Петр Гнедич
правитьВ доброе старое время…
правитьI.
правитьДвадцатые годы прошлого века…
Маленькая квартирка в Столярном переулке. Окна квадратные, потолки низенькие, ход через кухню. В кухне чадно: пахнет прогорклым маслом, кофеем и сушеными пеленками.
А между тем в комнатах есть нечто, что заставляет предполагать во владельцах квартиры какие-то потребности и стремления высшего порядка. На этажерке красного дерева, возле клеенчатого просиженного дивана, грудой навалены исписанные тетрадки. На нижней полке — несколько книг; на стене — гравированные портреты француженки m-me Жорж и г-жи Семеновой — первой артистки русского театра. Если развернуть тетрадки, то увидишь длинные рифмованные строки, писанные почерком восемнадцатого века:
Коль счастья с должностью неможно согласить,
Тогда порочен тот, кто хочет счастлив быть:
Се добродетели единые законы —
Неодолимые меж нами суть препоны…
А в более новеньких тетрадках значится:
Как я вас обожать умел,
Так вас умею ненавидеть!
Но слез моих вам боле не увидеть, —
Я в школе был и с горя поумнел.
Хозяин квартиры — артист императорской сцены — Закромов. Это ожиревший, преждевременно обрюзгший человек лет пятидесяти, с животом, напоминающим глобус, и с головой, напоминающей шар голландского сыра. Белки его глаз красны, губы — бледны, уши мясистые, огромные, брови всклокоченные, лохматые. Он одет в старый вытертый бухарский халат; ворот его рубашки расстегнут и открывает всю поросшую целым бурьяном волос скорее женскую, чем мужскую грудь. Туфли надеты на босую ногу; на шнуре халата только одна кисть: другой его конец оканчивается только раздавленной шишкой. В руках его скрипка и смычок. Перед ним — тщедушный, унылый, длинноносый мальчик лет шести с голубыми широкими глазами.
— Мерзавец, — качая головою, говорит артист. — Ты меня по-миру пустить хочешь? Жалкое отрепье человечества! Мразь! Низкий, бездарный выкидыш! Скажи — зачем создала тебя натура? Отвечай!
Голубые глаза поднимаются кверху, — до сих пор они внимательно рассматривали половицу.
— Я не знаю, папенька, — равнодушно говорит мальчик.
— Ах, ты не знаешь, — ты не знаешь, — крокодиленок, змеёныш, гнусный чертополох! Ты не знаешь? Человек создан для взаимной пользы. Я полезен тебе, ибо, как любящий родитель, пою тебя, кормлю, одеваю и обуваю. Понимаешь, Ирод?
Ирод, похожий более на младенца, Иродом убиенного, чем на этого еврейского царя, опять опустил глаза вниз и увидел на башмаке отверстие, из которого не без любопытства смотрели два пальца. Он невольно поднял ногу, и, не желая быть бичующим сатириком, но совершенно невольно, обратил на нее внимание отца.
— Чего ты мне заднюю лапу подымаешь? — супясь, захрипел папенька. — Ты хочешь сказать, что мои заботы дырявы? Да, — потому что я нищ и убог, потому что за тридцать лет службы я ничего не мог ни нажить, ни скопить. А почему? Потому что был честен!
— Врешь, совсем не потому, — заговорила молодая худенькая блондинка, тоже полубосая, в ночной юбке, кофте и чепце, появляясь в дверях кухни. Так как она стряпала, то в одной ее руке была грязная ложка, а в другой — сальная тряпка.
— А почему же? — важно спросил он.
— Потому что пропивал все, что получал. Только поженившись на мне, несколько остепенился, и то потому, что жалование отбираю.
Она повернулась и пошла к плите.
II.
править— Эраст! — сказал Закромов, — твоя мать — дура, запомни это. Голова ее опять выглянула, на этот раз в щель.
— И запомни, что отец твой — пьяница, — провизжала она и снова скрылась.
Супруг посмотрел ей вслед с презрением и опять обратился к своему наследнику.
— Пойми меня, Эраст, — заговорил он: — я хочу, чтобы ты понял все твое скотство, скажу более — все твое зверство по отношению той семьи, в которой, ты состоишь полноправным членом. — Я получил наградной бенефис. Понимаешь ли ты, что это значит?
— Понимаю, папенька.
