переплету, согнул веером обрез и произвел быструю ревизию по страницам. Должно быть, не нашел оснований для конфискации: сам отвернул полу пиджака, — я протянул было руку, но он строго отклонил ее, — сам нашел карман и водворил книжку на место. Завернул полу и даже застегнул на верхнюю пуговицу пиджак.
Поначалу мне было смешно. То есть не только смешно — было и ощущение некоторой гадливости… Но постепенно я был заворожен этой торжественной серьезностью. Я проникся вдруг мыслью, что это — отнюдь не забава, не праздный пустяк, и стал, чем мог, сам помогать надзирателю: покорно поворачивал голову, шею, подымал руки, отвернул обшлага пальто, сообщил о дыре в одном кармане и предложил полезть за подкладку. Взял ли я его в плен такой готовностью, или вообще ослабела у него энергия, но за подкладку он не полез. А у меня там было спрятано с десяток почтовых марок и несколько маленьких конвертов — на всякий случай.
Потом мы вошли в камеру, постояли друг против друга. Он открыл примкнутую к стене койку и сказал:
— Вот… в случае отдохнуть…
Мы оба окинули критическим взглядом грязно-серую груду тряпья. От старой суконной попоны, прикрывавшей матрац, повеяло на меня суровостью, безнадежным убожеством и презрением к арестантскому существу. Надзиратель с особым шиком шлепнул соломенной подушкой в грязной пеньковой наволоке по какой-то заватланной, отвратительной тряпице.
— Это — пододеяльник, — сказал он, чувствуя мое молчаливое недоумение.
Стены везде были исчерчены чернильными потоками, пятнами извести, затиравшими, вероятно, какие-нибудь дерзкие надписи или кощунственные изображения. Должно быть, и надзиратель почувствовал неприглядность помещения.
— Мыли камеру, Терехов? — спросил он у широколицего малого, который одним глазом заглядывал в камеру с галереи.
— Мыли, — не совсем твердо выговорил Терехов. Но по голосу слышно было, что соврал. — Можно будет в субботу еще помыть, — прибавил он на всякий случай.
— То-то, — строго сказал надзиратель. — Ты у меня смотри, чтобы все было чисто… А то я… Это вот что?
Он взял с подоконника медную кружку, всю измятую, в зеленых пятнах, и, тыкая в нее пальцем, взыскательным взглядом посмотрел на Терехова. Во мне эта посудина вызвала некоторое содрогание.
— Вы можете взять ее отсюда, — сказал я надзирателю. — У меня будет своя посуда.
— Нельзя. Она должна находиться при своем месте. Полагается.
— Да я ею пользоваться не стану!
— Надобности нет… А нам ежели тут чистоту не наблюдать, то и…
Он не договорил и махнул рукой.
— Нет, ежели бы вы были инспектором тюрем, что бы вы сказали? — строго спросил он меня, опять тыкая пальцем в зеленые пятна.
Я не был ни в чем виноват, но в тоне его вопроса слышался как бы косвенный упрек мне. Я потупил глаза и помолчал, ничего не мог сказать в свое оправдание. Потом почтительно мягким голосом спросил, чтобы перевести разговор на другой предмет:
— Мне бы книги мои получить… нельзя ли?
— Три книги вам дадут.
— Три? Только?.. А словари? Справочники?
Он посмотрел на меня с некоторым недоумением. Едва ли понял вопрос.
— У нас все единственно. Три книги и — весь разговор… И вышел. Хлопнула дверь, щелкнул затвор. Я остался один перед вонючим ворохом арестантских тряпок, среди этих замызганных стен. И на место беззаботного, веселого любопытства к новой обстановке вошла в душу нежданная и острая тоска. Один… Может быть, так чувствует себя птица с поломанными крыльями, бессильная подняться на замирающий в холодной высоте призыв товарищей и братьев…
Там, за стенами, остались близкие сердцу люди. И что бы ни случилось с ними, я уже не могу вырваться к ним из этих замызганных стен, откликнуться на их зов… Один… Буду томиться тоской, считать дни и ночи, мучиться неизвестностью и страхами, буду незаметно подвигаться к умиранию на этой ужасной койке — и ни одного звука, любящего взгляда, пожатия руки, ни признака теплой ласки… Один… Отрезан от всего мира, равнодушного к моей тоске, к моему угасанию, — так много ведь прошло через эти стены легковерных голов, и притупилось к ним усталое внимание…
Странная, дремотная слабость охватила вдруг меня, — упало нервное напряжение последних дней моей свободы, серый полог покорной безнадежности окутал мысли. Я сел у грязного, липкого, исчерченного ножом столика, подпер голову, закрыл глаза, и — странный, спутанный, кошмарно-диковинный мир поплыл передо мной, кружась и меняясь в необычайных сочетаниях. Вереницей тянулись ломовые извозчики с апатичными, заветренными лицами; в самом затылке у меня гремели их грузные телеги… И рядом, в коридоре, — несомненно, это в тюрьме, а не на улице, — старик в белом клобуке насвистывал мотив песни «Солнце всходит и заходит», и тихо колыхались в воде отражения мачт и закоптелых труб фабричных. Грустное лицо матери наклоняется надо мной… близко-близко… безмолвно смотрит, ласкает скорбным взглядом… О, родимая! ты… ты встала из могилы? Пришла поддержать дух немощный твоего сына?..
Боль в сердце, долгая и тяжкая, как грохот ломовых телег. Протяжно воет где-то пароход. Стук в стену, мелкий, проворный, вороватый, словно беготня мышенят… Раз, другой, третий… Вероятно, требуют ответа. Я, конечно, изучал азбуку, но не упражнялся и боюсь провалиться. Не могу понять, о чем вопрос: о роде? звании? состоянии? Или просто сосед поздравляет с прибытием?.. Нет, лучше помолчу пока…
И потянулись дни. Тот новый мир, о знакомстве с которым я мечтал, он весь замкнулся для меня в четырех стенах тесной, полутемной камеры. Было в ней жарко и затхло, каждый день налетала пыль со двора и тонким серым налетом покрывала подоконник, стол, книги, подушку, одеяло, а под койкой собирались в белую, разметанную кудель хлопья и шерсть. Издали доносился ровный шум города, свистки надзирателей перекликались по коридору. Было пусто, но беспокойно. Вставали мелкие, но волнующие вопросы: скоро ли получу право написать письмо, уважут ли ходатайство о выдаче второй тетрадки, разрешат ли пользоваться своими тарелками или придется есть из отвратительной казенной миски?..
