В Таврическом дворце (Розанов)

В Таврическом дворце
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1906. Источник: az.lib.ru

Розанов Василий Васильевич. Собрание сочинений. Когда начальство ушло…

М.: Республика, 1997.

В ТАВРИЧЕСКОМ ДВОРЦЕ

править

Мне кажется, для всех времен и положений остается верною истина, что чем с большего числа точек будет брошен на предмет свет, тем самый предмет станет виднее. Яснее: мы переживаем зарождение парламентаризма в России, — эпоха несравненной важности! Сколько будет написано о ней со временем! С какою жадностью будут историки хватать каждый штрих, каждую черту действительности, под которою стоит пометка: «видел», «очевидец». Увы, ведь все это мелькнет, забудется; назавтра уже пойдут заволакивающие сплетни, «предания», тенденциозные окрашивания в ту и другую сторону. Нужно записывать или нужно описывать со всех сторон каждый факт в такой ранней стадии его, когда он еще не определился в добре и зле своем, не вызвал к себе ни определенного восторга, ни мотивированной ненависти.

Я пробрался в Думу «фуксом»… Безобразнейшие правила, по которым надо «за три дня подать председателю заявление о желании посетить Думу», — и уже на этот третий день получить право явиться. Да, может быть, у меня на этот третий день не будет времени «посетить Думу», а вот есть случайно сейчас свободных два часа, Дума — почти рядом с моею квартирой, и, конечно, я иду без всякого разрешения, смотря смело в глаза полицейским офицерам в воротах дворца и при входе в самую Думу. Я человек ancien regime[1] и мне на законы всегда было «наплевать», как Коробочке, Собакевичу «и прочим». Смелый взгляд «прямо в глаза начальству» (я по ancien regime каждого полицейского почитаю своим начальством, а в конке — даже и кондуктора конки) дал мне беспрекословный пропуск в воротах, но на крыльце офицер сделал движение и спросил: «билет»? Так как билет, конечно, полагается в кармане, то я и просунул руку в карман, чего-то ища, чего там не было. Но офицер, видя этот «взгляд прямо в глаза начальству» и что, очевидно, билет находится в кармане, когда его там ищут, сказал вежливо «пожалуйте», не дожидаясь более очевидных доказательств. Теснились тут, к моему счастью, курсистки, уже, очевидно, без всякого билета, и полицейский офицер торопился задержать сих «злокозненных», может быть несших в кармане разные двусмысленные фитили и сардиночные коробки с «известным содержанием». Словом, человек действительно «старого порядка», я был пропущен, куда следует, и я возблагодарил провидение, различающее добрых и злых и открывающее перед добрыми «пути», а перед злыми их закрывающее…

Дивный зал, многоколонный, длинным-длинным овалом, полон народа… Разве теперь умеют делать такие залы? На ум не придет, фантазии не хватит! Для этого надо было быть «веку Екатерины и Потемкина», золотой поре их влюбленности и счастья… Очень хорошо, что для парламента не строили особого здания: построили бы что-нибудь нелепое и безвкусное, или в утрированном «русском стиле», с «полотенцами» и коньками по фризам и крыше, или что-нибудь «вообще человеческое», казенное, a la Аракчеев и a la Парфенон, среднее между ними и соединительное… Время Екатерины (и Елизаветы) ведь было временем чудеснейшего русского Renaissance’a, самого искреннего, самого милого, самого наивного, когда Херасков написал целый толстый том «Россиады» в подражание Виргилию — писал, и верил, и любил… Разве мы это можем? И вот этот же «русский Ренессанс» создал, параллельно «Россиаде», и дивный Таврический дворец, не блещущий снаружи, но полный изумительного вкуса внутри… центр этого вкуса — овальный зал «кулуаров»… В Вене я видел парламент: «кулуары» тоже очень хороши, но хуже наших таврических. Не доверяя себе, я подошел к И. И. Колышко, которого знал по сотрудничеству в «Гражданине», где помещал статьи о браке лет шесть назад.

— Конечно, конечно, здесь лучше! Я видел все европейские парламенты, и ни один так не хорош, как этот Таврический дворец…

Я думаю, он забыл о Вестминстерском аббатстве, которое, по крайней мере, по рисункам — изумительно. Впрочем, готика ужасно обманчива на рисунках: на бумаге — великолепие, в действительности — «так себе». Как был я разочарован св. Стефаном в Вене…

Не забуду этого своего впечатления в Венском парламенте: зал по громадности, свету, внешнему (может быть безвкусному?) великолепию — подавляет; и по нему торопливо бегают, не сняв шляп (да! да!), какие-то почти международные человечки, без физиономии, без лица, без мысли, выражения, только, очевидно, с аппетитами. «Фу, какая гадость», — промелькнуло у меня. «Царский дворец и какие-то приказчики». Это были депутаты и депутатики, финансисты, журналисты, репортеры, корреспонденты: в общем походило все на пассаж или гостиный двор.

— Нет величия! — мелькнуло у меня. Да и где оно есть в нашу эпоху, когда и человек и история потеряли вообще «стиль». Художник тосковал во мне.

Не скрою с тоскою, что часть этого впечатления повторилась и здесь. Человек слишком мал, скромен, беден, некрасив сравнительно со зданием, сравнительно с окружающим архитектурным великолепием… Какие дьяволы строили Парфенон, Колизей? Неужели было соответствие здания и человека? Если так, — мы уже никогда не увидим таких людей, этих чудовищ (Колизей) и ангелов (Парфенон). Бог с ними. В Тавриде я бродил среди мещан, получивших в обладание что-то царское и великолепное.

Но все же здесь было гораздо лучше, чем в Вене. Вот идет какой-то «кунтуш»; кожаный пояс 1 1/2 четверти шириною, оригинальный кафтан песочного цвета, с цветными тесемками на нем. «Это хорошо! Это по крайней мере сапог Парфенона». Идут русские сюртуки (очень мало), пиджаки (очень много), но походка важная, неторопливая. «Это хорошо». А вот и узенькая сутана католического священника, и даже епископа с лиловым кушаком. «А, ваша эминенция», — поздоровался я в душе. «Нет, это ничего». И вот идут, как слоны, совершенно квадратные, точнее — кубические, татары из Самарканда или туземной Тавриды. «Это — совсем отлично: ксендз и мулла в одном собрании, с правом того же голоса, с правом речи на всю Россию, и даже для сих торжественных минут — на всю Европу!» А вот и они, серые мужички, наши кровные «Миняи» и «Митяи», которые станут законодательствовать. «Отлично! совсем отлично! Чем диче, чем натуральнее — тем вернее с подлинным». И, натуралист в сердце, «школы Репина», я перебросился сочувствием от дивного здания, которое чаровало глаз, к его обитателям, которые занимали ум. «Ну их к черту, Хераскова и Потемкина: сам я и не Херасков, и не Потемкин, а русский обыватель, уважающий начальство, и мне наши мужички, тоже уважающие начальство, ближе и понятнее этих колонн, среди которых амурничали боги и цари». «Боги» — в живописи великолепных ваз, оставленных в залах дворца.

— Ну, как парламент? Были в депутатском зале? Слышали прения? — спросил я у сотоварища по «Гражданину».

Его я не видел много лет и живо разговорился. Это был канун «исторического дня», когда столкнулись министерство и Дума. День этот был тихий и немного скучноватый.

— Не ходите в зал. Проверяют полномочия депутатов. Как парламент? У него дивный председатель. И благодаря его покою, знанию форм, достоинству, я позволю сказать — великолепию, все идет отлично. Мы с вами люди ancien regime… Можно ли было ожидать, что из «русского парламента» что-нибудь выйдет, кроме чепухи, кроме толчеи и болтовни, рисовки собою, безделья и неуменья? Да и не об одних нас, о всяком народе можно сказать, что, начиная новое, он только ломает и портит, смешон и смешит. Я изумлен, что вижу перед собою настоящий европейский парламент, который пока держится с таким достоинством, как я не видел ни в Берлине, ни в Париже. Помилуйте, там бывают драки, а уж об ругани и говорить нечего: каждый день инцидент и почти скандал. Здесь вы этого не чувствуете в воздухе, не слышите носом. Скандала нет, и нет его питающей почвы — миазмов. И вместе — это свободное и смелое учреждение, со своим «я». Где это видано, у нас! у нас! — у которых были только мертвые комиссии чиновников, повторяющие за председателем его слова. Удивительно!

Я нарочно позволяю себе назвать имя говорившего: потому что обратный взгляд на Думу очень распространен, и я его допускаю же, признаю даже истинным, но пусть пред историком ляжет и это другое впечатление очевидца, сказанное интимно, не для читателей и общества и от человека действительно «ancien regime», как все сотрудники «Гражданина». А г. Колышко был много лет по журналу правою рукою кн. Мещерского, хотя всегда со своею физиономиею, не вторившею редактору. Во всяком случае — консерватор и государственник.

Что бы ни было в зале депутатов, я решил ее видеть. Пробрался на хоры: они очень непоместительны, и по величине залы — далеки (не заднем фасе) от председателя и от оратора. Депутаты видны или с затылка, или в профиль. Действительно, председатель излагал результаты проверки выборов. Было шумно, и я, пробыв с 1/4 часа, вышел.

Говор, конечно, русский; но нет-нет и мелькнет хохлацкий, жму далекий (литовский), еще чаще — польский, с их несносными шипящими буквами, совсем редко — немецкий или французский (верно, корреспонденты?). Поляки депутаты подходят к ксендзам; сами ксендзы ни к кому не подходят: католическая повадка (гордость). Один ксендз совсем тощ, другой потолще. Епископ Рооп имеет хороший вид, только худоват, лицо доброе и задумчивое; видно — умен средним умом и немного больше среднего. Пишу для историка, конечно, с ошибками, что видел и как показалось. Историку важно и «показалось», с точной отметкой этого. Много помещиков, дворян, «бар». Среда мужиков один, очевидно, южнорусский, такой красоты, роста, сложения и оживленного прекрасного лица, что хоть рисовать. Вот такой-то, при Елизавете, и попал из певчих в вельможи. Вообще, если припомнить, что Сократ и Алкивиад в гимназии и университете не учились, и даже сам Перикл «срезался бы на экзамене на аттестат зрелости», то совершенно очевидно, что мужик из Тулы и Костромы, чуть-чуть поотесавшись и привыкнув к новым понятиям, поворотам мысли, испытав новое обращение и новое к себе отношение — в год, два, даже в несколько месяцев может преобразоваться из «обывателя» и «серяка» в гражданина, в почти образованного, во всяком случае в умного и не роняющего своего достоинства человека. Вчера «дядя Митяй», сегодня — Дмитрий Кочетов, а завтра — и полный «депутат первого русского парламента». В нем, в палате прений, в кулуарах, в разговорах, в обращении все эти мужики, очевидно, очень быстро подучиваются, полируются, «приходят в разум»; и я изумлен был на другой день, как открыто, со своим «колером», говорят они перед огромным собранием, перед членами Госуд. Совета и министрами, — что очень трудно, требует больших нервов и, казалось бы, навыка. Мужик очень посмелел; прибавлю твердо и со стороны точности безукоризненно: он пока нисколько не дерзок, не нагл.