— Что же?
— Маменька говорит, что платье новое сошьют, башмаки новые купят, и я танцевать буду. Много денег будет.
Отец смягчился, и полупьяная улыбка стала ползать по его лицу.
— Умница! — похвалил он. — Много денег! Да, будет много денег. Но для этого ты должен танцевать артезианский танец. Ты удостоишься его танцевать на императорской … слышишь ты: — на им-пе-ра-тор-ской сцене! Сколь велика честь для младенца, не достигшего отроческого возраста! — Но еще большая честь ждёт тебя, подлеца, ранее этого: ты покажешь свое искусство вельможам и наиболее чтимым гражданам столицы. И кто возведет тебя в этот храм счастия? Я, — отец твой. А ты, бестия, равнодушен к этому.
— Я стараюсь, папенька, — процедила «бестия».
— Стараешься, — так ли стараются! Надо из шкуры лезть.
— Я не умею, папенька.
— Не умеешь? А вот, когда я спущу с тебя семь шкур, — тогда ты узнаешь, как из шкуры вылезают.
Супруга опять появилась в дверях.
— Не расстраивай ты меня! — заверещала она. — Мне сегодня принцессу играть, а ты с Эраста шкуру спускать собираешься. Отчего у меня с Марфуткой все мирно да тихо? Потому что нрав у меня покладистый и милый. А ты, как пантера, злобствуешь.
Он насупился.
— Я пантера? — спросил он.
— Пантера, — повторила она. — Весь век зубы оскаливаешь на кого-нибудь. А небось, когда ногой пнут, — силы нет тяпнуть за пятку.
— Скудельный сосуд! — это было все, что мог ответить супруг.
— Сам ты сосуд, — огрызнулась она.
Он провел смычком по скрипке. Струна запищала больно, нудно, отчаянно. Казалось, эти белые струны были обнаженными нервами, а смычок — раскаленным железом.
— Ну, Эраст, начинай, — сказал он, — И если ты опять будешь путаться, — клянусь Господом Богом — небо тебе с овчинку покажется.
— Это как же? — невозмутимо спросил мальчик.
— Что, как же, тупица?
— С овчинку, — с какую овчинку?
— С маленькую.
Эраст посмотрел в окно.
— Да оно и то отсюда маленькое, — сказал он.
— Не философствуй, скот. Становись в позицию.
Мальчик стал. «Артезианский» танец, — что вероятно значило — Арлезианский, — состоял из ряда прыжков и раскачиваний, причем руки надо было упирать в боки. Первые такты прошли благополучно. Но чем дальше завывала скрипка, тем больше путалось все в голове Эраста; он покраснел и начал отдуваться.
III.
правитьУже два раза привычные папенькины пальцы брали Ирода за вихор и пригибали к полу, стукая его носом о половицу. Это было больно и неприятно. При этом папенька приговаривал:
— Веселее танцуй, веселее, веселее!
Семилетняя сестренка подглядывала из двери, и в душе была рада, что братца стукают об пол.
«Так ему и надо, — думала она. — Вчера, чертенок, так линейкой по голове меня двинул».
В сенях стукнула дверь, и послышался визг госпожи Закромовои.
— Ах, как вы неожиданно, — а я не в туалете! — кричала она и запахивала на груди кофточку, давно утратившую все пуговицы.
— Перед товарищем стыда быть не может, кумушка! — отвечал хриплый бас. — Позвольте совершить «без-мен»: облобызать ручку.
— Она у меня луком и капустой пахнет, — жеманилась Лизавета Ивановна, тем не менее подавая гостю десницу.
Он сперва ее понюхал.
— Амброзия, — сказал он. — Что может быть лучше запаха жареного лука? Государь Император душится мьель- д' англетерр: никогда не сравню!
— Ну, уж скажете! — посмеивалась она. — Проходите, проходите, — мне неприятно, что вы в дезабилье мое смотрите.
Он звонко чмокнул ручку, снял калоши и шинель, повесил ее на гвоздик и вошел в гостиную.
— Учишь? — спросил он. — Учи! Учи!
Он погладил крестника по головке, и поздоровался с кумом.
— Учу, да туг он на ногу.
— А розгами?
— Собираюсь.
— Непременно. Сокрушать младенцу ребра необходимо.
