1
В зеленом, бесстрастном сне горная долина. Недвижны кедры и пихты. Каменные, недоступные вершины гор уткнулись в сине-хрустальное небо и застыли. А посреди долины курится сиреневым дымком одинокая юрта Сарыбаша. Возле нее воткнуты две жиденьких березки, на них протянута бечевка с девятью тряпочками, — еще недавно закамлал здесь Сарыбаш белого жирного барана — жертву Актяй-зайну — Белому Зайсану. Охраняет он жилище кочующего алтайца. Кости барана сгорели вон там, немного подальше, на четырех березовых столбиках, а сочное, вкусное мясо Сарыбаш с камом (шаман) и гостями съели.
Сарыбаш у старого оголевшего кедра, к которому привязывают теперь коней, сучит волосяную веревку чумбур, лениво, вполголоса поет
Ада Алтай такырчак,
Ак пором тизи, тадучак!..
(Батюшка Алтай малотравен,
А поест мой Сивка сладко.
По отцу родных у меня мало,
И как сойдемся — поговорим славно!..)
Сарыбаш думает: приедет к нему снизу, из далекого аила, гость, они будут сидеть в юрте у огня, пить теплую араку и рассказывать друг другу новости. Неподалеку греется на солнце старый, лохматый пес. Закрыл глаза и тоже о чем-то думает. Сарыбаш крутит белый, крепкий чумбур и мечтательно поет:
Куню Алтай такырчак,
Кок-пором тизи, тадучак…
(Почтенный Алтай низкотравен,
А поест мой Сивка сладко.
Родных у меня мало,
На свидание приедем — любо!..)
За перевалом, внизу, есть аил с пятью юртами, — там и жил недавно Сарыбаш в просторной отцовской юрте. Но ветхий, скрипучий Аданай весной заболел и умер. Положили его в берестяный короб, снесли в мертвое ущелье и подвесили к вершине дерева — пусть душа его летит в небо. После этого Сарыбаш собрал свои пожитки и ушел выше в горы: нельзя жить в той юрте, где лежал покойник. Теперь один здесь. И лучше. Сюда и рус-кижи (русский человек) не придет — бегают они, рыщут по аилам, забирают баранов, уводят коней. Гоняются друг за другом — русские за русскими. Белый воюет с красным, красный воюет с белым. Плохо стало жить мирным алтайцам. «Окрепнет парнишко — перевалю в Монголию, там тихо, люди людей не убивают», — думает Сарыбаш, заматывая чумбур вокруг кедра. Неторопливо, с развалкой направляется к юрте, привычно шагнул в черную дыру через высокий порог. Посмотрел на него старый, лохматый пес и опять уткнул морду в грязную, свалявшуюся шерсть.
Над очагом — большой казан с вмазанной в него кадкой, от кадки две деревянные трубки в кувшин. Это — жена, Кандык, гонит араку. Позади ее берестяная узкая люлька, и над ней, на полочке, пять деревянных большеголовых курмесов-идольчиков. Все пять бесстрастно смотрят блестящими глазами-пуговицами на Сарыбаша, знают его сокровенные думы. А Сарыбаш сейчас думает только об одном: «Выпью и буду лежать. Посплять надо. Якши!..»
Пьет он из деревянной широкой чашки теплую, пахучую водку, мусолит трубку и бездумно смотрит на огонь, на вечный, неугасающий огонь. Жена, Кандык, тоже пьет и тоже тянет свою трубку. Она в высокой мерлушковой шапке, из-под которой густо льется через плечи до земли тонкими косами смоль волос, и на конце каждой — ракушки, звериные зубы, блестящие пуговицы. Молчит Сарыбаш, молчит Кандык. Им не о чем разговаривать. Только потрескивают в очаге поленья, пофыркивает огонь.
За стеной неожиданно — хриплый знакомый лай. Сарыбаш лениво подтягивается к двери и просовывает голову в щель. Испуганно застывает: с горы спускается незнакомый русский, и за спиной у него торчит ружье. «Красный» или «белый»? Будет у него отбирать баран или не будет? Опять подался к огню, растянулся на левом боку и замер. Собака за стеной лаяла все громче. Послышалось фырканье коня. Сарыбаш мотнул головой жене: «Поди!» — и сам безнадежно сплюнул в огонь.
Дверь распахнулась, в середину шагнул человек и сразу заполнил юрту.
— Здорово!
Сунул Сарыбашу необхватную железную руку, неумело, по-русски, сел на землю.
Глядит на него Сарыбаш и удивляется: большой, сильный, с бородой, а глаза, как у парнишки или у женщины — ласковые. И не кричит, не ругается, ничего не требует. Сарыбаш осторожно протянул ему трубку, обтерев конец чубука ладонью, осторожно спросил:
— Куда екал?