Как редкие, грязные капли, которые шлепались по туманным утрам с моего подоконника вниз, на каменный двор тюрьмы, бурые, янтарно-прозрачные, — дни были похожи один на другой, медлительные и пустые. Усиливаюсь наполнить их содержанием, работать, читать, размышлять, а непослушные мечты бегут из этих ободранных стен со следами прежних неопрятных обитателей, рисуют далекие и милые картины, — и от моих попыток создать систему холодного, бесстрастно-спокойного философского созерцания жизни остаются одни беспорядочные обрывки. Они проплывают где-то в стороне от сознания, в тумане, не мыслями, а словами, легкими, звонкими, как пустые кубышки, свежеусвоенными, но непонятными и потому как будто гипнотически-успокоительными… «Формула железной решетки»… «Круг железного предначертания»… Еще что-то… А поглядишь в окно на травку, которая пробилась меж булыжником мощеного двора, на молодые, клейкие листочки березы, вспомнишь длинную-длинную вереницу безрадостных дней, — все теперь без меня на воле вырастет, отцветет, созреет, увянет, будет засыпано снегом, — а тут, в этой клетке, одно и то же, одно и то же: пятна по стенам, пыль, духота, немое одиночество и удрученная жизнь…
И кипят слезы в сердце…
Нет, нет… Я никогда, ни одним намеком не обнаружу, что раскаиваюсь, сожалею, малодушествую… Ни в каком случае! Никому!.. Но когда я один, когда я стою у окна, держась руками за холодные прутья решетки, и слежу, как гаснет тихий, кроткий свет вечерний на окнах второго корпуса, слушаю долетающий до меня тихий, печальный напев неведомого товарища и звонкий смех детей за оградой, — прилив тоски, безмолвной гостьи вечерней, затопляет всю твердость, все мужество мое, всю гордость, — и вот они — слезы… льются тихими и долгими ручьями на темные прутья решетки, на пыльный подоконник… И горькую жалобу шлет, в бессилии, сердце тому Неведомому, который видит все зло, все обиды мира, видит и молчит…
А по ночам всегда такое ощущение, как будто едешь в пустом вагоне третьего класса с жесткими, неопрятными лавками, едешь и ждешь: через столько-то часов — знакомая станция, милый старый тарантас, сутулая фигура Павлушки и поездка домой по дремлющей зеленой степи. Проснешься. Оглянешься с недоумением, насилу вспомнишь: тюрьма?.. Странно…
По утрам над самой головой моей гулко поет колокол. В камеру заглядывает солнце. Левее двери — веселое квадратное пятно теплого золота, исчерченное серым узором решетки. Проплывают через него тени дымных облачков — закроют на мгновение серой вуалью и — снова милый, радостный свет, и в камере уютно так, свежо, легко, чиликают воробьи, воркуют голуби на подоконнике, мои обычные гости утренние. Певучая медная волна колышется, мягко и долго жужжит, уходит в светлую даль и умирает за Невой, где густым, широким звуком откликается ей колокол Смольного собора. Поет-гудит могучая медь, величаво-спокойный, торжественный гимн льется в сухую трель просыпающейся городской жизни…
В голубом серебре колонны, которая тянется от окна к двери, кружатся, плавают крошечные звездочки, рогульки, червеобразные шерстинки, играют в солнечном свете, переливаются радужными цветами. Поднимаются, опускаются, причудливый ведут хоровод… Боже, как прекрасен мир, как удивительна жизнь! Вот — целый микрокосм, неисчислимый и причудливый… Я пошевелил рукой, и какое возмущение произошло в нем, какие бурные скачки, зигзаги, винтообразные полеты всех этих пылинок, хлопьев, шерстинок. И каждая из них — особый мир со своими обитателями, которые живут, наслаждаются, борются, умирают, — может быть, и мне они грозят разрушением и смертью?..
Светлый квадрат перешел со стены на дверь. Значит, шесть часов. Сейчас прозвенит мелодический тюремный звонок, и тюрьма проснется. Вот он… По коридору, точно сорвавшись с цепи, побежал топот, стук, началась суета — сперва вдали, потом ближе, ближе, и вот этот гром и толкотня прихлынули к моей камере — она рядом с ватерклозетом. Мне кажется, что весь накопляемый за сутки запах зловония, пробегая тут, рядом, нарочно останавливается перед закупоренной моей дверью, топчется, силится весь без остатка втиснуться ко мне в гости. Слышно, как парашечники сталкиваются на бегу, сквернословят, иногда расплескивают зловонную жидкость и, спеша кое-как притереть ее, отвратительно ругаются. Начинается тюремный день… Он будет такой же, как вчера, как неделю назад, как всегда, длинный и тошный, с обычными этапами на монотонном пути его — с выдачами кипятку, обеда, с получасовой прогулкой. Часа через два уйдет из камеры солнышко, станет серо и тускло, я засажу себя за урок, чтобы убить злейшего своего врага — время, я изучаю английский язык и гражданское право — авось пригодится когда-нибудь. А сейчас подымаюсь к окну, дышу утренним воздухом. Голубой туман еще плавает в холодных тенях между березами и домами, а на осыхающих от росы крышах серебром играет солнце. В бледной, затканной светом, лазури неба два узких облачка, и, точно оторвавшись от них, плавает над тюремным двором белый пух. Задымила высокая труба, заклектал пар из трубки над кухней, протяжно гудит гудок, цепь арестантов ленивым шагом подходит к слесарной мастерской. Начинается тюремный день.