Младенцу такое предложение не понравилось. Он слезливо заморгал.
— Списки-то благодетелей добыл? — продолжал гость.
— Аристократию всю списал,
Ну, а я из гостиного двора тоже сведения собрал. Мы так два бенефицианта и разделимся: ты по вельможам, князьям, графам иди, — а я пойду по купцам. И посмотрим, кто наторгует больше. А главное, ты на начальстве жалуйся: вот, мод, ваше высокопревосходительство, — дали мне вместо полного — половинный бенефис — пополам с комиком Мидасовым — прохвостом и пьяницей… А я про тебя тоже говорить буду.
— Зачем же нам ругать друг друга?
— Сожаление возбудим к жестокому жребию нашему.
— Вы отвернитесь, я пойду мимо в спальню одеваться, — сказала Лизавета Ивановна, входя.
Мидасов не отвернулся. Он, напротив, сощурился, и, приложив руку к сердцу, заговорил:
Око Елизы аки небесно
Блещет пространно всюду лучем,
Мне ж на Елизу зрети прелестно:
Пышет геенной в сердце моем.
— Помнишь, откуда это? — спросил он хозяина.
— Не помню, — старье какое-нибудь.
— Да, давненько я играл. А прелюбезные там стихи были:
Хоть запри свою любезну
За решетку ты железну,
И будь сторожем у ней,
— Если есть в предмете милый —
Ни решеткою, ни силой
Не удержишь их затей!
Младость старости хитрей!
Закромов вдруг ощетинился.
— Это что же за намек? — спросил он, — Намек, что Лизанька моложе меня на двадцать два года!
Кум замахал руками.
— С чего ты! Так мне вспомнилось.
— Вспомнилось! Знаю я вас.
— Несуразный ты осел, вот — что! Ну, будет. О деле давай.
Он вынул табакерку с изображением Наполеона, щелкнул по носу великого завоевателя средним пальцем, и со вкусом понюхал душистого злака.
— Бенефис через одиннадцать дён, — заговорил он. — Билеты будут отпечатаны завтра. Зевать не надо. Афиша, прямо скажу тебе — архизабирательная. Кабы директор разрешил на афишке картинку еще пустить! Да не позволит, чертяга! Вся надежда на красноречие наше. Публика нешто пойдет на искусство? Очень ей нужно! Плевать ей в актерский подбородок. Публика — свинья. Ее заманить надо помоями.
— Как билеты пришлют, — мрачно заговорил Закромов, — я сейчас фрак напялю, Эраста напомажу, Марфутку в трико, и поедем Христа славить. Завьюсь я, меланхолию на себя напущу, — буду головку на бок держать… Новый фрак сделал, жилет с гофрами, чулочки ажурные, туфельки открытые… Цилиндр купил. Хорошо, у меня домохозяин театрал, свыше меры, — бакалейщик, — рожища во! Узурпатор! Так взаймы дал сорок рублей на экипировку.
— Надо к тебе в дом переехать…
— я, брат, живу здесь двенадцать лет, — и больше как за три месяца никогда платы не затягивал. Он это ценит. «Ты, говорит, человек казенный, и жена у тебя казенная, и потому я тебе верю».
— Меценат!
— Как услыхал, что бенефис я получил, — на весь рынок звону начал пускать: «дом, мол, у меня какой — жильцы бенефисы получают. Я, говорит, у себя тебя готов бы принять даже, — вот как, — да жена не позволяет. Когда наш сродственник, Яковлев, приезжал — так она после него полы стругала и ладаном курила».
— Стерозослиные! — пробасил Милдасов.
IV.
правитьХозяин достал из шкапа графинчик с водкой, и крикнул:
— Пантелевна, грибков маринованных — водочку закусить.
На это отозвался старушечий голос:
— Маринованных? А не хочешь ли соленых? Груздочки ахтительные.
— Давай. Да ситничка ломтика два.
— Хорошо тебе, — заговорил Мидасов, пережевывая груздь. — И вид у тебя атлетический, и вообще как будто благородная кровь в тебе течет : битюг такой. И фрак ты можешь надеть. А каково мне?
— А что же? Почему и тебе фрак не напялить?
— Не тот ранг. Комик! Опять же — детей нет. Ты приедешь в большой дом: вот, ваше сиятельство, — наследье мое: пить-есть нечего, об ученье уж и не думаю. Облагодетельствуйте…
Мидасов скривил свое лицо, и сделал вид, что пускает слезу и сдерживаешь рыдания.