Если бы кто-нибудь, не бывший вовсе в парламенте, переспросил: «А Аладьин? Аникин? Жилкин?», то я отвечу, что это — недоразумение: все эти три депутата только «из рода крестьянского», но по одежде, по манерам, уровню сведений и пр., и пр., и пр. это совершенно люди «нашей среды», книжной, журнальной и публицистической. Ни одной физиологической и бытовой ниточкой они не соединены с крестьянством, натуральным, пашущим и деревенским. Но о них особо и ниже. Повторяю, не бывши в Думе, о ней невозможно судить точно ни по каким отчетам, вроде: «говорил депутат Аладьин, от крестьянской группы», и дальше — речь.

В отчетах мы только слушаем Думу, и то без интонаций, страшно важных. Это очень мало, это одна логика и грамматика. Нет колорита, цветов, запаха. Их нужно прийти и усвоить.

Напр., Родичев. Никто о нем не написал самого важного, что с первого же взгляда меня поразило незабываемою чертою. В лицо я уже знал его.

Все сидят, слушают говорящего оратора. Полная тишина. Председатель величествен… — Робко-робко, семеня бессильными ножками, пробирается темная фигура вправо; что-то извиняющееся и как бы запуганное; голова опущена. «Нет скромнее человека». Ничего нахального, дерзкого, адвокатского: едва ли даже что дворянское. Воплощенная тишина и испуг чему-нибудь помешать, нашуметь. Кажется, он идет на цыпочках: не видно, но такое впечатление от боязливой походки. Только уже в кулуарах я рассмотрел, что он большого роста, фигура видная и внушительная. Но пока он пробирается между перилками, по проходу, в семи саженях от вас, и весь, весь виден, — вы ошибочно приписываете ему маленький рост от этой природной тишины и, кажется, слабости всего корпуса, тела. Он в черном (люстриновом, шелковом?) пиджаке. В платье — никакого покроя, точно дома или на работе. Ораторы продолжают говорить, все внимательно и серьезно; прошел час, полтора, до перерыва еще осталось полтора часа; но опять пробирается та же фигура — назад, вон, верно в буфет съесть котлетку или так, выкурить папироску. В кулуарах он также движется взад и вперед, тихо и беспокойно, никогда не «расхаживаясь», не «разглагольствуя», а точно торопясь куда-то в уголок, где у него есть дело, когда на самом деле никакого дела нет. Все обыкновенно, кроме лица и ног. Такой смешной, мелочной, неважной походочки нет (не ошибаюсь!) ни у одного человека в громадной людной зале кулуаров: отсюда я и назвал походку бесконечно слабой физиологически. Точно в ногах у него не кровь, а парное молоко. Далее все обыкновенно до головы: откуда начинается опять же единственное в кулуарах!! Человек этот физиологически, анатомически не уравновешен. Весь организм как будто страшно обессилен, отдав всю свою энергию — голове, не лобным ее частям, а вот этим горловым-глоточным-челюстным: где и вдохновение, ум, и гений! В палате, судя по этим частым входам и выходам, по вечным опаздываниям после звонка на 1/2 часа, он никого не слушает и ничего определенного об этой палате не думает. Ни в какую «тактику» и предварительные «уговоры» его, очевидно, нельзя вовлечь: он на все пассивно согласится и, все обещав («условившись»), — ничего не исполнит, забыв, о чем была речь. Он никого не слушает, кроме себя, каких-то своих постоянных внутренних речей, голосов, возражений себе и мысленных своих возражений на возражения. Словом, как у другого постоянно «играют мысли», у картежника — мелькают карты, во сне и наяву, в церкви, в театре, — так этот постоянно слышит речи и произносит речи, обрывки речей, восклицания, слова. Он постоянно живет в некоем внутреннем звоне, поэтическом, страстном, счастливом. Но говорят другие, или идут и обсуждаются «дела»: а, до этого ему нет дела! Из всего парламента Родичев, в сущности, есть единственный «урожденный» для этого человек; прочие присоединили парламентаризм к биографии, профессии, к занятиям, деятельности, науке, убеждениям своим. Родичев вне парламента просто отсутствует, он «родился в парламенте», как у младенцев бывает, что вот иногда они рождаются «в сорочке». Ничего еще он не сделал, может быть, и не сделает ничего; для «дела» и вообще-то он как-то не идет. Но если судьба Думы пойдет очень зигзагами, если она будет необыкновенна, случатся в жизни Думы моменты исключительной патетичности, важности, героизма или ужаса, даже преступности: Родичев во все вот эти особенные моменты окажется на вершине волны, произносящим какое-нибудь страшно-решающее, страшно-ответственное слово, и притом произносящим почти бессознательно, безрассудно и увлекательно! Разумом он не обделен: но разумом более психологическим, нежели логическим. В «исторический день», когда Горемыкин произнес свою декларацию, — он же говорил неодушевленно, вяло: это не один я заметил, но это же впечатление мне пришлось выслушать и от других. И по всему вероятию оттого, что ему уже заранее, как и другим депутатам, было известно содержание декларации, и он говорил «как по заказу», а «заказа» эта патетическая и неуравновешенная натура не выносит. И тем не менее когда после великолепной «государственной» речи Набокова, отточенной, обдуманной, «служебной», — заговорил он, и заговорил, что «ответственность министров должна быть написана не в законах, что ответственным каждый человек должен чувствовать себя сам в своей совести, и, видя себя не на месте, вредящим, обязан не по приглашению или понуждению, а по своей воле и сам — уйти», то это было и прекрасно, и человечно, и верно. Это — не логическая, а психологическая правда. Наконец, при правде и очевидности — это оригинально и ново. Сколько у нас генералов и командующих флотами погубили дело, нанесли неисчислимые раны родине — только не имев «совести уйти вовремя». Совесть их не нудила уйти. Они остались. И проиграли не только ордена и чины свои (этого, к бессовестности всего нашего строя, они не проигрывали), а «проиграли» долю России, — армии, флоты, славу, богатство. Он призывал к скромности, к обыкновенной человеческой скромности на службе, в государственной деятельности; конечно, это ново и нужно, страшно важно! Двадцать минут, пока длилась речь, я по крайней мере поучался у этого тверского депутата, богател от него умом, соображением: а я сам написал десять книг и уже редко чему учусь, т. е. что нахожу поучительным. Родичев же и не профессор, и не ученый, и не писатель. И у других ораторов в Думе я не поучался, а говорил только: «верно», «не верно», но без всякого пафоса. У Родичева — патетически поучаешься, его — не одобряешь, а к нему — присоединяешься, примыкаешь, становишься «на его сторону»: это и есть секрет заражать. Хотя, я думаю, сам он тоже «заражается» моментами, обстоятельствами, никогда не предвидя, что именно по нему «чиркнет спичкою» — и он вспыхнет.

Всегда я считал физиологию матерью психологии: и из депутатов заметил еще только одного, которого нельзя не отличить и не заметить в огромной толпе. Это проф. Петражицкий. Изумительно он схвачен фотографом «вышедшим из экипажа и входящим на крыльцо Думы». Он, конечно, не знал, что его снимают: и вышло божественно натурально, между прочим, даже в выражении лица, сколько можно рассмотреть на таком малом рисунке. Но вообще никакого другого рисунка не нужно, всякий иной портрет будет хуже: Петражицкого надо брать именно в движении и торопливости. Зритель обратит внимание, что при большой уторопленности — лицо задумчиво, молчаливо, серьезно, мысль погружена в себя. Петражицкий страшно сосредоточен (я видел его в Думе и раньше на кадетском съезде по аграрному вопросу), но западною культурною сосредоточенностью, общечеловеческою, без индивидуальных оттенков, без меланхолии, без поэзии. Он весь проза, страшно умная проза. Ни капли вдохновения. Впрочем, сперва о физиологии, «матери души». В громадной, в несколько сот человек толпе вы заметите беленькую, маленькую, слабенькую фигуру, спешащую и серьезную, которой, к удивлению, дают место и позволяют говорить: до того он похож на сформировавшегося мальчика, гимназиста в штатском, и особенно эти белые, под гребенку стриженные волосы, такие белые, какие бывают только у мальчиков, которых через три месяца в четвертый стрижет мамаша!!! Фотограф не мог этого передать: а между тем это так отличительно, что нельзя не передать историку. Нет необыкновенного внутри, если нет чего-нибудь необыкновенного снаружи. «Петражицкий! Петражицкий!..» — слышу я вот десять лет, от студентов, от людей, соприкосновенных с наукою и университетом, — авторитет в юриспруденции". И я представлял себе солидную фигуру, в кресле, с книгой, с большими волосами, в очках, — «согбенного», как Фауст. Увидел — и плюнуть не на что. На улице я его не видел, а фотограф снял его в цилиндре; в собрании он всегда в сюртуке (почти все — в пиджаках). Цилиндр увеличивает рост, а сюртук придает солидность: и этому человеку до того нужно и больше росту, и чего-нибудь мужского, басистого, октавистого: ибо кажется, и говорить-то он может только дискантом. Бесспорно, он не чисто польского рода, а что-нибудь из белорусов или из литвы (вернее!), или из какого-нибудь местного малоизвестного племени. В нем мало даже славянского, широкого, крупного, доброго: эта сухая беленькая фигурка, — я бы ее отнес к корелам или финнам: но у него совершенно правильное европейское лицо. Вероятнее всего, он в детстве страдал недоразвитостью, долгим рахитизмом, «бледной немочью»: лицо его совершенно бескровное, белое, с приближением к бумаге, без тени и без возможности румянца, краски. Вся фигура — глубоко бескрасочная: ни одного такого поляка я не видал, ни одного в Варшаве, в России, нигде! Этот громадный ус, большой овал лица, широкий подбородок, тупость или наивность в лице, гордые с переходом в нахальство манеры — у Петражицкого все обратно! Между тем заметно по речам, что он — поляк, и юрист-поляк, крепко намеревающийся отстаивать «права отчизны». Впрочем — «права Западного края», — так как по бескровности, в нем не предполагаешь «отчизны», «родной земли» и вообще романтизма. Для сравнения проведу параллель, и в преувеличениях: если бы Думе выпал «патетический момент», и в сторону минуса, катаклизма, то я мог бы представить себе, что Родичев кого-то «заколол», «пронзил». Вообще тут — удар, секунда, и непременно колющее оружие. Романтик революции! Петражицкий в тех же условиях и под теми же мотивами кого-то стал бы резать, даже тупым ножом, наконец — косарем, но долго, фанатично и непременно до смерти, сам весь измучившись и почти умерев на мертвом (жертве). В случаях плюса, апофеоза — Родичев «увенчал» бы, а Петражицкий назначил бы пенсию и дал должность. В Петражицком полное отсутствие вдохновения, пафоса, страсти: и огромное, громадное напряжение воли, терпения, что-то копающееся, роющееся, инженерное, в области подземных нор, мин, проходов. Ничего летучего, птичьего и пророческого. Может быть, ему суждено играть роль в будущем? Может быть; хоть может быть — и никакой роли. Смотря по тому, как пойдет Дума и с Думою. На первый случай мои заметки будут полезны историку.