Гремит дверная фортка. Пушистые усы надзирателя Не-ведреного наклоняются к квадратному отверстию. Это — не тот, который водворял меня в 380-й номер, — другой; тот — Акимов. У Неведреного смышленое лицо, великолепные усы, густой, грубоватый голос, выправка бравого солдата. Акимов трусоват, сухо исполнителен и туп. Не интересен. На разговор ничем не вызовешь: боится.
— Ну, что нового? — спросишь при случае.
— Погодите. Занят делами: одну прогулку впустить, другую выпустить.
Он в отчаянии машет рукой, точно, в самом деле, это необычайно головоломная вещь: замкнуть смену, возвратившуюся с прогулки, и выпустить новую.
— Ну, по крайней мере, как там холера?
— Вобче в одном положении: помирают… И торопится уйти. Иногда прибавит:
— Эх, господин, кабы у меня не детишки… Куча… А тут — старший, тут — заведующий…
Неведреный, вопреки своей хмурой фамилии, гораздо общительнее Акимова. Он не прочь, при случае, выкурить со мной папироску, побеседовать на социальные темы, позлословить насчет властей, начиная с своего непосредственного начальства, вспомнить — с почтительным интересом — недавнее прошлое, когда в этом корпусе сидел совет рабочих депутатов, дать полезный совет касательно истребления клопов и т. п. С ним любопытно поговорить.
— Стриться-бриться не желаете? — Нет.
— Книги менять?
— Тоже.
— Н-ну… вот вам за это. Однако мало — целых три…
У меня чуть дух не захватывает от внезапной неожиданной радости: письма! Вести с воли, с родины… Так долго, так трепетно ждал их… Какой счастливый день! Какой милый человек — этот Неведреный… Спасибо, спасибо! Вот — хороший человек!
Сдержанное, но довольное ржание, и фортка захлопывается.
Я жадно впиваюсь глазами в милые строки. Спешу, глотаю, пропускаю слова. После, потом прочту медленно, с чувством, с толком, с расстановкой, а теперь — в карьер, лишь бы узнать, живы ли, здоровы ли, не случилось ли чего за эти три недели, долгие и нудные недели, растянувшиеся чуть ли не на сто лет?..
Письма, конечно, вскрыты, украшены тюремным штемпелем, но это не омрачает моей радости, не заглушает голосов из родного угла — они все так же милы, трогательно-жалостливы и нежны. В одном конверте проскользнул даже каким-то чудом крошечный засушенный букетик степных незабудок. Смотрю на него, — засушен он с такой тщательной и нежной заботой, — нюхаю. Ничем он не пахнет, — знаю, — но почему-то мне чудится в нем весь аромат лазурного простора, степного ветра, родной земли, родного солнца… Тихой далекой музыкой звучат стихи в сердце:
Степной травы пучок сухой, Он и сухой благоухает! И разом степи надо мной Все обаянье воскрешает…
Не знаю, откуда это, но вспомнилось и неотвязно поет в душе. Закипают и просятся на глаза слезы, слезы сладкой тоски и умиления. Далекий край родимый встает в сиянии волшебной красоты, точно в нем никогда не было ничего печального — темноты, бедности, грязной природы… Точно я не видел там ни злобы, ни предательства, точно одна лишь, осиянная золотым светом, юная радость жила в нем…
Это вот почерк Руфинки — смешные каракульки… А ошибки! Нечто невероятное!.. «Покаместа все слаубогу благополучно»… «Игнат купил себе лошадь 40 руб. и хвалит говорит хорошая а у нас в соседах новорожденный Александыр Федрович».
Смешно… А местами — настоящая поэма, — так мне, по крайней мере, кажется. Не хочу конфузить тебя, Руфинка, немножко исправлю:
«Скучно и грустно тут без тебя, хоть и на своей стороне… И что за это время передумала — приезжай поскорей, мой дорогой Котик, из твоей неволи, жду тебя, все денечки перечла, — может, и не дождусь, как все это долго тянется… Не привыкну к этой мысли, что тебя не будет тут, — неужели это правда?»…
Я слышу ее серебряный голосок… Глаза мои застилает туман. Но я смеюсь любящим смехом над этим наивным лепетом. «Неужели это правда?..» Ах, Руфинка, Руфинка! Можно ли писать так безграмотно?..
«Новостей особенных нет, только что народ мрет: Авдотья Алексеевна померла Староселова, а Веденей Иваныч свою Софью Осиповну избил и уехал. Пришел он к ней Веденей Иваныч, а у ней сидел иной, Веденея горе взяло, он окно разбил. Софья выскочила. Веденей схватил ее и ну бить. Ну так он не одолел, начал он ее и зубами грызть, прогрыз он ей щеку, а еще бок прокусил и отобрал у ней 10 руб. денег…»
О, узнаю тебя, родная сторона! Только в твоих недрах может расцветать такой своеобразный героизм, такая неподдельная пылкость чувств до кровожадности и жестокая месть до экспроприации десяти рублей!..
«Сама с кабатчицей поссорилась. Теперь кабатчица за Степу за Гулянина взялась, он у ней бывает до 12 часов ночи. Вот за каждыми штанами-то волочится, прости за нескромность, но такую, как она, можно…»
Я улыбаюсь. Понимаю, в чем дело, Руфинка: ты немножко злословишь… А пора бы забыть: дело прошлое… Дело прошлое, и обе вы мне дороги теперь, бесконечно дороги вы мне, моя далекая Руфинка… Если бы я вас мог теперь увидать! Обеих крепко-крепко прижал бы я вас к груди… Мои милые, любимые, далекие!..