— Ваше сиятельство, — продолжал он: — вот младенцы! Босы! Наги! Воззрите оком… недремлющим… оком просвещенным… Не дайте погибнуть… Не толкните отроковицу на путь терний… малолетний сын… скудоумная теща…
Эраст громко захохотал.
— Что, брат, умею я жалкие слова говорить? — спросил у него Мидасов.
— Умеете, дяденька.
— То-то! Авенир — дай ему водки.
— А пьет ли он? — спросил отец.
— Не пьет, так пускай выпьет. Иди сюда, Эраст. Видишь ты это? Он налил ему четверть рюмки,
— Прими из рук актера Мидасова, — и помни, что первую рюмку приял от него. Когда десятитысячную пить будешь, — вспомни старика, что будет уже истлевать в земле Смоленского кладбища. — Он первый дал тебе вкусить радость.
Эраст выпил и не поморщился.
— Аминь! — сказал Мидасов, и налил себе третью рюмку.
— Хорошие грузди? — заметил хозяин.
— Что грузди! Груздь — один восторг. — А вот чем мне без детишек жалость в сукнопродавцах возбудить?
— Достань на прокат.
— Нельзя?
— Почему?
— Всю жизнь жалуюсь, что одинок и не имею утешения в продолжении рода. — Купцы сочувствуют… бесталанный ты, бесталанный. Выпей и получи рубль. — На прокат! На прокат, — ты знаешь, — в старое время покойников бенефицианты брали. Слыхал?
— Не слыхал.
— Так я те расскажу.
V.
править— Был у нас актер Семен Трифонов. Рослый — хриплый — всегда предводителей играл и полководцев всяких. Изъизъянился он в орлянке. Все, что можно было — продал и пропил. С квартеры гонят, вьюшки из печей дворник вынул, чтоб скорее его измором взять. Думал Семен, думал, как обернуться, — и решил пустить в оборот собственную бабку, проживавшую у него.
Был, надо тебе сказать, тогда театрал местный квартальный — Пустомётов. Очень лицедеев любил, и когда они за провинности на ночь в квартал попадали, никогда по утрам не заставлял мести их улиц: «Жрецы, — говорит, — вы искусства, и место вам в храме, а не на площади». — Вот к нему Трифонов и пришел: "Батюшка, Прохор Матвеевич — помоги. Ты только печатью щелкни и свою подпись выведи под мертвецким свидетельством — и сделаешь ты меня рассчастливым человеком.
" — Какое, спрашивает, мертвецкое свидетельство?
" — Обозначь, что бабушка умерла.
" — А она умерла?
" — Нет — кашляет.
" — Так ведь это подлог?
" — Ну, какой подлог: ежели бы я противузаконность замышлял, — а ведь я только, чтоб разжалобить…
Задумался Пустомётов. В вере был человек твердый, — почему, думает, и не оказать помощи страждущему.
« — Ну, — говорит, — я свидетельство тебе напишу, но ежели какая неприятность будет, — я тебя с головою выдам».
И пошел, понимаешь, Трифонов по благодетелям. Плачется! померла бабушка, — а хоронить нечем, просто, хоть маринуй ее впрок. — «А старушка-то какая гладенькая была, рассказывает: дышит в уголочке — и не слыхать ее». Ну, восемьдесят рублев и набрал.
Только гробовщик Петров дело попортил, — по мягкосердию своему, в виде сюрприза, бабушке на дом гроб прислал, — и очень тем взволновал старушку…
VI.
правитьЛизавета Ивановна вошла, приодетая по моде. Талия была под самой грудью. Платье было ярко пунцовое, барежевое с рюшью. Волосы пышно причесаны с пробором на две стороны.
— Ну, вот теперь я в порядке, здравствуйте, — сказала она. После пятой рюмки, Мидасов еще с большим наслаждением посмотрел на нее.
— Элиза! Эллизиум! — прошептал он слюнявыми губами.
— Ну, как же наш бенефис? — спросила она, садясь на просиженный диван, служивший ночным одром ее супругу.
— Ладим! — ответил гость, — уж я себе гримчик соорудил.
— Какой гримчик?