Русский затянулся, возвратил трубку хозяину и сказал, отстегивая сумку:
— Я охотник. Нас было трое, да растерялись. В город теперь пробираюсь.
— Эге! Так! — сощурил глаза Сарыбаш. Выколотил трубку и, насыпав свежего табаку, снова закурил. — Как звать? — повернул он к гостю скуластое коричневое лицо.
— Гурий, — сказал лениво русский и быстро повернулся к двери, прислушался. Потом повторил задумчиво: — Звать меня Гурий. Понял? Если хочешь — можно Гурьян. Так, пожалуй, лучше будет.
— Гурян!.. Гурян!.. Карашо!.. А мой — Сарыбаш. Якши! Пить арака будем! Пить чай с толканом, чегень. Гостя мой будешь, — алтаец потрогал ружье. — Якши мултук (хорошее ружье)! Пулям стрелять. Марал можно, козел можно. Много стоит ружья.
Русский, повернувшись, неожиданно вздрогнул от боли, схватился за локоть.
— С коня упал, об камень ударился, — сказал он, заворачивая рукав и снимая повязку.
— Эге! С коня — это плока. Яман конь (плохой конь), казяин кидал, — говорит равнодушно Сарыбаш и выходит из юрты посмотреть на разлегшегося у входа лохматого пса, на дымные, бороздящие небо гребни гор, на привязанного у кедра Гурьянова коня.
Пьют араку, пьют чегень, пьют соленый, с бараньим салом чай, вылизывая языком и отковыривая пальцами осевший на дне чашки толкан. Говорят о маралах, о белке, о крепколобых каменных козлах-бунах. Жена Сарыбаша, молодая, с черными атласными глазами в узких, глубоких щелях, с костяными самодельными бусами на голой, крепкой груди, кормит ребенка, Сарыбаш умилительно смотрит на него и хвастливо говорит:
— Мой парнишка. Кароший! Вырастет — вместе белка промышлять будем.
Он молчит некоторое время, дергает губами трубку; узкие глаза совсем сощурены. Неожиданно поворачивается к гостю:
— Твой есть парнишка?
Гурьян улыбнулся.
— Два. Один такой же, а другой совсем большой. На собаке верхом ездит.
— Эге! Два. Якши!.. А казяйка есть?
— И хозяйка есть. В городе осталась, ждет, — сообщил Гурьян.
— Плока! Казайка нет — плока! Яман!.
Ночь. Гурьян на белой кошме у огня…
Завидит алтаец в тайге чужого встречного с ружьем — надо скорее прятаться: может быть, враг. В юрту войдет чужой — гость будет, а гостю первая чашка молочной водки и лучшая постель. Вытащил Сарыбаш белую кошму из арчамака и сам разостлал для гостя поближе к очагу.
Спит по другую сторону огня, под шубой жена. Спит на своем хозяйском месте Сарыбаш.
Но нет, сам Сарыбаш не спит, он только прикрыл глаза и сквозь узкие щелки видит, как попыхивает в костре пламя, и как спокойно, доверчиво обнажилась перед огнем широкая спина гостя. Снаружи тихо, только где-то далеко шумят кедры. Вверху юрты, в синем куске неба — две светлые, вздрагивающие точки.
Сарыбаш открывает глаза, приподнимается на локтях и долго вглядывается в широкую спину, в крутой стриженный затылок. Потом, затаив дыхание, медленно подается вперед — еще и еще. Остановился, чутко прислушался к ровному негромкому храпу и снова ползет. Приблизился, пристально взглянул на руку и хитро, удовлетворенно прищурился. Так и есть, не ошибся: на рукаве гимнастерки, у локтя, темное от крови пятно, а над пятном маленькая дырочка от пули.
Опять ползет Сарыбаш, теперь в другую сторону — к брезентовой солдатской сумке, что лежит недалеко от головы. Нужно еще тише, еще осторожнее. Протянул к ней руку, развязал, роется.
В долине крикнула ночная птица, шумят где-то наверху кедры. Налетел порыв ветра и мягко зашарил по берестяным стенам юрты. Русский вздрогнул, приподнял голову. Сарыбаш замер, тяжело засвистел носом. Но русский и не смотрит на него. Он приподымается и осторожно, на четвереньках крадется к выходу. Высунул за порог голову и прислушивается к ночным шорохам и шумам. Успокоенный, возвращается на свое место и снова засыпает.
В душном сумраке юрты кроваво рдеют догорающие головни, мерен и спокоен храп трех спящих людей. А за стенами, в предутренней свежести, проснулись и гудят горы, взвизгивает впросонках у двери старый пес…
2
На траве и на одиноких кустарниках еще роса, и воздух росист, познабливает и крепит тело. Взял Сарыбаш с сучка уздечку, а с нее на ладонь — крупные, тяжелые капли, будто слезы жертвенной кобылицы, когда ее умную морду смертельно сдавит белый чумбур. Оседлал Сарыбаш коня — и в горы.