Я закрываю глаза. И вот они — встают воспоминания, закутанные в голубую дымку прошлого, как далекие холмы степные, близятся, растут, развертываются и проходят в живых волнующих образах…
Темные, жаркие вечера, звездное небо, смутное волнение ожиданий. И вот вновь дрожит сердце, как и тогда. Напряженно прислушиваюсь, всматриваюсь в серый полог ночи. Мелькают в глазах легкие тени, шорох шагов слышится, каждый звук ночи — сонное воркование голубя на колокольне, вздох — Бог знает чей, — писк летучей мыши — все ловит и отмечает насторожившееся ухо, все смутной тревогой отзывается в сердце. И вот он — робкий силуэт вдали… промелькнул, растаял — нет его… Ищет напряженный взор и ждет. Легкая тень неслышно отрывается от церковной ограды, вырастает рядом. Из-под накинутого на голову платка смеются славные, задорные глаза, блестит полоска зубов, шепот слышится наивно-хвастливый:
— А я в окно… Мать если хватится — пропала головушка…
…Роятся звезды вверху, меж черными ветвями старых груш, играют трепетным светом. Чутко дремлют темные кусты и деревья. Густой запах идет от черной полыни, которой покрыт шалаш. Звенит пестрый хор в траве, в ветвях, и безбрежно разлита его буйно-радостная песнь в теплом дыхании звездной ночи.
Земля уже остыла, и так хорошо лежать у шалаша — меж ветвей темное небо так высоко, и так прекрасна игра звезд. Передо мной, поджав колени, сидит, болтает милый вздор веселое, грациозное существо с зелеными глазами — Руфинка. Обнимает, смеется. Смолкнет на мгновенье, прислушается и — вдруг тонесенько и звонко бросит в воздух задорный мотив какой-нибудь глупой частушки. Как будто мы одни в целом мире… кругом — сады, безлюдье, черная глушь, сплошная тень. Но почему-то кажется, что кто-то есть там, в темных, таинственно молчащих кустах, крадется тихо-тихо, следит и смеется беззвучным смехом.
— Тише, Руфинка… услышат…
— Н-ну… кому тут?.. Да я никого не боюсь!
— Никого? Врешь.
— Матерю разве… Я знаешь как? Я отцов тулуп свернула и закрыла одеялом. Ну, хочь близко подойди — совсем-совсем как человек спит. А сама сняла цветы с окна да в палисадник шмыг!.. Что?.. а?..
Близко-близко искрятся ее смеющиеся глаза, и волосы щекочут мне лицо.
— Ну, молодец, молодец…
— То-то… Я небось не поробею! Я раз говорю Саше — это вперед было… ну когда ты к кабатчице ходил… пройдешь мимо окон, а у меня сердце аж затрепещет… ты не знал? Н-ну?.. эх, ты!.. «Саша, — говорю, — давай с тобой напьемся да к Сереже в сад пойдем…» — «Да ты чего? сбесилась?.. Я до смерти боюсь на чужие сады»… А ведь была? Скажи правду!..
— Ну, что ты, Руфинка… пустяки какие…
— Не ври, не ври, знаю: сама мне открылась… «Да ты чего, — говорю, — дура, боишься? Уж коли погулять, так стоит дела с кем… Пускай будет слава по народу, по всей улице позор, так, по крайней мере, знаешь, за кого страдаешь…» Сгу-би-ли меня твои о-очи…
— Ну, тише, Руфинка…
— Да что ты все молчишь? Ты скажи что-нибудь… Ну, как там, в городах твоя жизнь протекала?.. Да! Забыла!.. А кабатчица вчера мне грозилась: «Ну, я тебя, девка, подкараулю…» — «За мной, — говорю, — караулить — груба работа… Личность какая!..» — «Скажу, — говорит, — матери…»
Я смущенно кашляю. Тут довольно запутанный узел отношений. Соперничество, ревность, вражда… Кабатчица — это очень милая дама, сиделица винной лавки, бывшая учительница церковной школы, — злой язык Руфинки окрестил ее кабатчицей. Но она — хороший человек. Немножко ревнива, подозрительна, мучительна в своей привязанности. Часто плачет, делает сцены… Я обещал быть у нее сегодня… И буду — вот лишь провожу Руфинку… И зачем они ссорятся? В сердце моем любви хватит на них обеих…
Там еще есть Саша, — я бываю и у нее — реже теперь, чем раньше, но бываю. Иногда привожу ее и сюда. Она грустна, молчалива, мечтательна. Читает чувствительные романы и… акафисты. С ней скучновато, но я люблю ее за собачью преданность. Поманите ее чуть-чуть — идет. Придет, ласкается так робко и благодарно, вздыхает, покорная и безответная… Иногда говорит о своих снах, а все они вращаются около одного мотива: ранней смерти…
— Руфинка, а как ты с Сашей? Она знает, что ты бываешь тут?
Руфинка немножко медлит ответом.
— Саша? Она все акафисты… Конец свету, говорит, скоро будет, земля будет гореть…
— Ну, скажи правду, Руфинка: знает Саша, куда ты ходишь?
— Все, говорит, погорим… Для чего наряжаться, одежу справлять? Все равно помрем… Как ты думаешь?
— Я не хочу.
— И я не хочу. Говорят: гроб — не коляска, ехать не тряско, — а не хочу. Саша вот хочет!..
— Ты с ней откровенничаешь?
— Да нет же… Ну, что я за дура: открываться буду ей?.. Она кабатчицу — ту не любит, а меня ничего. Она как-то мне раз: «Твоя очередь, — говорит, — ну… твое счастье…» Я смеюсь, а она — в слезы. Куриное сердце.
Мне жаль Сашу, — раненое сердце, — совесть немножко упрекает меня. Но если я любил их всех? Всех трех любил одинаково, всем предан был и верен сердцем, шел на их призыв, очарованный их трепетной жаждой счастья, был благодарен им за трогательную ласку, упреки, слезы… Всех их любил я радостной и грешной любовью… И вот сейчас сладкая истома грешных мечтаний уже охватывает меня, я слышу возле жаркий шепот, и в темноте глаза мерцают, их взор и дразнит, и изнемогает, и весь горю я от прикосновения упругого, волнующегося тела…
А драмы?.. Мне не хотелось бы их вспоминать — зачем ворошить пережитые конфузные положения? Но грустная и насмешливая память настойчиво выдвигает все, что случалось под покровом звездной летней ночи…
…Руфинка весело рассказывала о своих прежних увлечениях — она не умела скрывать грехов, а я был достаточно снисходителен к ее легкомыслию.
