В Училище (Коровин)

В Училище
автор Константин Алексеевич Коровин
Опубл.: 1932. Источник: az.lib.ru

Коровин К. А. «То было давно… там… в России…»: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.

Кн. 1. «Моя жизнь»: Мемуары; Рассказы (1929—1935)

В Училище править

Среди учеников в Училище живописи, ваяния и зодчества я оказался моложе всех. Мне шел четырнадцатый год, а находилось там немало юношей куда более взрослых; были даже зрелые, бородатые мужи (почти все — с пышными шевелюрами, такова уж традиция).

В руках учеников — кисти, палитры с густо размазанными красками и длинные палки с шарообразными наконечниками — муштабли. Одеты бедно, по большей части — в грязные от красок блузы, и производят впечатление людей совсем особой породы. Только некоторые смотрят<ся> почище и носят пиджаки — это архитекторы. Они держатся отдельно, и манера у них другая — развязнее. Но никто на архитекторов не обращает внимания.

В классах пронзительно пахнет скипидаром, а в курильной комнате у буфета стоит невообразимый шум: споры, смех, крики… Художники уничтожают аппетитные пеклеванные хлебы, начиненные горячей колбасой. Другой еды не полагается.

В головном классе, под ярко горящими лампами, стоит на возвышении гипсовая копия головы Афины Паллады. От нее полукругом поднимаются сиденья. Расположившись по ступеням амфитеатра и держа перед собой папки на коленях, ученики рисуют эту голову.

Я сел на указанное мне место. С одной стороны от меня расположился очень веселый малый — Курчевский, а с другой — архитектор, по прозвищу Анчутка. «Дай ножичка, — попросил Анчутка у соседа, — почистить уголь». На это владелец перочинного ножа ответил: «Спой „ёжичка“». — «Дай же», — настаивал Анчутка. Тот не давал. Тогда Анчутка тихо запел: «Ёжик ходит по траве, чтоб напакостить тебе…» И получил ножик.

В первый же день Курчевский спросил меня:

— У тебя два рубля есть?

— Нет.

— А можешь достать?

— Да, попрошу у матери.

— Поедем, — шепотом объяснил мне Курчевский, — на Соболевку, к Стоецкой. Там такие девки!.. Женька есть! Увидишь, умрешь… Будем танцевать лимпопо.

— А зачем? — удивился я, — танцевать я не умею.

Курчевский, посмотрев на меня, только расхохотался:

— Ах ты, болванское дитя!

*  *  *

Ученик Горбатов, низенького роста, толстый, с выпученными глазами, залез за высокие задние парты.

Сидя на корточках и оттягивая руками часть длинной доски, он порывисто выпускал ее из рук. Доска, дребезжа, издавала громкий и резкий треск — тра-та-та-та. Как раз в это время вошел профессор Павел Семенович Сорокин, высокий, лысый, с очень длинной, но не седой бородой. Говорили, что раньше он был монахом на Афоне. Вошел тихо, — на ногах его мягкие туфли, — и замер. Пущенная Горбатовым доска отчаянно трещала. Черные глаза профессора сверкнули гневом. Он громко крикнул:

— Кто это там? В лес, что ли, зашел? Доска трещала — тра-та-та-та!

Сорокин мелкими шажками пошел за парту и, наклонившись к Горбатову, спросил:

— Господин Горбатов, что это вы делаете?

— Молчи, болван, — шепотом ответил Горбатов, — Павла Семеныча дразню. Горбатов был исключен на месяц из Училища.

В отдельных мастерских профессоров В. Г. Перова, Е. С. Сорокина и А. К. Саврасова учеников было немного — только отборные. Перовские ученики, Яковлев, Волков, Цимбалистов, — были люди великовозрастные и «умственные», в головах их бродили «идеи», для картин они искали сюжета и общественных поучений.