За каменной лиловой громадой в небе зачинался пожар, поджигал ледяные вершины, перебрасывал красно-золотистые, напряженные руки через долины и ущелья к другим горам, зажигал розовым гранитные зубцы и змеистые позвонки в даль уходящих массивов. Выплывали и расцвечивались черневые пади, из лощин полз белой пеной туман — кверху, к небу.
Когда спустился Сарыбаш в другую долину — в лицо ему тепло и ласково засмеялось солнце; от вымытой зелени поднимался пар, — а может быть, это запах был — так сильно щекотало от него в носу. Но Сарыбаш подгонял своего маленького, крепконогого коня, — жгло, давило его необычайное, оно в неурочный час подняло от сна и выгнало из юрты. Одно только было непонятно: «белый» или «красный»? Но от этого не уменьшалось значение новости, которую он вез в далекий аил.
Торопливо выстукивает крепкими копытами конь, торопится, ерзает на нем ногами Сарыбаш. Подымаются на горы, спускаются в низины, едут прилавками и долинами, едут ущельями. Гулко раздается дробный, мерный топот и отфыркивание разогретого коня. В аиле пять юрт, пять мужиков, расскажет он им свою новость, а они расскажут другим, разнесется весть по окрестным аилам, и все будут знать, что большой русский, сильный русский — может, начальник ихний — с ружьем, с простреленной рукой — остановился у него, Сарыбаша, а ни у кого другого.
«Белый» или «красный»? Для него теперь все равны. Он, пожалуй, и не будет ждать, пока окрепнет парнишка. Нынче же летом и уедет отсюда. Соберет свой табун коней, соберет коров, овец и перевалит хребет в Монголию. А тут пусть дерутся белые с красными, ему нет до них дела.
Вспоминает Сарыбаш. Гурьян сказал, что у него есть два сына, жена. Он скоро к ним поедет. Сосет трубку, думает: «Казяйка есть, парнишка есть — якши!..» Молчит, хмурится угрюмая тайга, только на подъемах тоскливый тяжелый шум кедров и сосен. В ущельях урчат невидимые ручьи и речки, — глухо и настойчиво, словно под землей они и бессильно пытаются прогрызть каменную толщу.
За выступом, над кручей конь неожиданно остановился. Поднялось несколько вспугнутых коршунов. На дереве сверкает кровавое, большое, крепко прикрученное. Сарыбаш хочет ближе подъехать, чтобы рассмостреть, тычет ногами в бока коня, но конь храпит, упирается. С дерева уставилось на Сарыбаша безглазое, — одним красным нутром своим, — и болтаются испятнанные лоскутья одежды. По не оно страшно. Рядом, на каменном откосе — облезлый поседевший коршун. Не выпуская из своих когтей куска черно-кровавого мяса, он смотрит на Сарыбаша неподвижными, круглыми, горящими ненавистью глазами. Жуткое, непреоборимое в этом немигающем птичьем взгляде. Хотел поднять руку к ружью — не подымается рука. Хотел крикнуть — рот запечатан, а по телу — ледяные иглы. Ткнул левой пяткой в бок коню, а тот уже сам знает: круто повернул, и тем же путем — назад.
Все так же курилась юрта. По правую сторону очага сидела Кандык, варила чай, по левую — на белой кошме лежал, курил трубку Гурьян.
Подумал Сарыбаш: «Два парнишка, казяйка есть, якши!..» Вспомнил привязанное к дереву страшное красное и седого коршуна с куском мяса в когтях. «Яман! Плока!» Привычно, через зубы, тонкой струйкой циркнул, не глядя, в огонь и неторопливо сказал:
— Бери коня, едем тайга кверху.
— Коня? В тайгу? — не понял Гурьян, но поспешно, с тревогой поднялся.
Сарыбаш хитровато сощурил глаза, растянул в улыбке сухие губы.
— Мой знает — в тебя белый солдат стрелял мало-мало…
Гурьян схватил его за плечо, при давил. Глаза сверкнули гневом.
— Убью, если хоть одно слово скажешь! — острым, жалящим взглядом пригвоздил его к месту. — Белых видел?
— Ек (нет)! — покрутил головой алтаец.
— Врешь! Говори — ищут они меня? Ты сказал, где я?
— Ек! — все так же бесстрастно повторил Сарыбаш.
Гурьян отвернулся, опустился на кошму и уставился взглядом в огонь. Присел рядом с ним на корточки Сарыбаш, загреб трубкой уголек, и, раскурив, тихо сказал:
— Твой товарищ на дереве висит, птица клевал его. Худа!
Словно гибкой, взметнувшейся березой подбросило русского с кошмы. Огромный, упирающийся в верхушку юрты, стоял над Сарыбашем Гурьян, тронул рукой—не рукой, медвежьей лапой — тощее плечо алтайца, — придавил, прохрипел;
— Скорей едем! Веди туда!