Должно быть, мы говорили и смеялись громче, чем позволяло благоразумие, потому что за плетнем, в той таинственной, темной гуще садов, где никого не должно бы быть, — мы так думали, — вдруг послышался оклик: «Сергей!..»
Голос нам обоим был слишком хорошо знаком. Дрожала в нем резкая нота злых слез. Мы замерли. Руфинка ухватилась за мое плечо, и я слышал, как стучало ее сердце.
— Кабатчица… — прошептала она, вся напрягаясь, как струна.
— Сергей, слушай сюда! Нечего притворяться — я знаю: ты здесь.
Я трусливо втянул шею в плечи, словно приготовился к удару, и — ни звука… Лицо Руфинки в темноте казалось белым-белым, и широко раскрытые глаза напряженно глядели н темную глубь сада. Я понимал: ее положение было куда хуже моего… Она должна была чувствовать себя виноватой стороной — право первенства принадлежало ее сопернице, ревнивой, решительной и пылкой, которая не остановится перед скандалом… И вот он — расчет…
— Поди сюда, Сергей… нужно…
Молчу. Каторжное положение! Мысль трусливо мечется, ищет выхода. Хорошо бы шмыгнуть куда-нибудь в кусты, да совестно перед Руфинкой: я должен быть рыцарем.
— Слушай, Сергей! Там человек умирает… прибегали за лекарством…
Никто не умирал, конечно. Да я и не доктор, и не аптекарь. Ну, врачевал иногда недужных хинином или свинцовой примочкой, но умирающих этим не подымешь…
— Я буду кричать, Сергей! Я тут боюсь!..
В голосе ее звучит рыдающая злоба… Все равно не отмолчишься. Будь что будет. Встал и пошел. Руфинка?.. Ну, она молодец, Руфинка: хватилась с места и легко, беззвучно помчалась белым призраком в глубь сада. Миг один и — нет ее, пропала между деревьев.
Я подошел к плетню.
— Это ты, Катя?
Я чувствовал, что голос у меня стал каким-то подленьким, фальшивым; трусливая, заискивающая ласка ползла и извивалась в нем. И, может быть, потому такое негодующее, нетерпеливое требование прозвучало в стиснутой злобе ее восклицания:
— Иди сюда!
— Я иду.
— Куда же ты?
— Как куда? В калитку, я думаю?..
— Нет, здесь!
— Ты с ума сходишь, Катя? Плетень чуть не в сажень вышины…
— Здесь! Ты спрятать ее хочешь? Ну не-ет! Перелазь здесь сию же минуту!
— Ну, что за выдумки!
— Хочешь, чтобы я закричала?!.
Пришлось подчиниться дикому капризу. Полез… Как-то отяжелело все тело. Старый плетень неистово хрястел, качался, царапался сучками, ободрал мне руки. Обломился изъеденный червоточиной колышек, за который я ухватился, и, к довершению конфуза, я неловко рухнул в канаву с высокой лебедой и крапивой. Постылая ненаходчивость, сознание виноватости делали меня смешным и беззащитным. Я молча и покорно подошел к Кате. Насторожился: как бы не стала драться! Ведь эти африканские страсти разрешаются иногда очень бурным финалом… Стыдно сознаваться, но был момент, когда я чуть было не попробовал улизнуть, да — слава Богу — не успел… Она, рыдая, больно вцепилась в мои плечи и изо всех сил стала трясти меня.
— Ты… ты… негодяй! Ты с кем тут? Так честные люди делают? Так лгать, надувать? И с кем? С какой-нибудь дрянной желторотой, необразованной девчонкой. Ну, я ей пока-жу-у… Я пойду… Я ей… Я ее… нет, она у меня не ухоронится!
— Я не понимаю, о чем ты, Катя? Ты говорила: умирает человек… Ну, изволь…
— Такая зеленая девчонка и уже развратничает! Нет, я завтра же матери ее скажу — пусть она знает!
— Катя, уверяю тебя, никого нет.
— Я сама слышала! Я ее, скверную девчонку… С таких лет! Я ее пойду!..
Она бросила меня и кинулась в калитку — дорога ей была хорошо знакома. Я видел, как она металась по вишневым кустам, которые были поближе к шалашу. Мне стало даже смешно: ищи, ищи — Руфинка уже далеко! Но у шалаша я запнулся вдруг ногой на что-то. Нагнулся: большой платок Руфинки. Испугался и растерялся: вещественное доказательство… Как он не попался ей под ноги… Но раздумывать некогда: бросил его вверх, в ветки груш, но он сейчас же свалился оттуда на крышу шалаша.
— Ты что тут прятал?
Неужели видела? Я едва перевел дух.
— Ничего не прятал, что ты?!