Апрель -- май

Я уже давно не был в Думе, и заметки мои явились бы вовсе запоздалыми для политики, но я пишу для любопытных историков. Увы, все пошло слишком быстро, и теперешнее впечатление Таврического дворца, судя по газетам, уже далеко не то, какое он давал три недели назад. Увы, рок или безрассудство увлекает обе стороны. Мне, от природы мирному человеку, представляется совершенно возможным, чтобы Дума в ответе на тронную речь Государя, оставив всю ту программу, которая есть в нем, программу нужную и правильную (на мой взгляд), предпослала программе те несколько психологических, деликатных, говорящих душе слов, какие она обязана была сказать, как наследница русской литературы, в момент столь великий, трогательный, единственный! Декларация Думы не обязана была быть столь исключительно и сухо политической: это только по-европейски, а не по-русски. И нет сомнения, что Государь, который не одною японскою войною и вообще всеми «последними событиями», но и собственным характером, весьма новым и неожиданным на русском престоле, явно предназначен был ввести конституционный строй в России, проститься с Россией солдатской, грубой и безудержной в самовластии, — сделал бы все сам и радостно, навстречу Думе, в полной программе ее пожеланий. Видеть Россию без «латифундий», почти крестьянскою, без крови с обеих сторон, — с судом демократическим и свободным, без земских начальников «и тому подобного»: все, все, все пожелания Думы, всякие заветы русской литературы, свободу слова, собраний, реформу выборной системы и пр. и пр.; Государь явно дал бы, ибо тут нет ничего затрагивающего бытие России и достоинство Государя. Все, все могла бы получить Дума, сказав несколько слов, сказав их сердцу не последнего русского человека — Царя ее. Чувствовалось, что таков психологический момент. Но она (в первых словах г. Муромцева) решилась «оберегать прерогативы конституционного государя», совершенно по-европейски, по учебнику, без души, холодно и безучастно. И в ответ получила безучастное, холодное, формальное — «нет». Было ли оно вынуждено? Нисколько. У Горемыкина также не нашлось души русской, чтобы сказать: «Попробуйте, поработайте!» Ведь программа Думы

— только предначертание, план, лист бумаги. «Резолюция, а не действительность», как потом догадались в самой же Думе. Теперь чего на газетной бумаге ни печатается, — и Россия стоит целехонька. Очевидно, при «трении» с действительностью, при бездне затруднений финансовых, инородческих (ибо есть у племен «вкус», напр., к виду собственности, мелкой или крупной, общинной или частной, наследственной и не наследственной) и пр., и пр., — программа Думы весьма бы поубавилась, сузилась. Так на кадетских собраниях и говорилось громко: «Мы берем самое широкое, что можно взять, предначертать: а там — как покажет работа». Вот это «как покажет работа, а мы благословляем» — и обязано было сказать министерство, правительство, если б оно было с душою, умом и предвидением. Но ничего этого не оказалось, и все пошло слепо, стихийно… Все родилось из злобы, неуважения обоюдного, неумолимого. Теперь это уже факт, теперь этого нельзя залить. Это и есть революция, которая теперь совершенно явна, — тогда как еще месяц назад она была в скорлупке и могла бы из нее не выклюнуться…

Но, может быть, я ошибаюсь? Может быть. Весьма возможно, что тогда как ум человеческий «гладко раскладывает» и все пытается умиротворить, — глубочайшие, первейшие токи истории требуют в ее процессе великих перемен, хрупкости, ломкости, страданий, боли. Увы, почему-то жертва и жертвоприношение везде играют роль, во всем великом! Я не верю, совершенно, аналогии русской революции с первою французскою по той азбучной причине, что все живое, и в том числе все историческое, асимметрично, непропорционально, ново, не копирует (бессознательно) прежнее; что нет не только событий тожественных, но и лиц тожественных, героев, как, впрочем, и обыкновенных людей; нет в истории колонн и «колоннад», — одна, другая, третья… Поэтому и не будет у нас конвента, террора, Наполеона и пр., как предсказывают во множестве. Но я отвлекся от идеи жертвы. Если бы Людовик XVI и Мирабо поладили (это был замысел Мирабо) и революции «Бог дал минуть», — Франция пережила бы «эпоху великих реформ», но история Европы не получила бы такого громадного обновления всех своих внутренних соков, до перемены всей психологии, всех идей, в каком она, очевидно, нуждалась… Есть рассудительность и есть фатум. Кто знает, где больше ума? Поверим в ум и божественный, сверх человеческого, и допустим, что если бы переговоры Горемыкина и Думы, при ином взятом тоне, повели к «переработке правительственного строя» и вообще новой «эпохе великих реформ», то в эти реформы не уложилось бы что-то такое, чего мы не знаем, и чему, может быть, будет радоваться и Россия и Европа лет через 15. Мы ничего не знаем. И я по крайней мере устраняю свои личные предвидения.

*  *  *

В заседании 13 мая мне привелось впервые увидеть говорящих крестьян. Они были страшно бедны, оборванные, прямо от земли. «Настоящие», а не литературные мужики. Невозможно достаточно оценить изменившееся положение вещей, в силу которого перед Престолом, перед сонмищем министров и государственных сановников, пред множеством профессоров, помещиков, дворян, целою интеллигенциею и, наконец, вслух всей России и целой Европы заговорил «серяк», едва грамотный, который дотоле ничего не видал, кроме неба и сохи, и его никто не слушал, кроме лошади и коровы, с которыми он жил. На другой день представления Думы в Зимнем дворце мне привелось выслушать впечатление иностранцев:

— Это не депутаты, а зверинец. Разве это люди, граждане?

Из русских, конечно, ни единый этого не подумал. Мы мало замечаем, что русская литература, а за нею и русское общество, все, все — имеет до того демократический, народный, до известной степени деревенский склад (по тенденциям), как этого решительно не бывало в истории, нет нигде кроме, может быть, древних восточных деспотий. Вся Европа, не исключая и отпрыска ее, Америки, неизмеримо аристократичнее, барственнее. Вся она в перчатках, тогда как Россия, по замечанию Щедрина, ходит даже без штанов («За рубежом»). В Таврический дворец Россия притшга, в дробях собрания, решительно «без штанов». Я заметил, что из ложи министров двое, уже вставшие, чтобы уходить, остановились и прослушали до конца всю речь «бесштанного» мужичка, говорившего о Самсоне.

Мужичку этому было лет 40—50, и еще в золотую пору воскресных школ и Ушинского он выслушал рассказ об израильском богоизбранном муже и хитрой Далиле, длинных остриженных волосах и заключительной драме в филистимском капище. Тогда он был белокурым мальчиком, с насекомыми в длинных волосах, намоченных квасом вместо помады. Все знают этих деревенских мальчуганов, немых, внимательных и впечатлительных. И вот дивным Промыслом Божиим мальчик этот «яко Самсон» приведен был в Таврический дворец с изумляющими колоннами, так напоминающими филистимские; приведен сюда с правами, голосом, с силою. Я наслаждался его речью, как бы малороссийскою бандурою, и, кажется, все наслаждались. Он творил на кафедре менее политику и более шехеразаду, сам как бы один из безымянных восточных певцов и эпиков. Политика сплелась со сказкою, и требования мужа и гражданина — с воспоминаниями школьника. Дикция его была растянутая, певучая, вероятно, это говор которой-нибудь из губерний; а главное — очень уже он был погружен в дивную израильскую историю, с ее чудесами, и, перетаскивая ее на русскую действительность, как бы творил русскую эпопею, не то ветхозаветную, не то современно-русскую, и сам тронут был этою переработкою, как поэт поэмою, — говорил с сильными интонациями, точно тосковал и пел, более очарованный сам, нежели претендовавший очаровывать. Он не доказывал, как всякий политик, свою тему: но он хотел привлечь любовь собрания к крестьянину-Самсону, привлечь внимание собрания к положению этого Самсона:

— «И вот, господа епутаты, выкололи глаза этому Самсону (почти плачет). Куда же он пойдет (протягивая руки к депутатам), когда уже нет у него длинных волос, которые остригли ему, пока он спал? Как и наш невинный народ, дремавший в темноте, без света… Руки связаны (у Самсона и русского народа)… „Поведи меня, мальчик (длинное вытянутое восклицание кверху), говорит он, в главный храм филистимлян, на великое торжество их, где их князья сидят и издеваются над народом Божиим“. И повел его мальчик, такого исполина маленький мальчик, и поставил посреди храма… (голос страшно повысился, самая патетическая минута) и говорит он душе своей: „Погибнем мы здесь, душа моя, и задавим недругов своих окаянных, ослепивших, остригших волосы и взявших силу хитростью“. Потому что она была хитрая, эта Далила. И потряс он столбы храма. И филистимляне погибли, и с ними душа Самсона… Господа епутаты: не такой же ли Самсон и народ русский, и не то ли сделано с ним, пока он спал доверчиво на коленях хитрой женщины, этой нашей бюрократии (слово, висящее в воздухе Думы), господа епутаты… Но страшна минута, когда он потрясет столбы… Страшна минута, когда голодный народ, темный, отчаявшийся, скажет: „Душа моя! погибнем здесь, где веселятся враги наши! погибнем вместе с ними, чтобы и они не жили“…