Яковлев был человек прямо-таки трагический. На его картине (по живописи неплохой для того времени) «Крестьянин в поле» — стоял мужичок во ржах и смотрел на побитую градом ниву с таким отчаянием, что жуть брала. В другом жанре — «Зимний лес» — изображены были снега и замерзший художник под деревом, около мольберта с начатой картиной. Да, именно так: писал художник картину в морозном лесу и до того увлекся, что за работой с палитрой в руках и замерз. Разве не трогательно?

Яковлев носил бархатную венгерку, а шею повязывал красным ситцевым платком. Под кудрявой шевелюрой лицо у него было совершенно круглое, и на нем — широко расставлены черненькие сердитые глазки. Он был всегда мрачен, любил иностранные слова и пел низким басом.

Однажды он задушил кошку, прибил ее лапками на дощечку, чтобы не падала, подпер лучинками, придал ей позу и заморозил… Хотелось ему написать кошку с натуры, да кошки плохие модели. Вот и придумал способ. Но только начал он писать у себя в комнате, как оттаяла кошка. Ну, ничего не вышло. В другой раз товарищи застали его в большом расстройстве чувств. Он сидел на диване, в меблированной своей комнатушке, в раздумье и печали. Только сказал нам в глубоком огорчении: «Сюжеты все вышли», — и поник головой.

На экзамене, в конце учебного года, выставил Яковлев большой холст. Тоже — зима: посреди шла вдаль дорога, и на ней уезжающая карета, по бокам — лес. На первом плане — ничком мертвая женщина, одетая в бальное платье: в одной руке полумаска. А из лесу, справа и слева, выходили волки, и глаза у них были густо тронуты киноварью. Подпись под картиной гласила: «Покинутая».

Поставив картину на мольберт, Яковлев отошел к окну и встал в позу, подперев рукой подбородок. Он оглядывал нас торжествующе и презрительно. Его молчание выражало: «Каково!»

К нему подошел инспектор училища, художник К. А. Трутовский, и спросил:

— Что вы хотели сказать картиной?

— Продернуть аристократов, Константин Александрович, — отрезал Яковлев басом.

Ученики натурного класса все были далеко не юноши, иные даже лет сорока пяти. Их звали по имени и отчеству. Часто они пели за работой: «Я не гость пришел, не гоститися, пришел милый друг, оженитися».

Но вот являлся в класс профессор Перов. Из приличия все смолкали. Один Яковлев еще тянул басом нижнюю ноту:

— О-же-нитися.

— Павел Андреевич, — обратился к нему Перов, — какая у вас прекрасная октава!

— Василий Григорьевич, октава еще не есть цивилизация, — пресерьезно ответил Яковлев.

Раз он в гневе крикнул одному ученику:

— Филантроп, твою!..

Весь класс загрохотал от смеха. Тогда он застегнул свою венгерку на все пуговицы, обвел злобным взором товарищей в дверях и отчеканил:

— Рас-про-де-фе-ктив-ный абсур… И ушел.

В мастерской Саврасова, куда я вскоре поступил, я увидел, наконец, его самого, Алексея Кондратьевича. Он был высокого роста и походил на крестьянина. Карие глаза смотрели добро и приветливо.

— Да, — говорил он, — идите туда, в природу, ну вот в дубовую рощу у Останкина. Только любя природу, учась у нее, можно найти себя, свое. Манер живописи много, дело не в манере, а в умении видеть красоту. На днях набрел я на ели в снегу. Какие формы, какое изящество рисунка! Художник должен учиться чувствовать. Главное — чувство.