Она опять метнулась к кустам — ей казалось, очевидно, что если спрятал, то непременно в кустах. Раза два она чуть не зацепилась за конец платка, свесившийся с крыши шалаша. Но в темноте не обратила на него внимания. А я замирал от страха: попадет она на этот платок да отнесет завтра матери Руфинки — достанется на орехи моей веселой девчурке…
Но ревность всегда слепа немножко. Да и безлунная летняя ночь хоть и выдала нас с Руфинкой, но она же и спасла: Катя так и не нашла в темноте ничего уличающего. Утомленная и обессиленная схлынувшим гневом, она села на скамью и горько заплакала…
А потом мы помирились. И занялась уже заря, когда я провожал ее по улице к винной лавке № 540. Встречались бабы, гнавшие коров в стадо. С удивлением оглядывали нас и язвительно улыбались. Мне было немножко неловко, стыдно, я не прочь был бы уже и расстаться с Катей, но она настояла на том, чтобы я непременно довел ее до дверей винной лавки № 540… Теперь это далеко и, пожалуй, забавно, а тогда я проклинал судьбу и ревнивых женщин. Угрызения совести меня не очень беспокоили…
Я потом вернулся в сад, взял платок Руфинки — неудобно было его оставить там на день, могли увидеть посторонние. Я долго думал, куда мне деть его? И понес… Саше — для передачи по принадлежности. Саша как будто ждала меня: лишь стукнул я в окно ее комнатки, она сейчас же открыла его. Была она в одной рубашке, и мне неловко было глядеть на ее голую грудь и руки при свете утра. Я приписал рассвету и ее смущение — она не смотрела на меня: молча взяла платок и тотчас же спряталась за занавеской…
А после я узнал от нее же самой, что это она выдала тайну Руфинки и даже вместе с Катей была в садах — одна Катя боялась идти… Я хотел рассердиться, но — махнул рукой!
И вот, смотрю я на эти каракульки и слышу щебечущий голос, звонкий смех, вспоминаю тоненькую, грациозную фигурку Руфинки. Но я и не подозревал, что в ее удалой, ветреной головке столько нежной, трогательной привязанности и верности…
«Для меня бы сколько радости было — хоть письмецо от тебя, — погляжу на твою карточку, хожу, как помешанная в уме, не знаю, за чего взяться. И когда это страдание кончится? А то увижу тебя во сне, и так хорошо бывает, проснусь сама не в себе: зачем я проснулась? зачем я должей не спала? Отлегнет на сердце немного и опять тяжело, ничего не мило»…
Да, я отзовусь ей… Я пошлю им всем отсюда слово горячего привета и старой любви. Они услышат мой голос…
Вот жаль одно: мне еще только через неделю выдадут листок почтовой бумаги и конверт — такой порядок тут: в первый месяц — одно письмо. Ну, это мы попробуем обойти. Может быть, Неведреный? Он как будто — добрый малый… Или товарищи-уголовные: у них, надо думать, есть ходы… Попробуем…
Плотный, широколицый Терехов в серой рубахе и белых штанах с клеймом позади ползает на коленках по моей камере, шлепает по полу мокрой тряпкой и размазывает теплую, грязную воду по всем углам. Трет щеткой. Сегодня суббота, день приборки.
Я стою на койке — единственный остров среди этого наводнения. В дверях — Неведреный.
— Ну, попроворней, попроворней, Терехов, — понукает от скуки Неведреный. — Покажи-ка шлюшинскую развязку!
— Вы из Шлиссельбурга, товарищ? — спрашиваю я.
— Точно так, шлиссельбургский мещанин.
— Вот извольте посмотреть, — обращается ко мне Неведреный. — Зад — печь печью, а к работе хладнокровен. Насчет девок лишь проворство оказал…
Мне давно хочется спросить Терехова, как он попал сюда, да стеснительно как-то: что, если украл или совершил мошенническую проделку? Лицо у него такое добродушное, простое, и не хочется, чтобы он оказался вором или мошенником. Неведреный намекает будто на что-то романическое. Любопытно.
— Вы по какому же делу, товарищ?
— За убийство.
Помолчали. Неловко расспрашивать: может быть, тяжелый след на душе остался от драмы, а я буду касаться ее из праздного любопытства.
— По пьяному делу из-за барышни, действительно, сурьез вышел, — говорит сам Терехов спокойным тоном. — И всего только раз и ударил ножом, а он тут же умер. В глаз попал.
Он бережно передвигает на вымытую сторону столик, на котором стоит чайная посуда, и говорит с опасением:
— Не поделать бы черепков…
Спина у него широкая, квадратная; руки — с короткими, твердыми пальцами в рыжих волосах.
— Ежели бы я сам на себя в пьяном разе тогда не наплел, мне бы восемь месяцев дали, заместо двух лет. Ну, все равно. Третью часть отсидел, пустяки самые осталось. Ничего, посидим…
— А не скучаете?
— Чего же скучать? Жизнь тут веселая… Он сипло рассмеялся.
— Ежели бы на большую порцию посадили, то лучше и требовать нечего: котлета ежедневно…
Неведреный иронически кивает головой в его сторону:
— Большой любитель котлет!
— Котлеты все обожают, г. надзиратель, — конфузливо возражает Терехов.
— А сколько бы ты съел, ежели бы до вольного допустить?
Терехов некоторое время молча шмыгает по полу тряпкой.
— Котлеты две, больше не съел бы, — отвечает он с легким смущением и не совсем искренним тоном.
Неведреный долго смотрит на его квадратную спину, на оттопыренный зад и с уверенностью говорит:
— Четыре съел бы!
Доносится свисток снизу. Неведреный сразу ловит его привычным ухом и, подавшись от двери к железным перилам галереи, стучит ключом по решетке:
— Иду! Съел бы четыре — я знаю! — повторяет он с легким ржанием и уходит. Мы остаемся с Тереховым вдвоем.
— А ты и шесть съел бы! — вполголоса обиженно говорит ему в спину Терехов. — Ишь брюхо-то налопал!
— Ну, шесть едва ли… Да и где ему взять? — сомневаюсь я.
— Кто чего добивается, господин… Слопает шесть!
Он из предосторожности высовывает голову за дверь и, убедившись, что за ней близко никого нет, говорит:
— Им что, господин! Сколько захотят, столько и слопают. А вот посиди-ка он на нашей порции — в неделю опало бы брюхо…
Я пользуюсь отсутствием постороннего лица. Меня ни на минуту не покидает мысль — подать весть туда, за стены тюрьмы, на волю, откликнуться на милый зов, сказать интимное, ласковое слово — слово доброго привета, благодарности, успокоения. И может быть, Терехов — добрый гений, посланный мне судьбой, чтобы установить мои сношения с внешним миром, где свободны люди, где ждут меня, где тоскуют обо мне, вспоминают и мечтают?.. Попытаюсь.