— Ек! Туда нельзя. Худа будет. Надо горы, тайга. Рус-кижи капитан Сатунин красных большевик стрелял мало-мало…
Звонкой копытной дробью запело тесное каменное ущелье…
3
Сарыбаш оставил в кожаном мешочке толкана, несколько кусочков копченого сырника, посидел, покурил у костра и протянул сухую, никогда не моющуюся руку:
— Эзень болыгар (будь здоров)! — и затрясся на своем маленьком кауром коне вниз по ущелью. Позади, на поясе, поблескивали огниво и рукоятка ножа.
Ночью стонали горы, по ущельям метался ветер, стаями голодных волков скулил и выл в каменных трещинах и осыпях, шептался в зарослях низкорослых, уродливых столетних сосенок. А сверху тысячами холодных, бесстрастных глаз смотрело чугунное небо. У дымного костра, вытянувшись во всю длину, лежал недвижно Гурьян. Хотелось и самому завыть в тон взбунтовавшемуся ветру, заметаться по тесному, мертвому ущелью. Но он лежал в пустой юрте, у огня, недвижно.
Утром в долине наступила тишина. Словно отлитые из тяжелого металла, стояли деревья. Не шелохнется ни одна травинка. Массивы гор крепко сдавили полянку. В них одних было живое, страшное. Резко выделялись их каменные мускулы, и казалось, все напрягались, все натужились, — вот брызнет из них сила первобытного хаоса и все сметет, превратит в первобытное. Голые, острые вершины, вечно в хороводе легких облаков, не уставая, бежали и бежали по голубой, сверкающей, бесконечной равнине. Бежали, чтобы никогда не прибежать к цели. Никогда не кончить бесцельного бега.
Где-то внизу, по складкам гор и предгорий, носились в бешеной злобе колчаковские уланы, вылавливая одиноких, обессиленных врагов. А за горами, в степных городах и селах, стонала придавленная железным каблуком свобода. А еще дальше, за хребтами других гор, в крови и огне, в мучительных стонах рождалась новая жизнь.
На маленькой мертвой полянке, в первозданной тишине, — казалось, вечной, мистической тишине, — выше всех людей, над самой жизнью, одинокий, как первозданный человек, стоял Гурьян. Его безумно тянуло к людям, к братьям, к человеческому горю, к радостям, а он стоял в холодной пустоте, бессильный подать им голос. Вспомнил о недавно пережитом, о товарищах. И вдруг мелькнуло страшное: не завел ли его сюда алтаец для того, чтобы он никогда отсюда не выбрался, сгиб в этой первобытной пустынности.
Вытянулся Гурьян, поднял кулаки и зарычал, посылая проклятье и бессильные угрозы. Но только откликалось эхо таким же проклятьем и бессильными угрозами.
И опять все молчало. От тишины звенело в ушах, и звон этот, словно тонкая шелковинка с кокона, бесконечно разматывался по узкой долине.
Распластавшись, Гурьян лежал возле одинокой, брошенной юрты, царапал руками мертвые камни, теплый, пахучий песок, оставляя на нем кровавые следы от сорванных ногтей, — и по-звериному выл, скрежетал зубами, сухо плакал.
Послышалось ржание. Вздрогнул от неожиданности. Поднялся, подошел к стреноженному коню, стал гладить по теплой шее. Конь недружелюбно косился на него черным горячим глазом. И конь был чужой — дикий, мало объезженный, из горного табуна. Подумал: разве бежать? Но куда, в какую сторону? Разве без проводника выберешься из этого хаоса гор? Взял винтовку и пошел ущельем, кверху. Долго шел в той же страшной, непривычной тишине. Хоть бы крик, писк птичий — ничего. Ни единого намека жизни. Пустота. Поднялся на вершину каменной скалы — и обо всем забыл. Голубое, сверкающее было над головой и под ногами. То, что внизу — медленно колыхалось, переливаясь пенными, ленивыми волнами. В прорывах облаков под ногами, в далеких пропастях чернели вершины деревьев, на черте горизонта вспыхивали алмазными гранями вершины далеких гор.
И здесь была тишина, — жуткая, вечная бестревожность. В холодном, лучащемся небе катилось горячее солнце. Прозрачный воздух был прохладен и недвижим. Хотелось, распростерши руки, ринуться и лететь в беззвучности голубой стихии туда, за уходящим, с каждой минутой остывающим солнцем. Розовыми маяками зажглись в темнеющем океане далекие горные вершины. Тишина плыла и от солнца, и от голубой стихии, сочилась из самого Гурьяна, из каждой поры тела. Сидел в каменной нише, окаменевший, и чувствовал ее, истекающую из него в мир, в бесконечность. Казалось, весь истечет, превратится в незримую материю, вечно носящуюся в этих голубых прозрачных просторах.