Неуклюжий, косолапый, в чем-то черном, он спустился вниз. „Бандура“ очаровала слушателей: и незаметно было как самому говорившему, так и всем слушателям, что он грозил и отчасти призывал к разрушению отечества. Это — и родник штунды: „у немцев — лучше: будем — немцами!“ А у этого: отечество велико, славно, но народ в нем голоден и голоду этому не видно конца, придет народ, — нет, сильнее: пусть идет народ и погубляет все это великое, славное, от чего народу ни тепло, ни холодно, и, может быть, будет теплее, когда этого величия не будет». Разин и пугачевщина, это политическая, государственная штунда же, решающая «разом все, от маковки до пяток». Но можно ли Разина, жестокого, кровавого, огнепалящего, уместить в этого тихого мужичка, очень чувствительного, очень романтического, который, кажется, более способен качать люльку и сказывать песни ребенку, чем заниматься государствоведением?.. Разин и сантименталист? Очень совместимо: ведь сантиментальность не есть доброта, не есть даже снисхождение. Сантиментальность — богатое воображение; и когда она входит в политику, она отодвигает мелкую деловитость текущего дня и призывает к далекому, великому, даже огненному. На то и мечтатели… Не люблю я аналогий, но замечу, что среди жестоких и грубых монтаньяров Робеспьер был сантименталист и ритор с букетом цветов в руке (праздник «Высшего Существа»), не любивший пьяных компаний, а любивший проводить вечера в одной дружеской семье… Ведь и он читал «Новую Элоизу»… Большие картины увлекают. И этого «бандуриста» в Думе я очень могу представить себе ведущим толпы к очень решительным действиям… В этом смысле он цельнее и ценнее, например, Родичева или Петражицкого, которые говорят, политиканствуют и будут так «до скончания света»: такова натура… Тогда как у этого мужика-певуна — «натура» жизненная и практическая, деятельная и непременная.

*  *  *

Важный вопрос, о котором многие думают: «Отчего речи и мужичков» так же либеральны и даже радикальны, как всех прочих в Думе? «Где Св. Русь?» — спрашивают. Молчит она? Еще не высказалась? Или она так быстро переделалась за год-два в рабочем и социал-демократическом направлении?

Мне кажется, объясняется все очень просто тем, что «политика» (активная политика) не входила никак в идеал и систему «Св. Руси», не была никаким камнем в ней, ни которым углом. Там было терпение, страдание и покорность. В политическом отношении совершенно не было никакого завета, даже никакой мысли и никакого представления, кроме апостольских зовов: «Несть власть аще не от Бога», «всякая душа властям предержащим да повинуется» и «рабы, любите господ своих»: истины, принесенные еще византийскими монахами, и на которых воздвигалось все крепкое царство Москвы. Даже в эпоху Грозного народ, бояре, духовенство не имело иного, кроме этих же текстов… Теперь, когда в 1906 году пришло явно другое время, когда народ и в том числе мужик поставлен явно пред чем-то активным, перед задачами движения, сопротивления, гражданского творчества, государственного обновления и проч., у него нет и не могло найтись других речей, кроме соседских, напр. кадетских, или социальных, даже революционных; как для москвича Петра I не было форм жизни, труда, обновления — иных, чем западных, шведских, голландских, немецких, французских. Из ничего — ничего не растет. И активной «православной политики», даже «старорусской политики» не могло появиться, ибо в самых стихиях православия и «доброй старой Руси» не содержалось и не содержится вообще никаких элементов бегучести, взрывчатости, раздражения, критики, осуждения, гнева, вечных начал вечного исторического движения. Увы, наша история вечно стремилась остановиться; ее былое существо — точка, масса, но не линия, не полет. Всякое новое дело мы рассматривали как «беспокойство»… Так на это смотрели Илья Ильич Обломов, русское чиновничество («дело не медведь — в лес не убежит») и, наконец, «тишайший Алексей Михайлович», идеал царей московских, святой и прекрасный… Нельзя с горечью не заметить, что и вся русская поэзия, начиная с «Сельского кладбища» Жуковского (перевод из Грея, но давший новый тон целому направлению), была литературой грустящею, не героическою, не сопротивляющеюся, несколько элегическою, несколько даже меланхолическою. Увы, кроткое увядание и наконец надмогильная скорбь всегда были темою русских стихов, повестей, романов. Не один Обломов: сюда же относится и «непротивление злу» Толстого, не говоря об идеале всех русских девушек и юношей, Татьяны Лариной и Лизы Калитиной. Пассивность сделалась для нас почти религией…

И вдруг — Дума. «Иди и законодательствуй». «Иди и поправляй русскую державу после японской войны». Задача, как у Петра; и снова пришлось плыть «к варягам». А у варягов теперь уже не Рюрик, Синеус и Трувор, а Карл Маркс, Энгельс и еще кто-то. Пришлось черпать сырьем, что есть, — черпать кадетам и, наконец, мужикам и даже, наконец, попам. Все полуреволюционные речи, — как всюду теперь в Европе, даже в благоразумной Германии; как в XVIII веке всюду были фижмы и парики. Всякие другие речи, напр. у вигов в Англии, у аграриев или юнкеров в Германии, у ультрамонтанов во Франции — суть как бы специфические, местные говоры, вытекающие из особенностей местной истории, отвечающие на краткие их немецкие или английские нужды, — которых перенести на русскую почву решительно невозможно! И было бы смешно пытаться это сделать! Единственный универсально-европейский жаргон есть либерализм, даже радикализм, немножко даже революция и социализм. А, это всем понятно, — на Неве, Шпрее, Сене, Темзе, даже понятно на Иртыше или Байкале. Это всемирный говор, всюду понятный язык, как латынь в средние века и французский язык начиная с Людовика XIV, Корнеля и Расина… Кадеты и усвоили этот «французский язык» политики, легкий, общепонятный, звучащий, приятный, убедительный… Кадеты и Аладьин, Аникин, — даже наконец гр. Гейден, — классический образец русско-немецкого барина…

Кстати: вот бы кому на место Горемыкина! Когда он проходит, седой, спокойный, деликатный, никому не наступающий на ногу и ни перед кем не отступающий, исполненный изящества и достоинства, внушающий даже недругам глубокое почтение, вызывающий у каждого желание по возможности согласиться с ним, одобрить его, даже приветствовать его голос и поступок, — думаешь: «Вот естественный министр спокойно конституционного уклада!»

Но, пока, таково расположение сил в Думе и вся психология ее, что ему приходится только «вотировать с другими»… Пока это симпатичное имя и благородная фигура без всякого значения…

«Революцию» в Думе представляют Аникин, Жилкин, Аладьин и вообще «трудовая группа»; и именно в данные дни они выбираются на верх положения, заливая речами своими, формулами, предложениями, поправками «соловьев» первых дней Думы, Родичева, Набокова, Ковалевского и проч., дворян и профессоров. Точно 60-е годы, с «Современником» и Добролюбовым, которые «приколотили» Тургенева, заставив его издавать жалобные, грустящие песни… Скажу личное впечатление о них, — и опять для историка.

Молодые, крепкие, прямого сложения, точно никогда не хворали. Этой христианской «хвори» — они о ней и понятия не имеют. Не зачитаются «Сельским кладбищем» Жуковского-Грея. В жены им нужна не Татьяна и Лиза, а «ядреная баба», без вздохов и сантиментальности. Без романа и воспоминаний. Без всяких грез. Вообще греза, мечта, духовное кружево, всякий аромат, всякая певучесть и сладость им непонятна, враждебна, смешна. «Заработная плата — и никаких» (т. е. ничего другого), — как формулируют между рабочих, между простонародьем. Люди эти — крови простонародья, но внешность и вся выправка их и речи уже ничего не имеют общего с тем «бандуристом», который запел о Самсоне и явил серую деревню. Аладьин чуть ли не всю свою зрелую жизнь провел в Англии, по крайней мере много лет, и отсюда (как объясняли в кулуарах) его аффектированная, не русская речь, с искусственно придуманною дикциею, не натуральная a la Репин… Мне она не понравилась, и не понравилась (13 мая) другим, так что ему шикали, или кричали «довольно» (знак неодобрения, желания остановить, нежелания слушать). Напротив, — Аникин понравился, и просто голосом, натурою голоса. Нужно же наполнить звуками такой зал, и без усилий, точно разговаривая, не крича… Бедные заучившиеся профессора, столько гнувшие спину над книгами, явно пасуют перед ними: просто — такой голос! Профессора ведь и вообще не излишне активны, а дворяне очень крахмалисты: и «трудовики» жестко теснят их, теснят и оттесняют назад, — как «кулаки» бар из старых «дворянских гнезд»… Культура есть нечто размягчающее и разрыхляющее, углубляющее и вместе ослабляющее; это красота и вместе начало болезни и некая отдаленная смерть. «Культурный» Жуковский и запел о «Сельском кладбище»… Вообще культура есть слабость и ослабление: об этом и Иловайский на каждой странице подтверждает: «Так было с персами», «так же с греками», «с римлянами»… с русскими барами и, наконец, с «кадетами» в Думе, из бар и профессоров. «Трудовики» — свежий дичок: и эта вот свежесть и «неиспорченность культурою» (в смысле Иловайского) так и брызжет из их голоса, наполняющего зал, из кратких неодухотворенных тезисов, жестких требований, прямого сильного стана, который, кажется, никогда не доживет до фаустовской согбенности… Вообще с ними входит в политику нечто немудрое, сильное, поборающее, ломающее, немирящееся, несговорчивое. Буквально — Добролюбов, садящийся на кресло Тургенева; точнее, — распоряжающийся выбросить кресло Тургенева, «от бабушки», с узорчатой старинной резьбой XVIII века, и становящий на месте его американский гладкий табурет. «Так удобнее, мне и человечеству». Кто не помнит, сколько боли и болей принесла эта литература 60-х годов… То же несут и принесут в политику, в конституционный строй, и «трудовики». Боль в истории, в парламентской жизни начнется от них. С «кадетами» ее никогда бы не началось. И тут вспоминается все, что я выше говорил о «жертвоприношениях». Увы, оно всегда распадается на жертву и жертвоприносителя: и если «старой Руси», терпеливой, страдавшей и покорной, такой поэтической и столько воспетой, нужно в самом деле вовсе умереть, — то жертвоприноситель уже подходит…

А впрочем, все темно. И кто что-нибудь видит впереди?..