— А что, товарищ, нельзя ли тут как-нибудь передачу письмеца устроить?
Терехов останавливается и предусмотрительно выглядывает за дверь.
— На волю или тут кому?
— На волю.
— Ежели — тут, то очень просто. А на волю…
Он коротко дергает головой: трудно, мол. Потом стоит некоторое время в позе напряженного соображения.
— Да, пожалуй, можно, — говорит он, наконец, — можно, барин! Это сделаем!
— У меня, видите ли, есть и конвертик такой маленький… и марки…
— Можно… Вы в посуду тогда положите — передадим…
Я ужасно рад. Терехов мне кажется чудеснейшим человеком, и я с удовольствием хотел бы ему рассказать, в какое волнение привели меня первые письма из родного угла, которые сегодня получил. Он поймет меня, этот милый, обязательный человек.
— А у вас в случае папиросочек, барин, не найдется? — с некоторой таинственностью спрашивает Терехов.
— Сколько угодно…
— А то я бедствую табачишком. Жалованья-то всего шесть копеек в сутки, а что курить — смерть охота. Чаем-сахаром не бедствуем, — спасибо политическим, — а вот табачку не хватает.
— Так что ж вы? Давно бы сказали!
— Да ведь как… совести не хватает… Мы и так довольны… А письмецо вы — в посудку, это будьте покойны.
Пришел Неведреный. Терехов торопливо закончил свою работу. Получил коробку гильз и четверку табаку. И Неведреный выкурил со мной папироску. Поговорили.
— Что нового?
— Новый заведующий.
— Что больно часто меняются? Чуть не каждую неделю?
— Их, как собак небитых, — куда же девать? Сортируют по разным участкам. Вашу камеру не осматривали?
— Два раза.
— А вчера у 279-го номера чуть прокламацию из Женевы не накрыли… Спасибо, я догадался глянуть да сгреб ее — никто не заметил. А то и нам бы влетело… Ловко написано!..
Неведреный уходит, я остаюсь один. Пахучая сырость облипает меня, но вид вымытой и прибранной камеры приятен для глаз. Я опять беру письма и медленно перечитываю их все. И так хочется сейчас же, непременно сейчас отозваться им, всем моим близким, родным людям, что я начинаю спешить и метаться, как перед отходом поезда. Конверты — вот они, между листами библии; марки — в кармане памятной книжки. Вот почтовой бумаги нет, но… листки из памятной книжки на что же? Или вот эта бумага? Правда, она предназначена для других целей, но чернила выдерживает превосходно — свой английский лексикон я давно уже переписываю на нее — и сослужить службу может. Люди свои — не обидятся. А потом, впоследствии, объясню — от души посмеемся…
«Милая Руфа!» — вывел я старательным, крупным почерком. Руфинка ведь не бог весть как грамотна, ей надо писать поразборчивей. К огорчению, убеждаюсь, что патентованная бумага все-таки пропускает чернила… — «Милая Руфа! Здравствуй!..»
Что же дальше? Так много кипело и просилось на бумагу мыслей, а вот пока вывел три слова, все убежали вперед, попрятались…
«Твой прелестный цветочек столько воспоминаний шевельнул во мне, такой музыкой наполнил сердце — даже стихи вспомнились:
…Он и сухой благоухает И разом степи надо мной Все обаянье воскрешает…
Впрочем, стихи — после. Ты интересуешься моей теперешней жизнью в тюрьме? Изволь. Сейчас, по порядку…»
Я останавливаюсь. Что же именно по порядку? Тюрьма — воплощенный порядок, расписанный по свисткам, а между тем все его содержание до того скудно, что и написать нечего: днем сиди, ночью лежи. День похож на день, нет ни событий, ни граней — серая полоса без узора, тоска, вялая работа, унылые мысли…
Но я этого не напишу, нет! В моих словах не будет ни звука уныния, бесполезного ропота, горькой жалобы бессилия… Дух мой порой шатается, — это правда, — бывают минуты горечи, отчаяния, безнадежных мыслей, — но знамени я не опущу! И никому не признаюсь в моей тоске, в моих сомнениях… Милые, близкие моему сердцу люди услышат от меня лишь бодрые слова, уверенность и смех…
Принесли обед. Я скоренько покончил с ним — тюремные разносолы не отнимают много времени. Осмотрел судки. Один из них должен послужить мне почтовым ящиком. Остроумно придумал Терехов, но… почтовый ящик требует основательного мытья и просушки. Написать Руфинке, между прочим, о здешнем питании: стол превосходный, мол, только ни ножа, ни вилки не дают, действуй руками и зубами…
Вымыл судок, тщательно вытер. Сел опять за письмо, — до прогулки надо закончить, — посуду убирают из камеры в мое отсутствие.
«Дни текут, как вода, — продолжал я, — и не успел оглянуться, как почти четырех недель уж нет…»
Соврал немножко: оглянуться-то я успел — и не раз, — и много горечи осело в душе от этих обозрений позади оставшегося. Но… об этом умолчу.
«Осталось каких-нибудь восемь месяцев, — по закону мне полагается сбавка в размере четвертой части, — а там конец заключению, и я покину свою великолепную камеру. Право же, Руфинка, она не очень плоха, моя тихая комнатка: выкрашена в масляную краску; от двери до окна можно сделать семь шагов — конечно, небольших, — и даже свету достаточно. Мебели лишней нет, да это и лучше: больше воздуха. Койка все время открыта — доктор нашел меня чем-то страждущим, и на этом основании койку днем не примыкают. Столик, табурет…
Если стать на табурет, то можно видеть из окна тюремную типографию, маленький садик, часового, а за оградой — кусочек Невы, мост и даже пробегающие через него вагончики трамвая. Значит, общение мое с внешним миром даже ее прерывается: стою, смотрю, шлю молчаливый привет ворчащему городу, деятельным людям, воле…
И ей-богу, милая Руфа, тут не очень скучно… Только сидя в тюрьме, можно понять всю глубину мысли, что весь мир, в сущности, человек носит в самом себе. Маленькое усилие воображения и — все к его услугам: захотел побыть на свободе — нет стен тюрьмы, кругом город, кипение жизни или море, или тропическая растительность… захотелось быть любимым — сколько прелестных лиц вокруг, какая нега в светящихся взорах, какой чарующий смех… соскучился по тебе, моя Руфинка, — вот и ты со мной… Все, все есть, чего захочешь, по первому мановению!..