Неожиданно над головой мощные взмахи крыльев и неподалеку, со стороны, крик:
«Хиа! Хиа!»
Гурьян вздрогнул и похолодел, подался в углубление скалы. Две огромные птицы медленно опустились на соседнюю каменную площадку. Гурьян взглянул туда и замер в изумлении и восторге: в нескольких саженях от него, на одинокой недоступной скале сидели полукругом десятка полтора орлов, смотрели на погасающее солнце. Некоторые были похожи на изваяния — ни одного движения, суровые, бесстрастные.
Опять послышались звуки тугих, скользящих крыльев, и опять приветственное: «Хиа! Хиа!» И прилетевшие строго, деловито заняли определенную черту, удлинив полукруг.
Птицы продолжали прибывать одиночками, парами — и те же всречающие негромкие крики. Круг замыкался. Солнце погружалось в горы, из-за далекого, помертвевшего гребня смотрело уже только одной половиной — багровой, дымящейся, медленно тающей. Перья у некоторых птиц были золотисто-розовыми, а глаза и клювы блестели. Напряженная тишина, ожидание. Только медленный, гордый поворот головы и острый взгляд круглых, немигающих глаз в сторону заката.
В середину круга вошли два орла, — один больше и темнее остальных, с широким, остро загнутым клювом. Он слегка потянул свои крылья, величественно повел головой и быстро прокричал несколько раз то же односложное «хиа!». Но в нем было уже другое, не приветственное. Может быть, гнев, возмущение. И сразу все собрание встревожилось, пришло в возбуждение. Послышались всхлапыванья крыльев, разноголосые выкрики.
С затаенным дыханием, вросший в каменную щель и сам будто каменный, сидел Гурьян, смотрел на площадку с великолепными, гордыми птицами.
Солнце окунулось за гребень, потемнели горы, стало меркнуть небо. Большой, древний орел из средины круга снялся и после трех коротких взмахов поплыл по меркнущему небу над облаками. Начали разлетаться и остальные. Площадка опустела, сделалась мертвой и мрачной…
Черным ущельем, по откосам и каменным осыпям шел Гурьян к своему жилищу. Наверху шептались невидимые деревья, снизу тянула прохладная, сыроватая струя, и там, далеко, в глубине каменной щели, глухо бурлил поток.
Страха не было, и не боялся заблудиться. Винтовку с плеча снял и положил на руку. Итти по ущелью приходилось наугад, он поминутно оступался, хватался рукой за отвесную стену, за кустарники, царапал ноги и руки.
Небо было темное, безглазое, и отвесные черные скалы по сторонам давили. Одинокие деревья и каменные огромные валуны неожиданно вырастали призраками и в зловещем молчании ждали. Шел он напряженный, чувствуя каждый свой мускул, каждый вздыбившийся на голове волос. Много раз ходил он и ездил по ущельям ночью один; страх животный, слепой, давно потерял. Но чрезмерное напряжение нервов и мускулов в первые минуты всегда появлялось. Внимание обострилось до крайних пределов. Ни одного шороха, ни одного движения ветки не пропустил бы он. Медленно и плотно ступал, будто силясь задержаться в каждом размеренном шаге. Ясно ощущал упругость ноги и выпирающую силу напружиненных рук.
И в этой настороженной чуткости вспыхнуло и разорвалось странное, ни на что не похожее. Замер и крепко сжал винтовку. Справа, из густой тьмы разрастались теперь уже понятные звуки: кто-то неведомый возносил свои первобытные молитвы языческому божеству. Эти, казалось, нечеловеческие выкрики, гуденье и звон бубна многократно повторялись горами. Звенело и выло черное небо, гудели и, выкрикивали каменные пасти гор, и топотали тяжелыми, землистыми ногами старые кедры, — шаманила ночь, вся дикая горная тайга. Все кружилось, безумствовало и приводило в безумие…
4
В круглом дымовом отверстии юрты робко вспыхнуло небо; Гурьян быстро поднялся, осмотрел ружье и вышел наружу. Шел торопливым, крепким шагом туда, откуда ночью слышались дикие звуки. В правой руке держал наперевес винтовку, взглядом внимательно шарил по темным впадинам, по редким кустарникам. Та же была тишина и недвижность, и глухо раздавались его шаги.
На маленькой полянке неожиданно остановился. В нескольких шагах, на стволе сухого, старого кедра висел большой бубен с истлевшими лентами, с почерневшей, лопнувшей кожей. Мелькнула догадка: «Могила шамана»… Что за чертовщина?.. Резко сделал несколько шагов к дереву и тут только заметил, что под кедром, положив голову на маленький бубен, спал мальчик. Лицо его было усталое, изможденное, и на нем болезненно дергались мускулы.