*  *  *

В один из перерывов заседания я сидел в ложе журналистов. Теперь она очень большая, вместимостью почти до 100 человек, — разумеется, если стоять. Мало-мальски интересное заседание, и она набивается битком. Два задние ряда ее отведены для представителей иностранной журналистики. Так как я не имел своего стула, то сел на свободное место этой «Presse etrangere», — как значится на маленьком плакате, прикрепленном к крайнему стулу. Зала была почти пуста. По нашему русскому обычаю, хотя перерыв был назначен всего на 15 минут, но никто не собирался в залу, и сам председатель не занимал своего места даже и по прошествии получаса. Дума вообще страшно работает, страшно устает, и отдыхает в перерывы (назначаемые очень редко, скупо) по нервам, а не по «заданному». Это как потный мужик; поднялся от земли, вытер лоб, да и застоялся. Нет силушки нагнуться опять сейчас же. Даже присутствовал в Думе в качестве «гуляющего», т. е. то слушающего, то перестающего слушать, без дела, без обязанностей, — и то тяжело. Каково же записывать, следить пунктуально за речами, отмечать в них ход мысли, ошибки, промахи, софизмы, ощущения в фактах, которые допускают возражение, которые требуют возражения?.. Между тем, это и есть работа депутатов: спор, полемика, «прения» и «решение»… Невыносимо… В Думе сидят не только капитаны нашего государственного корабля, но и его кочегары.

Например, это заседание: оно началось в 2 часа дня, перерыв был дан в 5 часов, я ушел в 7, когда второе отделение только еще началось. Я ушел совершенно разбитый от усталости, а Муромцев еще сидел, и ему оставалось еще долго сидеть.

Муромцев, Ковалевский и Милюков — вожди «кадетской» партии, все москвичи, все универсанты, и хотя разных возрастов, но одного университетского времени. Их всех я помню в аудиториях Московского университета 80—81 года. Милюков кончал курс на филологическом факультете, — молодой, безбородый, худощавый студент, недурной товарищ, хотя без специальных студенческих историй как по части политики, так и кутежей. Он отлично занимался, знал хорошо языки, был очень начитан во всеобщей истории, — отмеченный проф. Вл. И. Герье и готовясь вступить на линию профессуры. Но о Вл. И. Герье, строгом, взыскательном профессоре и превосходном ученом, в то время рассказывался анекдот, что когда он проходит мимо чайного стола, то от его близости сливки в молочнике скисаются. Талантливый и « с душком» студент, студент со своим «я» и, может быть, не без самолюбия, не без отдаленного честолюбия, — разошелся с гордым, формальным и сухим ученым, деспотичным и властительным. Все же видно было, что свое «я» господствовало в науке: ибо иначе, имей он страстное влечение ко всеобщей истории, — он, конечно, ради науки примирился бы с шероховатостями в личном характере руководителя, который оставался образованнейшим профессором. Товарищи узнали, однако, что Милюков переходит от всеобщей истории к русской, т. е. в смысле пути профессуры, искания кафедры. Он перешел к В. О. Ключевскому. Кто знает науку и совершенно разный характер интереса русской истории и интереса всеобщей истории, тот поймет, сколько надо было «кораблей сжечь» Милюкову, чтобы решиться на этот переход от одной кафедры к другой, только по-видимому близкой, уже в момент окончания университетского курса. Пожалуй, тут сказался в Милюкове тот «душок», страстное свое «я», умственная и всяческая неуступчивость, без которых не бывает политика, невозможен политик. Труды по русской истории Милюкова — высокого качества; но они не достигают и половины уровня той высоты, на которой стоят труды его наставника, любимейшего профессора Москвы В. О. Ключевского. Зато Милюков вырос в первоклассную величину, как двигатель общественного и политического сознания. Именно — качества практического двигателя в нем оказались первенствующими. Он сам, как фигура, вошел в историю: роль, конечно, совершенно другая, чем тихого кабинетного ученого, проводящего дни свои среди пыльных хартий.

Милюков не член Думы только по внешней причине: выпущенный из политического заключения, он сейчас же снова попал под следствие и суд за некоторые речи и агитацию и потерял права выставить свою кандидатуру. Но он негласный вождь, и многие говорят — самый влиятельный вождь главной думской партии, конституционно-демократической, до Думы, теперь вне Думы и, следовательно, в самой Думе. Без сомнения, его роль в будущем еще длинная и большая; о нем услышат, его увидят: как, в каких положениях, с какими решениями, — никто не знает. Вначале он был крайним левым своей партии, — почти на границе революционного. Тюрьма оттачивает зубы. Он был страстен, пылок, разрушителен. Нельзя забыть фразы, сказанной им на одном общественном собрании сейчас же по выпуске из тюрьмы, еще до октябрьского манифеста: «Если бы бурное движение общественное сколько-нибудь утишилось от того, что правительство полуоткрывает иногда милостиво свои тюрьмы, и вот я среди вас, — я предпочитаю сесть опять в тюрьму, только чтобы общество не останавливалось на пути, на который оно выступило» (фразировка иная, но мысль — эта). Это — буря. Теперь, когда раскачка корабля не только налицо, но и грозит перейти в опасность, в крушение и его, и груза, и пассажиров, Милюков делает все напряжения воли и ума, чтобы удержать руль в курсе конституционно-демократической партии, не дав броситься судну влево… Тут сказалась в нем наука, культура, отвращение к вандализму. Хороши арабы, когда они шли за Пророком, но не тогда, когда они жгли Александрийскую библиотеку.

Муромцев в том же 1880—81 году читал в Московском университете римское право. Я бывал на лекциях у него: он читал очень хорошо, хотя без выдающегося блеска, без «личного» в себе, без характерного. Умный, тогда еще совсем молодой, красавец брюнет, хорошего роста, сложения, манер, всегда серьезный. Нет человека менее гениального, чем он, и нет человека, к которому понятия «неумного», или «бестактного», или «ошибочного» шли бы менее, чем к нему. Он был тою умеренною, солидною формою ума, характера и красоты, на которою невольно любуешься и за которою никогда не следуешь. Таким он, в сущности, остался и сейчас: удивительно, как за 25 лет люди, в сущности, нисколько не изменились. Величественная пассивность его соделывает из него идеального председателя прений: без него парламент просто не смог бы, не сумел бы так начаться, как начался. Это — врожденный, ничего не делающий барин, но умный, но зоркий, но наблюдательный, бесстрастный, холодный, безгранично терпеливый. Самые черты его лица, имея только в себе общечеловеческое и европейское, не имея ни чуточки русского, чего-нибудь «этакого» в носе, в губах, чего-нибудь характерного в улыбке, во взгляде, — удивительно подходят к роли и смыслу председательствования. «Родятся же этакие… без плюса и без минуса… без пороха и мороза», — думаешь, глядя на него. Мне кажется, он так и родился уже — солидным мужем, солидным гражданином, солидным ученым — и именно по кафедре римского права, науки умной и беспристрастной. И нельзя, невозможно представить его ребенком, шалуном, школьником, студентом, клакером в театре, энтузиастом около рампы, женихом, политическим бойцом. Сидит… И как хорошо сидит!.. Единственный, так удачно вылившийся у природы, дар восседания… Если и не Зевс, то трон Зевса, или, точнее, что-то слившееся из трона и того места, которое сидит на нем…

Теперь он поседел и, кажется, еще более посолиднел… Роль его, работа его в Думе — прямо страшная. Восемь часов молчания при непрерывном, ни на секунду не обрывающемся внимании к каждому слову, какое говорится с кафедры, и ко всему думскому залу, ко всему, что делается депутатами и публикой. «Тяжела ты, шапка Мономаха», — и в смысле красы, и в смысле, особенно, тяжести. Попробуйте, испытайте, вооружась биноклем и нотами, пойти в оперу и прослушать четыре часа певцов, не спуская глаз с игры их и не пропуская ухом ни одной взятой ими ноты. Четыре часа, — а надо восемь; один день, — а надо месяц! И вот уже два месяца протекло!! Ужасно… И, главное, без активного действия… Не знаю, сколько он получает жалованья: но невозможно за такое единственное сочетание подходящих способностей и египетского труда платить менее 50—40 тысяч в год. И еще раз напомню: Дума прямо не удалась бы так без него. И нельзя не отдать честь «кадетам», что они так зорко выглядели его, поставили «человека на место». Когда я, недели за три до открытия парламента, осматривал зал депутатов в Таврическом дворце, — и, в частности, эту громадную, какую-то слоновую председательскую кафедру, то уже вокруг говорили (приблизительно «кадеты» же из публики): «Председатель уже решен — будет Муромцев». И это так распространилось по городу, что, когда впервые, 27 апреля, депутаты собрались в Думе и должны были сейчас же выбрать председателя, то в огромной уличной толпе, даже простонародье, но из «сознательных», спрашивало: «Ведь выбран Муромцев?» И, услышав — «да», удовлетворенное отходило.

Третий из москвичей 80—81 гг. — Максим М. Ковалевский. И он поусмирел сейчас, хотя и свободолюбив: а как профессор Московского университета, — он был «запевалой» своего времени в смысле оппозиции правительству, и даже, вообще, всякому начальству сплошь. С чудными задумчивыми черными глазами, исполинской фигурой, необъятной толщины, он был любимцем студентов и барынь (на диспутах), всегда имевший что-то интимное между собою и публикой. Из него, при удаче, обещал бы быть Мирабо. Но он гораздо тише и вообще к возрасту, к старости — стих. Но в те годы он бурлил протестом и громовым голосом и вечно возбуждающим влиянием, какое имел на студентов и из-за которого начальство ужасно беспокоилось им. Между тем он просто был только незаискивающ, нельстив, ненизкопоклонен в отношении всемогущих «их высокопревосходительств», — и был только свободен хорошею европейскою свободою, был гражданином «порядочного» отечества, — без всего революционного. Но так как у нас «порядочного» на верхах не было, то его и гнали, придирались к нему по кафедре, следили за лекциями и вообще мучили. На что он брыкался, — не больно, но свободно и насмешливо.