По ночам где-то за оградой играет граммофон, — должно быть, есть пивная недалеко от тюрьмы. В камере — мечтательный сумрак белой ночи, на сводчатом потолке серая тень, похожая на мохнатую бороду; там, вдали, льется непрерывной струей глухой шум города. А передо мной, под ликующие звуки марша, проходят войска за войсками, звеня оружием, и необозримы их зыбкие и гордые колонны. Я гляжу на них и думаю с сладкой надеждой, что будет день, когда такие тяжкие и стройные колонны пойдут в бой за свободу родины… И марш звучит победным торжеством…
А то синяя степь Моздокская, под звуки грустной песни, развернется передо мной во всей своей красе печальной, широкая, безбрежная пустыня… И в сердце грусть Бог весть о чем… Нет, мне не скучно тут, Руфинка, — ей-Богу нет!.. Ты понимаешь меня?
А днем скучать совсем некогда: читаю, учусь, думаю. Много, много мыслей… Тюрьма — драгоценное учреждение для того, чтобы обдумать все, все взвесить, вспомнить, подвести итоги…
Даже скажу, что и порядок здешний не особенно тяготит меня…»
Гремит замок. Вероятно, Акимов — он теперь только что сменил Неведреного. Я прикрываю написанные листки учебником английского языка. Незлой человек Акимов, но лучше не вводить в искушение его преданность служебному долгу…
Что-то долго не открывают. На галерее топчутся как будто несколько пар ног — не разносят ли по камерам покупки, выписанные из тюремной лавочки? А может быть, кто-нибудь и в глазок наблюдает за мной — здесь это бывает. Сижу спиной к двери, не оглядываюсь, делаю вид, что занят книгой… Дверь открыли.
— Здравствуйте!
Поднял голову. В последовательном порядке в камере стояли: старший надзиратель, за ним толстый, почти без шеи, офицер с коротким крючковатым носом, утонувшим в усах, — новый заведующий корпусом, — и позади Акимов с своим испуганно-старательным лицом.
— Позвольте вас обыскать, — сказал старший с той ласковостью специалиста, с какой мясник поглаживает теленка, приготовленного на зарез.
Он не дождался моего согласия, — очевидно, не сомневался в нем, — и начал с удивительным проворством ощупывать мои бока, ноги, грудь и спину. Облазил карманы. Лицо у него было весело-смышленое, румяное, чисто выбритый подбородок, завитые усики, все мелкое, острое и щегольское. Работал руками он быстро, умело, уверенно, с артистическим упоением и мастерством. Ничего не упустил из виду. Вытряхнул сахар из кулька, посмотрел и проворно собрал его пальцами обратно в кулек. Распечатал куски мыла, вынул, понюхал, опять уложил. Прощупал всю подкладку в фуражке. Перебрал и встряхнул белье, заглянул внутрь нескольких носков. За это время Акимов, тоже помогавший досмотру, взял лишь катушку ниток и сказал:
— Это надо в чихауз…
Принявшись за стол и книги, старшин сразу наткнулся на листки письма моего к Руфинке.
— Это вы зачем же на этой бумаге пишете? — сказал он с ласковым упреком: — Вам на то дается прошнурованная тетрадь.
— Это английские слова, — сказал я и густо покраснел. Зачем я соврал? Ни цели, ни смысла не было, а вот унизился же без всякой надобности.
— Ммм… у-гу, — еще ласковее сказал старший, как будто удовлетворенный разъяснением.
Собрал листки и передал их офицеру, а в мою сторону прибавил:
— Все равно-с…
Офицер бегло взглянул в листки и томным, изнеженным голосом, в нос, точно пел: «Уморилась, уморилась, уморилася», — небрежно проговорил:
— Заберите у него всю бумагу!
— Позвольте! — в отчаянии воскликнул я — тоном не возражения, а мольбы, и опять огонь стыда бросился мне в лицо. — Позвольте… но как же? Вы сами понимаете… бумага для естественного употребления…
— Обойдетесь, — небрежно сказал офицер. — Можете выписать другую, посерее, а эта — слишком плотна…
Старший взял со стола мою памятную книжку — в ней тоже были записаны тюремные впечатления.
— Не прошнурована? Тогда — в чихауз! А это что такое? — обратил он внимание на букетик незабудок. Взял его, поднес к носу, укоризненно покачал головой, потом сунул в карман записной книжки. И я молча глядел, как мой великолепно засушенный цветочек обращался в труху под его проворными пальцами.
— Все будет в целости. При выходе получите, — ласково и весело сказал старший, насмешливо ободряя меня. — А писать можете лишь в прошнурованной тетради…
Ушли. В душе осталась слякоть. Точно кто старым, ржавым гвоздем царапнул по сердцу — рана не глубока, а больно саднит. Я усиливаюсь убедить себя в том, в чем уверял Руфинку: что все толчки и царапины случайной внешней обстановки — нуль перед тем чудесным миром, который носит человек в самом себе. Я напрягаю воображение… я требую, чтобы крылатый конь фантазии скорей унес меня из этих каменно-жестких стен туда, «где ветерок степной ковыль колышет», — а у самого горла скользят по мне, как холодные лапки ящерицы, проворные пальцы надзирателя, и дрожь отвращения судорогой пробегает по всему телу…
Оригинал здесь — http://www.fedor-krjukov.narod.ru/proza/v_kamere.htm