Гурьян тронул ногой:
— Ты зачем здесь? Как сюда попал?
Мальчик испуганно смотрел на большого, так странно очутившегося здесь человека с ружьем. Поднялся и все не сводил глаз, молчал. Гурьян ласково погладил его по плечу, мягко повторил:
— Ну, говори, зачем пришел сюда один, ночью?
По скуластому изможденному лицу ползли ребяческие слезы. С трудом подбирая русские слова, заговорил. Звать его Перка, живет у Сарыбаша, смотрит за его скотом. По ночам к нему стал являться его умерший дед — кам Егор, стал говорить, что ему, Перке, пора быть камом. Надо итти кверху, на могилу деда, и там камлать, и чтобы никто не видел и не знал. Мальчик был опечален: теперь он не будет камом — русский видел его…
Сидели в юрте, пили горячую воду с толканом. Перка жаловался: живется ему на свете худо. У него нет родных, нет своей юрты, нет коня.
— Стрелять умеешь? — неожиданно спросил Гурьян, показывая на винтовку.
Мальчик мотнул головой.
— С Сарыбаш белкой промышлял, за оленем бегал.
— Это ладно. А дорогу из тайги найдешь?
— Эге!
— Ты пойдешь со мной. Я тебя возьму в город, — решительно заявил Гурьян, не спрашивая согласия у мальчика. Он долго потом говорил ему о городской жизни, о людях.
Перка слушал его с любопытством и страхом. Было непонятно, что там, за горами, есть другая жизнь, не похожая на здешнюю, что люди живут в каких-то больших каменных домах, а не в юртах, и каждый день добела моют лицо и руки. Хотелось взглянуть на это, и в то же время было страшно.
Условились, что завтра Перка приедет на коне и проводит его книзу, до тропы, а если надумает, то поедет вместе с ним.
Лежал теперь Гурьян один, на теплой, пахучей траве, смотрел на подернутые дымкой далекие верхушки гор и слушал тишину. Здесь, в горах, он неожиданно открыл, что и тишина может звучать. Странно это, необъяснимо. И чем абсолютнее она, тем сильнее чувствуется гнетущий и сладко томящий звон в ушах. Было в нем теперь чувство покоя. Очень немногое изменилось со вчерашнего дня, но радостно-блаженная истома сейчас разливалась по всему телу. Даже не хотелось ни о чем думать, — просто лежать, пить нежащее тепло солнца и горное каменное безмолвие.
Над ним голова каурого коня и радостный голос Сарыбаша:
— Эзень (здравствуй)! Белый солдат был. Мы его чаем поил, аракой поил. На коня ружье менял. Якши мултук!
Сарыбаш снял с плеча солдатскую винтовку, приложил к щеке и, подражая звуку выстрела, крикнул: Ппу-у! Ладна!.. А пуля твой есть? — повернулся он к Гурьяну.
— Есть, — засмеялся тот.
— Дай мне твой пуля. На марал пойдем!
…Зашумела тайга. Чем ниже, тем больше, настойчивее глухой, тягучий шум. Едут один за другим: впереди Перка на сивом коне, с монгольской винтовкой (стащил ее у Сарыбаша), за ним — Гурьян на вороном коне. На откосах белеют разметанные бурей деревья. Здесь тайга постоянно шумит, текут по падям и ущельям, подобно весенним ручьям, непрерывные ветры. В березовых и осиновых рощах свистят и перекликаются птицы; изредка через поляну, заложив к спине уши, стрельнет заяц; на солнце греется, мечтательно посвистывает пестрый бурундук. Опомнится чуть не у самых конских ног, и юрк в свою норку. Радостно, хорошо Гурьяну. И Перке хорошо,. Кони весело выстукивают крепкими узкими копытами.
Думает Гурьян:
«Только бы до реки добраться, а там уже прямой путь, не собьешься. В два — три дня и у своих».
Но до реки еще далеко, — горы, и ущелья, и долины, всего много. Ночью разводят костер и дремлют около него; спать нельзя, только дремлют. А кони, стреноженные, кормятся рядом.
Ехали мелкой иноходью по узкой гривке между низкорослых, редких сосен Направо обрыв и налево обрыв в каменную темную пасть. Впереди широкая, зеленая долина, — к ней торопились уставшие, истощенные кони. Перка придержал коня, повернулся:
— Гляди — люди. Мнока.
Остановился Гурьян, всмотрелся. С долины на гривку поднималось десятка полтора вооруженных всадников. Нужно было немедля поворачивать назад. Гурьян сжал колени, выпрямился и осторожно потянул за левый повод. Конь фыркнул, скосил левый горячий глаз на седока, задние ноги сдвинул с передними и медленно повернулся в обратную сторону. Отъехав несколько десятков шагов, где место было пошире, Гурьян соскользнул с седла, крикнул Перке:
— Садись на моего и поезжай дальше! Там у спуска подожди!