— А билеты развозить! Лизавета Ивановна изумилась.
— Вы, миленький, загримированным по улице поедете?
— Эка штука! Натурально поеду. В кашне закутаюсь до глаз. Он налил из графина рюмку, выпил, ткнул мимо гриба, потом поймал его, и, прожевывая, спросил:
— Сами солили?
— Сами, — ответила она, — да и собирали сами. Мы летом в Тентелевой жили, — и в лесок гуляли за две версты.
— Да, не сплутуешь — не продашь, — мрачно сказал Закромов и налил себе шестую рюмку.
— Ровно бы тебе и довольно, — заметила супруга.
— Ровно бы ты помолчала, — хмурясь, возразил он. — С радости я что ли пью? С горя!
— Уж не знаю с чего, — а только в зеркало посмотрись: рожа опухла, — на лешего похож.
Мидасов вздохнул.
— Элиза, Элиза! — печально проговорил он, — Судите вы, как женщина. Женщина всегда как-то в стороне от всех житейских ирритаций. А мы на своей потылице все выносим. Артисты мы? Нет — шуты гороховые! Унижаемся, подличаем, ползаем, а из-за чего? Из-за хлеба насущного. У толстобрюхих толстосумов гроши вымаливаем — на деток нищих, на шкалик водки. Когда осуждают другие, что мы пьем — Бог их простит — не ведают-бо, что творят — душа наша им невидима, — а вы? Стыдно!
Он укоризненно покачал головой.
— Вы, — сами актриса с талантом несравненным, но потому вы забвенны, потому вы в плесени, что госпожа Семенова — примадонна — никого опричь себя не терпит, и ежели заметит талант, то долу его пригибает. А так как за спиной ее стоит его сиятельство князь Гагарин, то все пред ней преклоняется и трепещет. Мы за вас скорбим…
Он ударил себя в грудь, и глаза его налились слезами.
— Скорбим! — повторить он. — Вы, как нежная натура, грациями одаренная, не чувствуете гнусности и мерзости окружающего. Вас материнство отвлекает от мышления. А мы, мужчины — мыслители.
Он протянулся к графину и вылил остатки в свою рюмку.
— Да будеть проклято наше актерство! — сказал он, — да будет проклято наше начальство — чиновники, чернильные продажные души. Пью за гибель их.
Он выпил, утерся и, подняв перст кверху; сказал:
— Бессмертны стихи моего товарища Яковлева:
Если по льду скользя,
Не упасть нам нельзя —
Как же быть, —
Чтоб с страстьми человек,
Не споткнувшись, свой век
Мог прожить?
Поневоле кутнешь
Иногда и зальешь, —
Как змея
Злая сердце сосет,
И сосет, и грызет…
Бедный я!
— Тоже от запоя ваш бессмертный Яковлев умер! — отрезала Лизавета Ивановна, — все вы одним миром мазаны.
— Источник иссяк! — пробасил гость, указывая на графин.
— Наполним! — сказал хозяин.
VII.
правитьНеделю спустя, в наемном рыдване, на хромых, брыкающихся клячах, разъезжал Мидасов. Под его старой фризовой шинелью был надет шутовской костюм. Физиономия его была расписана не особенно тонко, и лоб парика плохо сходился с его лбом. Он был трезв, — но от прежнего перепоя у него тряслись руки и сипел голос.
— Направо держи, гужеед, — кричал он вознице. — Направо у подъезда, где баба стоит.
Он забирал с собой афишу из пука лежащего на переднем месте и нырял в темный коридор, которым начиналась лестница. «Именитый» жил в бельэтаже, что нисколько не мешало тому обстоятельству, что на лестнице пахло кошками, и еще чем-то хуже, Дверь в бельэтаже отворяла баба в сарафане и повойнике и спрашивала:
— Чиво тебе?
— К Прову Провычу, — возможно?
— Кулебяку кушают.
— И чудесно. Скажи, голубушка, что Мидасов приехал — мы приятели.
Через минуту Пров Провыч сам выкатывался в прихожую.
— А, — таракан запечный, — приполз? — говорил он.
— Брр! Тюх-тюх-тюрлюх! — отвечал комик, сбрасывая шинель. — Чела-балда — пуртифукс!
— Господи! — взвизгивала баба.
— Идем, приятель, — говорил хозяин, потешь нас, посмеши.