Мы слушали раскрыв рты. Слова Саврасова были как музыка. В них раскрывались не одни красоты природы, но таинственная даль чего-то еще более желанного, радостного, неведомого, как райское счастье. Мы чувствовали это, хоть объяснить не умели! Были смутно возвышены наши мечты о прекрасном…

Припоминаю фигурку И. И. Левитана, в синей короткой курточке, в эти минуты благоговейного внимания к словам учителя. Глаза его выражали растроганное сочувствие. Он искренне любил Саврасова, и тот заметно благоволил к талантливому ученику. Посмотрев на его картину «Дорога среди сосен», Саврасов заметил:

— Да, да! Только сосны надо богаче. Нужно тронуть ярче…

Как-то показал я ему все свои этюды. Он выбрал один, написанный из окна моей комнаты, — деревянный дом, забор, верхушки деревьев, — и сказал:

— Поставь это на экзамен.

После экзамена я увидел на моем этюде надпись мелом:

«Похвала и благодарность от преподавателей и награда».

Награда состояла в лакированном ящичке с красками, кистями и другими атрибутами живописи. Я понес ящик домой, от радости не чувствуя под собой ног. Со мной был ученик Ордынский, прозванный «братушек» за кротость. Ордынского я угостил в булочной Филиппова, на весь нашедшийся у меня в кармане двугривенный, пирожными. В тот памятный день я привел к себе и Левитана. Он остался ночевать у нас в комнате, где был тогда и вернувшийся с турецкой войны брат мой Сергей.

С запасом колбасы и хлеба мы частенько уходили с Левитаном в предместья Москвы, по дороге писали маленькие этюды с натуры и пили чай в деревенских трактирах Ростокина, Воробьевых гор, Сокольников, Петровско-Разумовского. Сердца наши полны были безмерным очарованием юности… Особенно нравились нам сумерки, час предвечерний, когда зажигались огни в домах. Возвращались мы с этих прогулок пешком. В воздухе разлита была печаль неизъяснимая, и вдали тусклыми огоньками сверкала Москва. Мы возвращались в нашу убогую квартиру, где лежал больной отец, и мать хлопотала о нашем обеде. В семье наступала трудная пора, бедность…

*  *  *

Сергей был очень недоволен тем, что его вернули с войны. Он рисовал, пользуясь альбомными набросками, композиции атак, военных похорон, бивуаки. Однажды наведался к нам генерал, один из начальников покинутой Сергеем армии, по фамилии Рейсик[1]. Он перелистал рисунки, отобрал часть и молча протянул брату сто рублей. Тот долго смотрел на радужную бумажку и отдал ее матери.

*  *  *

Когда генерал уехал, я при матери обратился к брату:

— Сережа, дай мне, пожалуйста, два рубля. Меня Курчевский звал к девкам, на Соболевку. Там Женька-Мать смотрела на меня и мигала. Сергей, растерявшись, пробормотал только:

— Что ты говоришь?

Мать ушла к отцу. Вскоре отец позвал меня к своей постели, и, помню, красивые глаза его на больном, бледном лице улыбались:

— Костя, куда ты хочешь ехать? А?

— К девкам… Что тут такого? Меня Курчевский звал на Соболевку, танцевать лимпопо…

Отец засмеялся.

— Ну, поезжай!!

«Странно, — думал я, — отец смеется, мать в ужасе, а Сергей глаза пучит… Что же это такое?»

Жил я в деревне, терпеть не мог девчонок: плаксы и что-то пищат. Вообще ерунда! Никто из нас, мальчишек, не любил их и не водился с ними. Но двоюродные мои сестры и дамы намного меня старше казались мне чудесными. Они были нарядны, играли на фортепьяно, от них пахло духами. Я старался говорить с ними изысканно и поднимал плечи, чтобы казаться выше ростом.

А в мастерской у Саврасова работала светловолосая ученица Эмма Августовна.

Рассматривая мою картину «Осень», она ласково со мной заговорила, немножко картавя. Как мне нравилась она! Он нее восхитительно пахло духами. Я любил беседовать с такими, где-то внутри меня зарождалось веселье, и все кругом становилось красивым. После знакомства с Эммой Августовной мне показалось, что Курчевский что-то врет, как будто. «Вот в воскресенье придет няня Таня, я пойду с ней к обедне, а потом расспрошу все насчет девок…»

Вечером в классе я опять принялся за Афину Палладу. Курчевский не пришел. Рядом сидел Анчутка. Рисовал старательно, даже голову свою держал вбок. Все у него выходило гладко, тушевка была изрядной; одна беда — шлем Афины был мал.