Лег за каменный выступ.
Но всадники заметили повернувших от них людей, прибавили ходу. Гурьян лежал, невидимый ими, и ждал, держа наготове винтовку.
Первый слетел в пропасть прямо с конем. Похоже было, что его смело невидимой метлой или сорвало порывом ветра. Следующий за ним на мгновение задержался, конь испуганно взметнулся, но очередная пуля сбросила и его. Конь и всадник летели с криком и ржаньем, перевертывались по камням, сминали кустарники и мелкие деревья, и вслед им катились гранитные глыбы. Задним отступать было нельзя, но и вперед двигаться невозможно. Кони метались, вздымались на дыбы, ржали. Двое из средины сорвались без выстрела. Но Гурьян молчал: он берег пули. Передний каким-то образом ухитрился спешиться и осторожно пополз по гривке к нему, продвигая впереди головы камень. Гурьян ждал, чтобы без промаха всадить в него пулю. За первым показался второй, третий, и все они ползли, укорачивая расстояние. Ждать дольше было нельзя. Выпустив несколько пуль, Гурьян вскочил, побежал, еще раз выстрелил и снова побежал, догнал коня, и они понеслись, слыша за собой выстрелы.
Скакали уже по поляне к ущелью, за ними гнались несколько всадников. Видно было, что кони их меньше измотаны, и расстояние с каждой минутой укорачивалось. Скакавший далеко впереди Перка на полном скаку остановился, обернулся назад и что-то крикнул. Вслед за тем конь его взметнулся и очутился на каменном выступе скалы, слился с серым фоном.
Гурьянов конь подскакал и сразу осадил, чуть не сбросив седока через голову, захрапел, забил ногой. Впереди была глубокая каменная расщелина, противоположный берег на несколько аршин поднимался кверху. В сторону податься некуда, позади — смерть, и впереди тоже: конь не впрыгнет с такой тяжестью. Обернулся назад — двое всадников были уже недалеко. Раздумывать некогда. Гурьян пригнулся к шее, дал каблуками в бока. Почувствовал страшный толчок, и оба повисли в воздухе — конь и седок. Оба напряглись, вытянулись, впились взглядами в берег. Но грузная ноша тянула коня книзу, зацепившиеся за скалу передние ноги его судорожно дрожали, готовые каждое мгновенье соскользнуть. В плечо Гурьяна сзади остро стегнули, он подался вперед и схватился рукой за тонкий каменный выступ. Всю силу, всю волю свою влил в стальные мускулы руки и почувствовал, как оба перевалили смертельную черту. Конь отфыркнулся и сделал два — три броска, уже легких, уверенных, по незыблемой почве. Позади еще несколько выстрелов, но они были не страшны — каменная стена надежно спрятала.
5
Шумит пенная, гневная река, скачет по каменным порогам, бешено плещет в крутые, изъеденные берега. Вечно несмолкаемый грохот над ней, глухо вторимый утесами и черно зеленой стеной леса. Носятся утки и чайки, парят речные орлы, камнем падая в воду и выхватывая оттуда ускучей и хариузов.
Неподалеку от бора — селение, наполовину русское. Гурьян послал Перку проведать: были ли здесь колчаковские отряды, и далеко ли отсюда партизаны. Сам привязал коней и лег на берег, стал смотреть в воду. Вспомнились товарищи, погибшие и потерянные во время скитаний но таежным звериным тропам, вспомнились другие, далекие, оставленные в городе и загнанные снова в подполье. Надолго ли? В горах и лесах уже накапливались живые силы, словно рождала их разгневанная мужицкая земля. Перекликались затаенным, жутким села.
К вечеру Перка вернулся. В селении не было ни партизан, ни колчаковцев — находились где-то ниже…
— Ну, Перка, значит, плывем сегодня. Оставаться дольше нельзя.
— Река крепко сердитый, под водой камень много! — опасливо покосился мальчик на белые, кипящие валы.
— Ничего, доплывем. Выберем вон там получше лодку, и айда…
— А кони?
— Да, кони! — как будто только сейчас вспомнил о них Гурьян. — Да, коней жалко, а на них нельзя. Придется бросить.
Оба молчали, лежали в лощине и смотрели на стреноженных коней; спокойно пощипывающих траву.
В селении погасли огни. Светил лунный серпик, узкие луга и опушки бора были в матовом, спокойно-холодноватом свете и пахли пряно, душно. Гневно кричала река. Гурьян подошел к коню.
— Ну, товарищ, прощай. Крепкое спасибо за службу, за верность твою. — Он потрепал рукой по холке и припал губами к теплой, мягкой шее. — Спасибо! Теперь беги, куда знаешь. — Развязал ему ноги, снял седло и узду. — Беги! Прощай! — Легонько ударил ладонью по крепкому заду. Конь тряхнул шеей, фыркнул и побежал. Отбежав несколько шагов, остановился, призывно заржал товарищу.