— Бурундае-дас-дас! — отвечал комик, — и бочком, припрыгивая, следовал за амфитрионом.
— Други! Заморского зверя веду к вам! — кричал хозяин.
Воскресная компания приятелей сидела за пирогом. Все знакомые.
— А! Чертов племянник! Ловко лик расписал! Прямо к буде на коленки садить впору. Выпей!
— Не пью.
— Как не пьешь?
— Зарок дал, — покуда бенефис не пройдет — не пить.
— Пей, черт!
— Не буду, черти!
— Ну, единую!
— Единую давай.
— Садись, чушка полосатая… Чего ж ты ноги на стол кладешь?
— Ежели я чушка, то оное мне полагается…
Он хрюкнул и стал тереться плечом о соседа.
— Давай играть: я боров, а ты угол помойной ямы, — я об тебя бок чешу…
— А ну, покажи, как медведь из под стола лезет…
— Что медведь… Я покажу, как у Спиридонья апостола читают…
VIII.
правитьНесмотря на зарок, он выпил и одну и другую и третью рюмку. Пьян он никогда не бывал, и, чтоб свалить его в постель, нужна была по крайней мере четверть. Но теперь он сразу охмелел, — а может и притворился…
— Берите билеты, оглашенные! — кричал он. — Берите, анафемы! Кому ложу третьего яруса? Это что? Шесть рублей. У самого серебряных самоваров на сто пудов в лавке…
— Так сколько же тебе.
— Небось, в ложу двенадцать человек наведешь? Давай по рублю с рыла… Что я вам в дивертисменте покажу…
— А что покажешь?
— Вариации.
— Какие вариации?
— Секрет. Поперек лопнете, когда увидите.
— Вот те еще три …
— Да не скупись. Давай мошну — я сам возьму, сколько надо.
— Так я и дам… Вот пропляши, чертова сахарница, — тогда дам…
— Думаешь не пропляшу?.. Хочешь на столе плясать буду…
— Это посуду бить?.. — завопил хозяин. — Никто окромя меня в моем доме того делать не может. Пляши по полу…
Час спустя, Мидасов считал в карете свой заработок.
— Девяносто три… Ишь ты! — хрипел он. — Только этот черт, Рукомойников, так двинул по затылку, что шеей не пошевелишь…
Он вдруг высунулся из переднего окна.
— Право, право! у овощной лавки! — заорал он таким басом, что стоявший на своем посту городской страж отдал ему честь алебардой, приняв его за генерала.
Не во всех домах везло ему. Иногда из за запертой двери слышался голос:
— Да надо-то тебе что?
— Да Никифора Прокофьича.
— Да зачем?
— Дело. Из театра.
— Из какого киатера?
— Императорского.
— Господи! спит он.
— А разбудить нельзя ?
— Убьет.
Раздавалось за дверью шлепанье туфлей и чей-то женский старческий голос говорил:
— Уходи, родимый! Мы асе как кутьки трясемся! Не в удачный час лезешь.
А в других местах и ещё хуже бывало.
— Ткни ему в морду, Анфисушка, — ткни шваброй, чтоб не лез. Только Андрюшеньку смущает. У меня лампады теплятся пред Божием благословением, — а он лезет… Да швабру-то в ушате помочи…
IX.
правитьКак искони на Руси бывало, шуты, под видом скоморошества, иногда изрекали горькую правду. И Мидасов, человек более талантливый в пьяной компании, чем на сцене, часто преподносил горькие пилюли гостинодворским меценатам. Он с искренней гордостью говорил им:
— Честь-то, честь вам какая! Артист я, талант — сижу среди вас деревенщин, плутов, — не гнушаюсь, хлеб-соль делю как с равными…
— Ха-ха-ха! — раздавалось вокруг.
— Как Исайя древле — грехи ваши обличаю, чревоугодие, блуд, пианство…
— Ха-ха-ха! вот потешник!
— Мошенничество ваше обличаю, — как в каждом аршине вершок ужиливаете, как гнилой товар подсовываете, как фальшивые деньги сдачу даете…
— Ой, сил нет, — вот насмешил!.. — слышалось кругом.
— Как до смерти домашних забиваете, — как на работе слуг своих верных надрываете! Аспиды вы и василиски!