— Кажется, у вас шлем маловат нарисован? — осторожно заметил я. Анчутка всмотрелся в рисунок и согласился:

— Да, мал, а я уже натушевал…

— Анчутка, — спрашиваю, — вы были у девок на Соболевке? Лимпопо танцевали? Анчутка воззрился на меня с удивлением:

— А тебя отец не порол еще?

— Нет. А что?

В чем дело? Как все девок боятся! А в деревне девки и сено убирают, и хоровод водят, и все ладно. Видно — здесь по-другому… Нет, все это — не то. Не так. Не верно!

*  *  *

Подошел ко мне профессор Павел Семеныч Сорокин и сел рядом. Я отодвинулся ближе к Анчутке. Сорокин взял мою папку, положил перед собой. Смотрит на рисунок и потом шепотом говорит:

— Толково. Да! Но могло бы быть лучше. Разговариваете много. Все о пустяках. Внимание-то в работе и пропадает. Да! Искусство ведь серьезно. О чем толкуете-то?

— Правда, Павел Семеныч. Говорим мы о пустяках: о танцах.

— О каких танцах?

— Да я сам не знаю. Говорят — лимпопо…

— Лимпопо? Не слыхал. Что за танцы такие? Глупости. Все у вас в голове пустое. А искусство-то — высоко, «не для житейского волненья»… Эхма, — у всех у вас ветер в голове, и только.

Он вздохнул и пересел к Анчутке.

— Чего это вы ее? — сказал он Анчутке. — Чисто опухла вся! Будто пчелы ее жалили. Архитектор вы, что ли?

— Архитектор, — ответил Анчутка.

— Эхма, — опять вздохнул Павел Семеныч и подвинулся к следующему ученику. Милый Павел Семеныч… Только вздыхает.

*  *  *

Экзамен.

Все рисунки висят на протянутых веревках. Этюды масляными красками стоят на мольбертах.

Двери класса заперты. Там — преподаватели. Большой толпой стоим мы, ожидая своей участи, в коридорах и курилке. Ждем, что скажут нам, кто получил какой номер, кто переведен в следующий класс.

Натурщики, уборщики мастерских, швейцары при классах озабоченно проходят мимо, переносят рисунки, убирают этюды, остающиеся до весны на большой экзамен. Ученики просят наперерыв посмотреть, какой у кого номер на экзамене. Уборщик выходит, возвращается, неохотно шепчет ученику:

— У вас номер тридцатый, — и получает гривенник.

Анчутка тоже узнал свой номер и заявил с грустью:

— У меня сто четвертый. А я-то старался. Вот тебе на!

— Плаксин, — попросил один из учеников натурщика, идущего в экзаменационную, — узнай, пожалуйста.

Плаксин вскоре вернулся и сказал:

— Ваш отвесили в сторону… И ваш, — обратился он ко мне.

Двери широко отворились, вышел Павел Семенович и, заметив меня, сказал:

— Танцевалыцик, вот первый номер заработал! Разговоров много было, да танцуль в голове. А то бы, пожалуй, и похвалу получил в благодарность.

Курчевского я застал в курилке. Он сидел и вырезывал перочинным ножом из черного картона черта с рогами… Хочет положить его в карман шубы Павла Семеновича.

*  *  *

— Я получил первый номер и перешел в фигурный класс, — сказал я матери дома.

Мать обрадовалась, но почему-то в глазах ее показались слезы. В воскресенье пришла няня Таня и позвала меня к тетке Ершовой. Двоюродная моя сестра Александра выходила замуж.

Мы поехали на извозчике. Дорогой спрашиваю:

— Таня, отчего ты замуж не вышла?