Кажется, и г. Щепкин, из московских студентов 80—81 года, нервный, наивный, отличный товарищ, хорошо шедший по наукам. Но, может быть, я и ошибаюсь: может быть, тут только однофамильность и единство избранной науки — всеобщей истории. Но, во всяком случае,

— вот эти Муромцев и Ковалевский, оба «претерпевая» мелочные уколы жалкого тогдашнего попечителя учебного округа и вообще министерства, думали ли они когда встретиться в зале депутатов первого русского парламента, оба — вождями его, во всяком случае, видными, значащими, деятельными фигурами русского конституционализма?.. И когда я украдкой (это не дозволено) навожу бинокль на Муромцева и, переводя его потом вниз, к депутатским скамьям, останавливаю его на Ковалевском, поседевшем, — то как сейчас передо мною оба они сидят в Москве на кафедрах, в тесненьких аудиториях и читают лекции студентам, с лаской и игрой (у Ковалевского) — и я точно вижу сон, и бывшее в Москве мне кажется действительным, а сущее в Петербурге кажется призраком, навождением… До того несбыточно: ведь в 80-м году и подумать нельзя было, что будет у нас парламент, да не жалкий, кой-какой, «насколько позволено», а «сам» позволивший себя, крикливый, требовательный, бушующий… Боже, сколько перемен, какие перемены!

Если взять и Милюкова со Щепкиным, то Москва 25 лет назад сказалась теперь в Думе хорошо, веско; Москва, и именно Московский университет, краса и сила города. Этому нельзя очень не порадоваться. И дворянство московское, и купечество московское, столь, казалось бы, увесистое сравнительно с небогатым, скромным, забиваемым со стороны начальства университетом, — теперь, когда дело дошло до «исторической минуты», отодвинулись перед ним назад. Что такое дворянство московское в Думе? — Ничего. — Купечество? — Ничего же.

— А университет? — Он говорит, решает, думает; он — гражданин будущего, законодатель уже сейчас, он — брат и в братстве с целою Россией. Вот вам и «Gaudeamus», за которое щипало начальство, и милая студенческая «Дубинушка», которая вовсе «была запрещена»… Все — ее «душок», все — этот вольнолюбивый «душок»…

Как я отвлекся, увлекшись воспоминаниями… Но уж, верно, доскажу душевные впечатления этого дня потом…

*  *  *

Когда депутат Щепкин, при вопросе о распределении сидений в думском зале, выразился «о глубоком уважении конст.-демокр. партии к трудовой группе», то «трудовики» Аникин и Жилкин ответили:

— Мы нуждаемся не в уважении вашем, а в удобных местах.

Инцидент разгорелся, и другой член «группы», Диденко, резко высказал, что вся партия, к которой он принадлежит, «ненавидит кадетов». Когда поднялся шум, — он поправился, оговорив, что это его только «личное мнение». Но в присутствии многочисленных «трудовиков» такое слово едва ли вырвалось бы, будь оно действительно только «личным мнением». Вежливость вежливостью, а истина — истиною.

Увы, горькая истина нашего политического положения заключается в страшном запоздании парламентаризма, конституционализма у нас, в том, что еще со времен Герцена и Бакунина, т. е. начала царствования Александра II, русское общество заняло позицию гораздо левее парламентаризма. Кто Герцена не читал, кто им не увлекался? Кто порицал и особенно очень порицал Бакунина? А уже он был анархист с бомбами, с вооруженным восстанием, с истреблением всякого социального строя, правильнее — гражданственности, гораздо левее мирных социал-демократов. И Бакунин, и даже Герцен о «буржуазном парламентаризме» Европы высказывали буквально то, что грубо высказали «трудовики». И оба, даже утонченный Герцен, хлестали его в словах еще более резких, пренебрежительных. Вот отчего исторически, провиденциально, вынужденно до неумолимости «кадеты» занимают в Думе положение не «парламентариев-буржуа», но парламентариев-революционеров, почти революционеров. И вот за это «почти» с нерешительностью и можно только ухватиться, остается ухватиться, чтобы не сорвалось все… Положение, которое очень немногие оценивают.

Шуточками тут нечего отшучиваться; а вы спросите из своих знакомых или припомните за всю вашу жизнь, много ли встретили вы таких людей, которые ярко и гневно порицали бы «Полное собрание сочинений» Герцена. Этот вопрос решает все. Все «за Герцена», кто только держит книгу, чему-нибудь учился, кроме исключительных, редких лиц, вроде «дворянина Павлова» (что это, не миф?). «Все», «почти все» — за Герцена, т. е. левее самой либеральной буржуазии, самого свободного конституционализма; все «за революцию» на социальной подкладке: ибо именно за нее стоял Герцен. Литературное влияние что-нибудь значит! Кто против Тургенева? Никто! Герцен такая же большая фигура в нашей литературе, как Тургенев, и авторитет его, влияние, передаваясь из литературы в политику, ибо совмещены в одном лице, также непобедим и неоспорим для политических возражений обыкновенных умов, как если бы кто стал отстаивать Хераскова против Тургенева. «Хераскова мы не читаем, а Тургенева читаем; Герцена читали все и восхищались, а Каткова читали мало, читали тайные советники; а кто из граждан — то негодовали и возмущались». И это литературное влияние, эти «школы литературные», коих преемниками сделались школы политические, — решает все, неумолимо решает, в теперешнем 1906 году.

На стороне «государственной осторожности» и, в частности, «крепкой собственности» стоят Катков и Леонтьев, «Русский Вестник», «Московск. Ведом.», «Гражданин». Так было уже много лет! Это хуже, чем tabula rasa, вреднее, чем ежели бы их никто не защищал. На стороне «молодой мечтательности» и «розовых надежд» стоит не один Герцен, стоит и Тургенев, стоит вся «свободная русская литература», от Чернышевского до его антагонистов, и каких антагонистов! — Тургенева и Достоевского. Все «мечтали», — и тем более, чем действительность далее угнетала. Никто революционеров прямо не решался осудить,

— как вот и Дума, когда нужно было сказать прямое слово об убийствах! Молчание Думы, отказ Думы от прямого слова — это традиция всей русской литературы, почти всей; традиция русского общества, которое, «точно набрав в рот воды», молчит и молчало всегда, что бы ни делали революционеры.

Этим «почти» революционным характером своим, революционным «без кончика», — Дума добилась результатов, поистине неожиданных, которым глаза не верят:

«28 мая состоялся митинг среди рабочих Староречкинского завода. Присутствовало более 2000 человек. Главным вопросом обсуждения на митинге явилось отношение социал-демократической рабочей партии к образу действий Государственной Думы. После многих горячих речей, посвященных этому вопросу, собрание почти единогласно приняло резолюцию о поддержке Думы всеми силами и средствами до тех пор, пока она не позволит себе грубого нарушения интересов пролетариата. Кроме того, собрание постановило присоединиться к общему требованию отмены смертной казни, а также просить администрацию завода об удалении крайних правых элементов, нарушающих нормальный ход заводской жизни».

«29 мая на Васильевском острове в частном помещении состоялось собрание представителей и партийных работников всех организаций, входящих в состав социал-демократической рабочей партии. Собрание было организовано с целью уладить обострившийся на днях конфликт большевиков с меньшевиками, а также выработать общие тактические приемы и лозунги. После продолжительных прений меньшевики согласились уступить своим противникам в том, что Государственная Дума пока должна считаться выразительницею народного голоса. По словам большевиков, полный бойкот Думы в данный политический момент заставил бы всю социал-демократию занять положение крайней правой партии: бойкотируя Государственную Думу, которая, в свою очередь, бойкотирует кабинет Горемыкина, социал-демократия при помощи этого маневра стала бы на сторону кабинета, а это совершенно не в ее видах». И пр.

Вот и плод, огромный примирительный плод, умиротворительный плод «грубостей», наговоренных министрам 13 мая. В течение двух недель эти «грубости», от которых ведь никто не сгорел, не потонул, не умер, — переработались в факт общественной психологии, о котором невозможно было мечтать месяц назад, который недостижим был для гигантской по насилию и для египетски-изнурительной кропотливой работы таких министров, как Сипягин и Плеве. Социал-демократия кладет оружие! Сколько бы за это дали Плеве, Сипягин? Но переменились условия русской жизни, стало действительно свободнее, — министрам, на отказ в реформах, говорят: «вон», «в отставку!» и ничего. Ну, ведь никто от этого в самом деле не умер. А слишком очевидно, что если социал-демократия в самом деле положит оружие, начнет свою духовную внутреннюю переработку, почувствует хоть какой-нибудь мир в сердце относительно «существующего строя», — то сохранится слишком много жизней. Этого не нужно объяснить… Это поважнее неудовольствия гг. министров. И социал-демократия ведь устала; и у нее кости поломаны: пусть ей покажут возможное лучшее, покажут, что отныне она может добиваться справедливости словом, мыслью, убеждениями — и она прибегнет к этому духовному оружию вместо физического…

Тут даже нужно поблагодарить судьбу, что в Думу вошли и «трудовики», без присутствия которых в парламенте едва ли бы социал-демократия постановила свои резолюции. Но она постановила их о Думе, следовательно, и о кадетах, и о гр. Гейдене «правом», все уже сцепилось и теперь органически перерабатывается, как и гр. Гейден высказался, прямо и резко, за обширную аграрную реформу. Умиротворение страны так огромно и явно, что не видеть его может только слепой.