И каждый из сидящих не принимал это на себя, а подмигивал на соседа и восклицал:
— А ловко он тебя, — ха-ха, — Панкратьич, тюкнул! насчет денег-то фальшивых.
— Ну, гнилья-то у тебя в магазеях больше, чем у кого иного…
Иногда на всех находило сомнение: уж очень что-то искренно звучал голос Мидасова, какой-то злобой искривлялось лицо и серые полупьяные глазки так и вонзались, так и ввинчивались в слушателей.
— Генерал ровно распекает! — посмеивались вокруг, — но какая-то жуть охватывала всех.
Иногда Мидасов изображал квартального, — и тогда не было пределов восторга, — уж очень он был похож на всем известного Силу Марковича Рогатого.
— Ты что? — грозно обращался он к купцу первой гильдии; — ты родную жену в сумасшедшее положение привел! Воспрещено законом! Ты у тещи на сохранение капитал взял, и себе присвоил? Штраф!
И он протягивал руку,
— Кому платить-то.
— Мне! Кому ж? я твой оплот единый.
— Сколько?
— Сто рублей.
— Недорого будет, Сила Маркыч.
— Давай больше! А то актеришке Мидасову шепну про тебя. Он ославит — всех собак навешает. Занозистый язык у него.
Сто рублей стянуть ему не удавалось, — а рубликов двадцать перепадало.
— Давай еще, — говорил он: — я тебе сдачу дам.
— Какую сдачу?
— Ложу на бенефис Мидасова. Дорогого стоит! Ему выкидывали еще несколько целковых.
— Ну, то-то! — важно говорил он, — Я тебе прощаю. Только у меня держать ухо востро. Цыц!
И он поднимал палец кверху.
— Этот утешить может, — говорили про него.
— Bы добрый, Сила Маркыч? — спрашивали собеседники.
— Я-то? Я добрый. Я очень добрый — ежели меня не рассердить. Поклонись — все сделаю.
— А чем тебе кланяться-то ?
— Натурально чем, — не головою же. Что ж мне твоя голова! Ты поклонись мне ассигнацией — тогда я ручным делаюсь. Все равно, что кот сибирский, — усищи по пол-аршина, а сам мурлычет…
Если дело было в лавке, он не брезгал и товаром.
— Целкового жаль — поросенка дай. Что тебе поросенок? — а я два дня им сыт буду и товарища бездомного накормлю. Даром я что ли краской рожу себе мазал?
— Так ведь краска-то казенная?
— А лицо-то чье? Давай, давай сосуночка, — а не то как первого мошенника изображать буду, так тобой живым и выйду: срама напущу.
И тощий поросенок завертывался в толстую картузную бумагу.
X.
правитьВ болee мягких красках рисовалось хождение по мытарствам Закромова. Карета была лучше. Он не носил, как Мидасов:
— Ты мне, братец, ходячую падаль в ландо запряги, чтоб ветром ее качало, чтоб она припадала на три ноги, чтоб хвост был подвязан мочалой.
Закромов, напротив, говорил:
— Поблагопристойнее, душенька, надо. Ведь в какие палаты еду: швейцар с тупеем вместо собаки в дверях. Нельзя ли с желтой обивкой внутри?
— За желтую обивку целковеньким дороже.
С иголочки одетый, с цилиндром в руках, с перепуганной Марфуткой и неизменно — спокойным Эрастом, входил он по инкрустированным паркетам в раззолоченные залы. Там, затаив дыхание, стояли они недвижно посреди комнаты, дожидаясь, пока выйдет сановник. Наконец, он показывался в дверях, в изумительном зеленом халате.
— А! — приветствовал он. — Добро пожаловать. А это что такое?
— Дети мои, ваше высокопревосходительство, опора старости.
— Опора? Это хорошо. Да они малы для опоры?
— Не говорите, ваше высокопревосходительство: — в мой бенефис, ежели удостоите своим посещением, танцевать будут.
— О? Да неужели?
— Так точно, ежели прикажете: они сейчас свое искусство показать могут. У меня и скрипка с собой.
— А что же это за костюмы у них?
— У Марфуши — цыганский, а у Эраста артезианский.
— Гм … артезианский. Это хорошо.
— Прикажете, ваше высокопревосходительство?
— Хорошо. Только я детей и жену позову.