— Был у меня жених раньше, — ответила Таня, — чего вот, в Пенделке, на шерстомойке служил. Заболел моровой язвой и помер. Тяжко так помирал. Я зарок дала не выходить. Жалко с ним расставаться. Вот когда в ночи приходит ко мне, ласково так говорит, и я поговорю с ним, пожалею, поплачем вместе. Вот и хорошо.

— Как приходит, — удивился я, — да ведь он покойник?

— Что же, что покойник? А хороший! Сердце-то его любит. Вот на могилку приду, возьму — поем на могилке-то, и легко станет. Поплачешь, не уйдешь от сердца-то. Оно любит. Ну вот…

Что-то не захотелось мне спросить Таню насчет девок и танцев лимпопо. Как-то было стыдно!

— Вот, Костя, — говорила Таня, — учишься ты, а после — какая должность будет у тебя? Все говорят, пустое дело это — художество. Это мать твоя рисовала, отец тоже. Это они виноваты. Ведь из бедности-то как выйти? Нельзя не любить Алексея Михайловича, честнее его людей нет, только фанфарон, говорят, книжки любит. Вот гороховые-то за ним и смотрят.

— Какие гороховые?

— Говорят, будто он крови супротивной.

— Крови супротивной? — удивился я.

— Бестужевские вы. Вот за ним и поглядывают-то, — гороховые…

*  *  *

Рогожская.

В доме дяди Ершова, в гостиной, стоят столы. На них разложено приданое — серебро, посуда, подушки, расшитые пуховые одеяла, духи, ленты, шубы чернобурые, белье полотняное и, отдельно, одна шелковая, вся в кружевах, рубашка.

— Венчанная, — говорит нянька Таня.

Иду в комнаты сестер. В коридоре невеста Саша. Встречает радостно:

— Костя милый, замуж выхожу!

— За кого, Саша?

— Представь себе, за козла!

— Как?!

— Пойдем.

И она тащит меня в комнату, где собрались ее сестры и еще их подруги. Все нарядные, дебелые, все будто сделаны из какой-то крупчатой муки первого сорта. Здоровые, красивые. И среди букета девиц — двоюродный братец Михаил, человек весьма серьезный, — одно время даже болен был белой горячкой.

— Посмотри, — говорит Саша и подает фотографию.

На фотографии человек с длинной бородкой, щеки выбриты, глаза выпучены, на шее орден.

— Ну, не козел разве? — смеется Саша.

— Конечно, козел, — отвечают девицы.

Брат Миша поднялся с кресел, встал в позу, перебирая рукой жилетную цепочку, и сказал, веско, отчеканивая слоги:

— Что же это, в самом деле? Просто безобразие. Декан, доцент, директор высшего учеб…

— Довольно, — закричали все.

Миша пожал плечами, медленно стеклянным взором окинул присутствующих, пробормотал — «слушаюсь» и вышел из комнаты.

ПРИМЕЧАНИЯ править

В Училище — Впервые: Возрождение. 1932. 20 марта. Печатается по газетному тексту.

муштабель — легкая деревянная палочка с шариком на конце, служащая живописцу опорой для руки, держащей кисть, при выполнении мелких деталей картины.

«Крестьянин в поле» — имеется в виду картина П. Ф. Яковлева «После градобития» (1884).

«Зимний лес», «Покинутая» — картины П. Ф. Яковлева с такими названиями установить не удалось.

«Дорога среди сосен» — имеется в виду картина И. И. Левитана «Сосны» (1880).

булочная Филиппова — здесь и далее: Филиппов Дмитрий Иванович (1855—1908), из династии булочников Филипповых, владелец пекарен и булочных в Москве и Петербурге.

Бестужевские вы…-- намек на происхождение от декабриста Бестужева-Рюмина (см. прим. к с. 27).

…вот гороховые-то за ним и смотрят — гороховые — имеются в виду городовые.



  1. Правильно: Рейсиг.