И ответно, справедливые и исполнимые требования социал-демократии Дума должна всеми силами постараться выполнить; или, как говорили кадеты: «Мы питаем глубокое уважение к трудовой группе парламента». Это должно сохраняться всегда, чистосердечно, серьезно, какие бы грубости «трудовики» ни говорили. Грубости «на вороту не виснут», а историческая заслуга остается. Эта заслуга — умиротворение. Т. е.? Удовлетворение алкания сердец. Необъятная сила социал-демократии, не подчиненная пушкам, темницам, сильнейшая Плеве и Сипягина, лежит в присутствии у нее в сердце некоего «романа», той «мечты», которой покорились Тургенев и Герцен, коею жил Бакунин; а без «мечты», «романа» вообще не живет никакая история, ею был полон средневековый католицизм, ею жил Данте, все ею живем, без нее — задохнись бы: и в наш фазис истории, действительно «буржуазный», то есть имущественный, «мечта» и могла вылиться только в ту форму, которая именуется «социал-демократией». По веку — и мечта. Но мечта всегда есть бродильное, возбуждающее начало, и вот отчего «товарищи» ли, «трудовики» ли, как все соглашаются и видят, суть самые деятельные, быстрые, решительные члены Думы, улицы, общества. Все, говорю я, теперь органически сцепилось и перерабатывается: и Думе нечего чураться «трудовиков», а принять их в свой срок не как программу (хотя отчего бы, частью, и не как программу, в пределах исполнимости?), а бродильное и возбудительное начало. И католицизм обещал Царство Небесное, а дал только величественное зрелище трудов, надежд и неудач… Такова вся история, плачевная, слабая, человеческая. Социал-демократия, будучи мечтательным и облагораживающим началом XIX века, едва ли насытит всех, что и Христос сделал только однажды и не навсегда. Что-то тут стоит «колом» для человека. А впрочем, пусть стараются романтики, Бог им в помощь: во всяком случае они быстры, не бредут, а бегут, руки у них не устают; голова работает: все в движении, и этим движением не мешает заразиться старой цивилизации, слишком старой. В каждом веке мечта есть молодость. Социализм бесспорно «молодил» людей XIX века. В утопию его можно не верить: но вот при установлении парламента и конституции не благотворно ли воспользоваться этою его психологическою стороною? Так, я читал раз, один английский моряк, отлично знавший теорию ветров, воспользовался циклоном при плавании около Западной Африки, введя корабль свой в краевую часть его. Корабль летел все время, как на крыльях: моряк этот хорошо знал движение циклонов, их постоянный, неизменный путь в этом океане. И не разбился. И проплыл свой путь так легко и скоро, как не удавалось до него никому.

*  *  *

Все, что творится в спокойные эпохи, выходит несколько лениво, апатично; все, что творится среди беды, волнения, опасности, — выходит живуче, крепко. Так родился европейский строй нашей армии при Петре и другие его преобразования.

Десятилетия мы жалели, негодовали, отчего конституция не даруется «своевременно» и «сверху», но теперь, кажется, можно только возблагодарить Бога, что мы не получили в 81-м году мертворожденной лорис-меликовской или игнатьевской конституции, что все пошло своим чередом и до конца, старый порядок, можно сказать, «выворотил свою душу наружу» в японской войне, и конституция пришла как гнев возмездия, пришла сама, а не была «приведена за ухо», что она явилась, как энергия и работоспособность, а не благоразумное новое учреждение. Это сейчас же чувствуется, как только вы входите в Думу, беретесь за газету с думскими отчетами, читаете письма из деревни к депутатам. Можно ли было ожидать, что конституционно заживет не Шпалерная улица в Петербурге, не петербургская интеллигенция, не профессура и адвокатура, — а заживет «конституционно» сама Россия, вся Россия, ее не только города, но и села с белыми колоколенками, солдатский строй, попевающий новые песенки, громада фабричного люда, все, все! Ведь еще 75 лет назад «конституциею» считали супругу Великого Князя Константина Павловича, считала ее таковою петербургская гвардия, — и с тех пор хотя и пронесся неполный век, но в течение его население очень мало подучилось грамоте, искусственно удерживаемое в темноте. А конституция — довольно сложная вещь даже и не для элементарного образования. Но все двинулось народно, громадно, все создалось из нужды, страдания. И весь народ понял ту основную сущность конституционализма, что к заправленню судьбами своими призван он сам, народ, призван стать гордым и сильным защитником прав своих, обеспечения свободы выбора исторического пути.

Только толкаясь около сановных лиц в Петербурге или близких к сановным, можно видеть все кислое разочарование, всю неумолимую злобу на то, что парламент, едва родившийся, сразу же выразил свое непреклонное, железное «я», тогда как все эти господа ползли ползком к той мечте, что «парламент» — это только для вида, для названия, для того, чтобы зачаровать глаза Европе, а на самом деле он будет не что иное, как широко развернутая «комиссия выборных людей», «съезд сведущих людей», но не более. Не могу не вспомнить выражения двух весьма и весьма зорких и осведомленных людей в самый разгар выборной кампании:

— «Дума будет тихая», — сказал 62-летний К. А. Скальковский. — И сколько было веры, убеждения и презрения к будущей «комиссии» под парламентским соусом этого дельца, балетомана и финансиста. Во всяком случае, в Петербурге он знал вся и всех, от кокоток до министров. Слово его, в смысле отзвука «общего взгляда» на положение вещей, во всяком случае, значительно.

«Дума будет поповская», — сказал Витте. Слова эти я слышал от его ближайшего помощника, которому он их сказал лично.

И вдруг Дума оказалась «кадетская», «трудовая», бурно конституционная, с угрозами революцией. Увы! — старцы ошиблись, какие старцы! Но и то правду сказать: старец гадает не о том, о чем молодость, а с Думой пришла к нам молодость, и старцы ее не разгадали.

Победи на выборах «октябристы» или торгово-промышленная партия, и мы имели бы среднее между комиссиею сведущих людей и полудворянским, полукупеческим клубом. С чиновничеством эти люди «сговорились» бы очень легко, уступочки — здесь, уступочки — там. Ничего народного в таком парламенте не было бы; на старой ели нарос бы новый слой древесины, и только. Бюрократизм все «провел» бы и всех «провел» бы, оставшись крепко сидеть на своем месте. Вот отчего победа «кадетов» на выборах, столь громкая и единодушная, и была настоящим рождением настоящего парламента. До нее все были рукописанья и бумагописанья, все было в полулукавых проектах и ничего не было настоящего в жизни. Огромным напряжением при выборах и тактом своим «кадеты» и дали России настоящий конституционализм. И какова бы ни была последующая судьба этой партии, ее великой заслуги в марте — мае 1906 г. перед Россиею уже ничто не затрет. Трудовики смотрят теперь на «кадетов» как на прямых врагов своих, но не могут они забыть и не смеют отрицать, что самым бытием своим, рождением, они обязаны «кадетам» же. Что без них никогда бы они не сидели в Таврическом дворце, никто бы их не допустил до рассуждений о народном благе, о государственных делах.

С другой стороны, трудовая группа в парламенте сообщила ему народный, любимый характер; превратила парламентаризм из явления общественного и интеллигентского в народное, общероссийское, — всегородское и всесельское. По характеру своему и по связям своим «кадеты» никогда бы этого не могли сделать. Не тот язык, не те нравы. Не та речь, не тот говор. Не те книжки и газеты. Тут получают свой смысл и свое место даже такие инциденты, как случай с Седельниковым, дважды побитым полициею. Как говорит Фамусов в «Горе от ума»:

«Упал он больно, — встал здорово!»

Полиция в жизни нашей, в жизни народной, в каждом городе и видном селе играет такую всеобъемлющую роль, до того она у всех и постоянно перед глазами и до того во всякую мелочь вмешивается, что «инцидент с полициею» получил в глазах всего населения характер хорошего «предметного урока» и «объяснительного чтения», даже «чтения с туманными картинами» — на тему: «Что такое старый и что такое новый строй». На примере все разглядывается яснее; и то, что Аладьин выбрал именно этот мелочной случай улицы поводом, чтобы наговорить министрам еще неслыханных до тех пор резкостей и угроз, показывает, что он сразу оценил случай в его возможной государственной значительности. Вообще, этот вождь трудовой группы выказывает большие государственные способности: ведь последние в чем же и выражаются, как не в уменье оценить явление, увидеть в нем значительность положения, влияния и силы. Случай с Седельниковым, конечно, мелочной случай, который можно было бы исчерпать «замечанием» и перейти к «очередным делам», между которыми стояли такие, как о белостокском погроме, помощи голодному населению и пр., и пр., такой же и еще большей принципиальной значительности. Так гр. Гейден и взглянул на дело, говоря, что в «запросе Думы речь идет о городовом, а не о министре». Это так с клубной и литературной точки зрения, но Аладьин истинно государственно воспользовался им, чтобы дать «чтение с туманными картинами» для Сибири, Кавказа, Поволжья и чтобы так крепко утвердить «неприкосновенность и священство звания депутата Думы», как это вовсе не было утверждено до инцидента с депутатом-казаком Седельниковым. Сам гр. Гейден, всмотревшись в эту сторону дела, не мог бы отвергнуть, до чего Аладьин был проницателен и прав, а он, старик, и близорук, и наивен, хотя по-чиновнически и совершенно прав. «Целость и неприкосновенность депутата выше, чем министра», «если еще раз полиция попробует тронуть члена Думы, — ни один из министров более не произнесет ни одного слова с этой кафедры», «мы не ручаемся за неприкосновенность министров здесь, — и это говорю я не от себя, а от имени всей трудовой группы», — все это раздалось слишком громко и ясно по России, слишком памятно, чтобы можно было забыть; и министры, конечно, этого не забудут. А беря во внимание инцидент с военным прокурором Павловым, «выгнанным» из Думы, когда он пришел «объясняться» с нею, — министры, конечно, совершенно оценили и полную исполнимость сказанной угрозы. Не бояться этого они не могут, не отступить перед такой перспективой не могут же. И угрозы Аладьина, которые казались до такой степени несоразмерными с мелочностью случая, что их можно было приписать несдержавшимся нервам, капризу, «горячке», — на самом деле были прозорливым холодным ударом врагу, удачным шагом вперед, притом бесповоротно закрепившим за Думою новую хорошую позицию. «Министры стали как шелковые», — и тон объяснений их или их товарищей пред народными представителями после этого случая стал совершенно другой, чем был до этого случая. Коковцев, Соллертинский говорят уже не как Гурко и Стишинский, не как Горемыкин и Павлов. «Объясняются» точно ответственные и знающие о своей ответственности люди, хотя «ответственность» в параграфах конституции и не значится. «Не значится», а есть: ну, это еще лучше, чем как если бы она только «значилась».