И вот выплывала пышная генеральша, — а за ней бежала детвора с целой сворой гувернанток, собак, гувернеров и нянек.
— Дети, — говорил, сановник, — посмотрите, какая милая девочка и какой милый мальчик. Они сейчас вам протанцуют. Садитесь, садитесь.
Генеральша навела лорнет и сказала: по-французски:
— Ах, как они держатся!
Начался дивертисмент. Дети актера прыгали, скользя с непривычки по навощенному полу. Дети генерала мрачно на них глядели. Генеральша не скрывала своего презрения.
— Никакой грации, никакой пластики! — говорила она. — Хотя мальчик мог быть недурен. Но девочка — ха-ха! — это ужас.
Потом Марфутка говорила басню. Она говорила ее по полным правилам декламации — Она отставляла ногу, делала жесты, и когда дошло дело до стихов:
… под каждым ей кустом Был готов и стол и дом.
Она при слове «стол» показала налево, а при слове «дом» — направо. Очевидно, учителю ее казалось, что стрекоза дома стола не держала и ходила обедать в кухмистерскую.
Сановник пошлепал в ладоши. Сановница спросила Марфутку: — «Однако, сколько тебе лет, милая?» Девятилетний первенец подошел к ней, пощупал материю на ее цыганской юбчонке, и спросил:
— Настоящая?
Что этим он хотел сказать — неизвестно. Но девочка как будто поняла его, и ответила:
— Известно, настоящая.
Тогда он перешел к Эрасту и осведомился:
— Вы ведь бедные?
Но Эраста трудно было смутить.
— Мы бедные? У нас дом в три этажа, а у вас в два.
Это соображение поразило будущего вельможу, — он только раскрыл рот и сказал:
— А-а.
XI.
правитьНо не совсем приятно для самолюбия кончилось дело с графом Удоевым. Два раза заезжала к нему злополучная колымага, — и оба раза на подъезде объявляли:
— Невозможно: почивают!
Наконец, в третий раз — в двадцать минуть четвертого граф оказался не только восставшим от сна, но и сидевшим в шлафроке на балконе своего дома, выходившего на обширный, усыпанный песком двор, отделенный узорной решеткой от набережной.
Увидя вылезавших из кареты, он поднялся с кресла, подошел к перилам, и, узнав гостя, сказал:
— А, здравствуй, как тебя… Звать на бенефис приехал… не поеду… Вечером не выхожу… Я тебе вышлю сейчас.
Он поманил к себе секретаря, и что-то сказал ему. Тот поклонился и ушел.
Актер растерянно стоял посреди двора, не зная, идти ли ему в прихожую, или дожидаться здесь. Ребятенки жались к нему.
— Это кто такие у тебя? — спросил граф, опять подходя к перилам.
— Законные дети мои, ваше сиятельство!
— А-а? Законные? Скажи, пожалуйста!
Он помолчал, пожевал губами и спросил потом:
— Отчего же они такие пестрые ?
— Они, ваше сиятельство, принаряжены для танца.
— Неужели для танца? А ну-ка, — пусть они…
— Прикажете войти в дом, ваше сиятельство?
— Фу, зачем в дом, — не беспокойтесь. Ну, просто, — пусть они здесь, на песке. Я люблю — «баль шампетр»… На вольном воздухе.
— Если прикажете, ваше сиятельство…
— Я приказывать не могу, я тебя, братец, прошу,
— Слушаю-с.
Он достал скрипку. Дети встали в привычную позу, и начался «баль шампетр».
— Мило! Мило! — сказал старик. — Послушай, Ельчанинов, — дай ему не двадцать пять, а пятьдесят. Весьма, весьма…
Он нащупал в кармане золото и бросил несколько полуимпериалов за решетку:
— Это вам, дети, вам на пряники… — И вперед также старайтесь…
Дети кинулись поднимать. Отец их, в новом фраке и новом цилиндре низко кланялся…
Лакей вынес пятидесятирублевую ассигнацию на тарелке.
— Постольку никогда на улицу не высылали! — укоризненно сказал он.
— Хххам! — прошипел актер, — что я, уличный акробат что ли?.. Морда лакейская
Впрочем его слов граф не слышал, потому что стоял высоко, — и вся поза актера казалась ему благонамеренной.
Первая публикация: журнал «Пробуждение» № 4, 1913 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.