А Перка, охватив голову своего коня, плакал, — целовал и плакал…
Сели в лодку, оттолкнулись — и запела у тонких бортов стихия. Пенные валуны заскрежетали, впиваясь холодными зубами в упругие доски. Уверенно, крепко взмахивал веслами Перка, еще крепче, еще увереннее правил рулевым сидящий на корме Гурьян. Юрты, избы, одинокие деревья с шумом и ревом неслись назад и тонули в густой, синеватой мгле.
Из туманного и зыбкого яснее выплывали дали, в порозовевшем небе резче вычертились извивы гор. Вырастали скалы, вырастали группы деревьев, стремительно бежали навстречу, и были уже позади. На смену вырастали новые и неслись, неслись.
Ни птичьего крика, ни шума прибрежного леса, только один рев — напряженный, бешеный рев реки. Когда не смотрели на берег, то казалось, лодка двигалась крайне медленно, иногда почти совсем стояла, только гудело в голове, и учащенно билось сердце. Иногда впереди показывались белые гребни. Гурьян знал — скрыты под ними страшные каменные зубы. Он стискивал в железных руках кормовое весло, или два — три раза взмахивал им, и лодка с дрожью и стоном проносилась у самой пасти белой, клокочущей смерти. И опять была гладь. Перка сушил весла и набирался сил для новой борьбы, а Гурьян, бороздя позади себя воду, смотрел на бегущие навстречу деревья, каменные откосы, зеленые луговины. Но глади было мало: перекаты, извивы, кипящие водовороты. Лодка вскакивала на белые гребни и сейчас же ныряла книзу, и казалось, никогда уже не покажется наверх. Гурьян, мокрый и страшный, с развевающимися волосами, — кепку сорвало, и она осталась позади, — хрипло кричал, жег взглядом Перку:
— Давай! Крепче! Крепче!
Взмахивал широким кормовым веслом, и лодка разрезала или перескакивала страшный вал. В эти минуты вся задача заключалась в том, чтобы бег лодки сделать быстрее волны, избежать ее смертельных объятий.
Самое страшное было, когда река круто поворачивала в сторону, и волны с разбегу ударялись в каменный берег, плясали, кружились в пенном водовороте. Упусти один момент, и от лодки останутся щепки. Попади в этот водоворот, и сразу пойдешь ко дну.
Завидев издали скалу, Гурьян быстро соображал, с какого пункта выгоднее к ней подойти. Быстрыми взмахами выбирал этот пункт и напрягал всю свою волю, всю силу держаться намеченной линии. После минования опасности Перка шапкой своей отливал из лодки воду.
Плыли по глади мимо луга. На лугу паслась скотина. Мальчишка-пастушонок что-то закричал и весело замахал фуражкой. Гурьян приветливо откликнулся, но шум воды заглушил голос. Впереди опять забелели гребни. В борт лодки резко ударило что-то острое, необычное. Гурьян тревожно повернул голову к берегу и увидел — по поляне, пытаясь обогнать, скакали два всадника. Он кивнул головой Перке и со всей силой взмахнул веслом. Опять такой же резкий и острый удар за спиной, по корме. Перекат был уже близко.
«Если не расстреляют, то разобьет о камни», — подумал Гурьян и крикнул Перке:
— Довольно!
Не обращая внимания на скачущих по берегу всадников, он впился взглядом в бегущее навстречу стадо белых водяных баранов.
— Наддай! Р-раз! — выкрикнул он, заглушая на момент рев воды, и крепко отвалил кормовым от правого борта.
По дну лодки резко, со скрежетом черкнуло, и первый ряд белых баранов остался позади.
— Еще! Крепче! Крепче!
По бокам ныряло, взметывалось белое и холодное. На лицо и колени летели всплески, за дно и бока лодки хватались невидимые, остервенелые зубы, но, бессильные удержать, со скрежетом выли, стонали. Лодка, извиваясь, словно дразня, проносилась мимо раскрытых белых пастей.
— У-ух! — выдохнул громко Гурьян и выпрямился. — Довольно! — крикнул он Перке. Обернулся и внезапно повис на борту. Лодка, лишенная руля, с разгона повернула к берегу.
Перка, опустив весла, испуганно смотрел на большого краснобородого мужика, длинной пикой подгонявшего к берегу лодку.
— Вылезай, щенок, чтоб вас!.. Куда плыли?
Другой, спешившись, держал в поводу коней.
Когда Гурьян открыл глаза, первое, что ему бросилось, это — пика на длинном древке, и на рукаве рыжебородого красная ленточка. Он радостно улыбнулся, хотел что-то сказать, но тут же бессильно повис на руках Перки…
1924