«Кадеты» вообще суть отцы, родившие нам реальный, наличный, осуществленный конституционализм, а трудовая группа есть ее живой, двигающий вперед пар. В «трудовиках» больше силы, чем в «кадетах», и это чувствуют и они сами. Увы! — никто не может выскочить из своей биографии, никто не может пересилить «условий своего существования», как выражается дарвинизм. Жизнь и труд «кадетов» до Думы и вне Думы почти без исключений есть труд и жизнь тихих, мирных и обеспеченных людей, разве с небольшими треволнениями, но без мучительных опасностей, без физической работы, без той «борьбы за существование», которая вырабатывает крепкие зубы и острые когти, закаляет темперамент, создает решимость и готовность на опасную борьбу и риск. В «кадетах» много джентльменской гордости, своей, личной, фамильной; у «трудовиков» — народная, почти простонародная натура, где имя и личность совершенно тонет и вперед выдвинуто только дело, партия, интерес общей борьбы. Трудовики больше лично сплочены, в них больше «товарищества»: сравнительно с кадетами они то же, что перед профессорами гурьба студентов; безыменная и сильная. Конечно, кое-что «претерпели» и некоторые из вождей «кадетской» партии: Максим М. Ковалевский был выслан за границу, как и Петр Б. Струве; П. Н. Милюков был в тюремном заключении. Но ни про одного из членов этой все же барской, «господской» партии нельзя сказать, как про «трудовика» Митрофана Михайличенко: «Вот депутат с перебитыми ребрами и зубами». В самом деле, последний был изуродован казаками и полицией при усмирении одной демонстрации.

*  *  *

Дума именно работает, а не говорит: и эту сторону в нее внесли по преимуществу практические «трудовики». Чем она была, когда собралась? Только два месяца прошло: а та ли у нее теперь сила, положение, компетенция, авторитет? Тогда она была блестящим и обещающим, любимым и приветствуемым собранием. Но и только. Всю силу наработала себе Дума сама. Этой силы ей никто со стороны не давал. Горемыкин ответную декларацию на тронную речь читал (я присутствовал при чтении) тоном учителя перед учениками, старого барина перед «начинающими» барчонками. На чтение декларации явился весь сановный Петербург, предвкушая, очевидно, зрелище, как «мальчишкам утрут нос»… Что же случилось, как все произошло далее? Успех свой Дума «зарабатывала» день за днем, как бурлак тянет бичеву на Волге. Самое важное, прямо громадное, что дали Думе именно «трудовики», — это то, что она связалась со страною, с землею, с городами и селами. Тут как-то все шло и сознательно, и бессознательно, и преднамеренно, и «само собой». «Кадеты» этого бы не сумели и не смогли бы. При «кадетах», только при них — Дума осталась бы интеллигентскою, несколько «барскою», была бы петербургская, а не всероссийская. 'Трудовики", явившись в Думу, явившись в несколько инородную среду адвокатов, врачей, земцев, дворян, профессоров, вообще людей не последнего положения и состояния, — естественно почувствовали себя здесь несколько сиротливо, одиночно и бессильно. С последним уж никак не мирилась их энергичная и деятельная натура. Кто они по положению, по состоянию? Не окончившие студенты или не окончившие курса гимназисты, чаще — сельские учителя, сельские писаря, крестьяне, ремесленники. Между ними только один профессор — казачий сын Тим. Вас… Локоть, занимающий кафедру сельскохозяйственного института в Новой Александрии. Аникин, лидер трудовой группы, кончил только саратовское ремесленное училище и потом был сельским учителем. Таким образом, они тотчас почувствовали в Думе известное психологическое одиночество и выделенность, и им неоткуда было взять силы иначе, как из той народной массы, которая их прислала в Петербург. И вот они, как бывалые легендарные «ходоки», обратились из Петербурга на родину: т. е. к крестьянам, деревням, селам. Газеты помогли тому, что без опыта было бы немыслимо и неосуществимо.

Вероятно, первых писем было немного, и чаще они шли из Петербурга в провинцию, нежели из провинции в Петербург: но достаточно было прочесть две-три телеграммы с «мест» в Думе, сослаться на них, как на реальный факт, перед представителями целой России, и газеты донесли об этом до самых темных уголков России, — чтобы везде в этих темных уголках зашевелились однородные мысли, сходное желание, сочувствие и сознание, что и «мы, темные и далекие, можем сделать дело, и не поднимаясь с места». Все пошло как в геометрической прогрессии: две телеграммы родили десять, десять родили уже сто, а сто — тысячу. И через два месяца с Думою и через Думу уже говорила вся Россия. Опять этот проницательный шаг, пожалуй, смешной с первого взгляда, — читал безграмотное послание перед всероссийским законодательным собранием — сделал первый Аладьин. Но через это посредство связалась с Думою живыми нитями вся страна, связалась она в ежедневном пульсе своем, в повышениях и понижениях сердца, в каждой, можно сказать, «думке», и Таврический дворец сделался, работая изо дня в день, авторитетом, командующим над страною. При таком положении, напр., распустить Думу, — что было совершенно возможно еще в первой половине мая, — сделалось невозможным уже к половине июня. В несколько недель, без всякого нового законодательного акта, значение Думы удвоилось, утроилось. Теперь она есть огромное, могучее «я»: о роспуске никто и не говорит. А между тем, с первого дня ее собрания в ее стенах и вокруг ее стен постоянно слышался то опасающийся, то торжествующий шепот: «распустят», «разгонят». Да и в самом деле было возможно, — психологически, нравственно, политически, всячески. Этим тоном говорил и Горемыкин: «Если вы будете продолжать упорствовать, — вас распустят», звучало между строк читавшейся им декларации.

Таким образом, Дума из себя родила свою силу: приобрела ее ходом занятий в ней. А все пишут, что она «говорит, а не работает». Конечно, и Пушкин только «писал», но из этого «писанья» вышла пушкинская поэзия и переворот в русской литературе. По существу дела в Думе и нельзя ничего, кроме как «говорить», но из этого «говоренья» могло бы и ничего не получиться, могло бы получиться бессилие представительства и торжество старого строя, мог бы получиться роспуск Думы или оппортунистическое согласие ее со старым чиновничеством. Вообще, могла бы получиться тысяча теперь непредвидимых результатов, кроме находящегося в настоящее время налицо. Когда дело уже сделано, всем кажется, что оно и не могло быть сделано иначе, но это доказывает только, что оно сделано хорошо, искренно и натурально. Дума «говореньем» своим не только сделала всю реальную политику России за эти два важнейшие месяца, но и подвела фундамент, необходимый и крепкий, на много лет вперед для этой политики, — по крайней мере, на три--пять лет вперед. А ведь мы живем — неделя за месяц и месяц за год, как в истинно осадном положении. Кто не помнит, как быстро посыпались новые «законы» и всяческие «дозволения» и «свободы» после 9 января? Собственно, «писать» законы не труднее, чем говорить в Думе. Но никакого органического роста страны из тех законов после 9 января не получилось. Издание законов — дело времени, и оно может быть делом небольшого даже времени. Но вот начать растить силы, растить самосознание народное — это мудрено, это трудно, это не всякому дается. Вспомним, сколько лет работала (кажется, не закрытая еще) «комиссия по выяснению причин малодоходности русских железных дорог», так ничего и не выяснившая или «выяснившая» что-то такое, отчего эта доходность нисколько не увеличилась. Вспомним еще «совещание» по вопросу о поднятии центра страны: тоже результаты — нулевые. Два эти примера показывают, что творчество государственное в России совершенно остановилось уже за несколько лет до конституции, что правительство потеряло силу разрешать и улучшать самые насущные и больные вопросы, нужды, потребности. Пульс останавливался, дыханья не слышно было: не от лени, не от беззаботности, а от утраты именно самой силы жить. Дума, неоспоримо ни для кого, возвращает эти силы жизни, которые растут на ваших глазах, развертываются и отчасти формируются.

КОММЕНТАРИИ

править

Впервые — Новое время. 1906. 4 и 5 июня. № 10855, 10856. Продолжение снято с набора в «Новом времени» и печаталось в «Русском слове» 6, 7 и 8 июля 1906 г. № 172—174: в № 172 и 173 под названием «Кадеты» и трудовики в Думе" (подпись: В. Варварин), в № 174 под названием «Старые москвичи в Думе» (подпись: В. Варварин).

С. 97. «Россиада» (1779) — поэма М. М. Хераскова о покорении Иваном Грозным Казанского царства.

С. 98. Кунтуш — старинная польская одежда, кафтан с широкими откидными рукавами.

«Миняи» и «Митяи» — Н. В. Гоголь. Мертвые души. Гл. 5.

С. 101. В «исторический день»… — 13 мая 1906 г. председатель Совета министров И. В. Горемыкин выступил в Государственной думе с правительственной декларацией против аграрной реформы.

С. 105. …ходит даже без штанов — имеется в виду сказка М. Е. Салтыкова-Щедрина «Мальчик в штанах и мальчик без штанов» в цикле очерков «За рубежом» (1881).

С. 106. «Новая Элоиза» — роман в письмах Ж. Ж. Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761; рус. пер. 1769—1804).

С. 107. …"несть власть аще не от Бога" — Рим. 13, 1.

«Сельское кладбище» (1750) — стихотворение английского поэта-сентименталиста Томаса Грея (1716—1771), переведенное В. А. Жуковским в 1802 г. (третья редакция в 1839 г.).

С. 110. Их всех я помню в аудиториях Московского университета — в 1878—1882 гг. Розанов учился на историко-филологическом факультете Московского университета на одном курсе с П. Н. Милюковым.

С. 112. «Тяжела ты, шапка Мономаха» — А. С. Пушкин. Борис Годунов. Сцена «Царские палаты» (1831).

С. 113. «Gaudeamus» («Возрадуемся» — лат.) — название старинной студенческой песни, начинающейся этим словом.

С. 114. «Русский Вестник» — литературный и политический журнал, основанный М. П. Катковым в Москве в 1856 г. Выходил по 1906 г. (с 1887 г. в Петербурге).

«Московские ведомости» — газета, издававшаяся в 1756—1917 гг.

«Гражданин» — политический и литературный журнал-газета, издавался в Петербурге в 1872—1914 гг. Основателем и редактором-издателем был кн. В. П. Мещерский.

С. 118. «Упал он больно, — встал здорово!» — А. С. Грибоедов. Горе от ума. II, 2.



  1. старый режим (фр.).