Петербург в русском очерке XIX века
Л., Издательство ленинградского университета, 1984
На днях я был в вокзале Николаевской железной дороги1 и застал там только что пришедший поезд, изрыгнувший пеструю, суетливую и шумливую толпу пассажиров. В этой толпе я сразу заметил до десятка молодых людей, которые суетились — одни с неловкой робостью, другие с неловкой залихватской развязностью… Я вспомнил, что теперь именно то время года, тот месяц, когда провинциальное юношество, покончив с выпускными экзаменами, торопится в Петербург с горами самых блестящих надежд и самых розовых мечтаний. Я говорю — торопится, потому что можно бы приехать и в августе: ни в одном высшем учебном заведении не отказывают в приеме прошений до 15 числа этого месяца, а в других принимают и до первого сентября; но гнить в провинции, гулять по Дворянской улице или в Архиерейской роще, купаться в какой-то мутной Волге, ездить на гулянья в бор за ягодами — фи, пошлость! — в Петербург скорее, долой из этого бабьего города с потными пуховиками и со сдобными бубликами! Невский — не Дворянская какая-нибудь. Нева — не Волга какая-нибудь, Летний сад — не Архиерейская роща… Наконец, там столица мысли и самодеятельности, там не презирают никакого труда, и человек, отважно решившийся трудиться и идти напролом, там никогда не погибнет! Скорей туда, туда — во что бы то ни стало!
Весело смотреть на эти вдохновенно-радостные лица воодушевленных людей, сияющие мужеством воинов, надеющихся восторжествовать над врагом за правое дело, чувствующих опасность, но презирающих ее!
Много лет тому назад я тоже с бешеной радостью глядел в окно вагона, подъезжая к Петербургу, и досадно мне было, что паровоз везет нас очень тихо, приближаясь к обетованной земле. И мелькало у меня в голове: «Двадцатипятилетний рабочий Фарадей,2 слушая лекцию сэра Гумфри Деви3 об эквивалентах, до того увлекся химией… что сделался знаменитым европейским ученым»… Мне семнадцать лет, я кончил курс в гимназии — чем я хуже Фарадея? И много толпилось у меня тогда в голове примеров того, как люди из положения гораздо худшего, чем мое, выбились на дорогу и добивались даже до степеней известных. Одно меня страшило — это то, что у меня было тридцать два рубля в кармане, что за слушание лекций надо было внести 25 рублей… но на этот конец находилось успокоение: ведь это не наш Охрогорск, а Петербург… авось…
Огни зажигались вечерние,
Выл ветер и дождик мочил,
Когда из Полтавской губернии
Я в город столичный входил.
Не знамо ни роду, ни племени,
Мал ростом и с виду смешон,
Но сорок лет минуло времени —
В кармане моем миллион.
Я не вхожу, а въезжаю, я не мал ростом и с виду не смешон. Не стыдно ли мне отчаиваться, когда простые мужики не затрудняются в этом золотом городе нажимать миллионы? Не умру же я с голоду!
Приехали… все странно, все ново, все поразительно. Как сумасшедший, выбежал я из вагона: опоздай одной минутой — пожалуй, Петербург провалится и ничего не увидишь. Я торопился, толкался, рвался. Получив свой чемодан из багажа — ах, как там медленно выдавали! — я взвалил себе на плечи и чемодан и подушку и пошел куда глаза глядят: и чудно мне было все, и радостно, и странно, а в памяти весело горела вычитанная где-то фраза: «По одной из мрачных улиц Парижа шел молодой человек с легким чемоданом на плече. Это был юноша Камиль Дюмулен». Хотя мой чемодан был не так легок, как, может быть, был легок чемодан Камиля Дюмулена,4 но я нес трехпудовую тяжесть с умилением и радостью до тех пор, пока совсем не выбился из сил… Нанял извозчика, нанял квартиру с тем, чтобы хозяйка в шесть часов будила меня и подносила рюмку водки и кусок сырой говядины, чтобы потом обливала мне голову холодной водой, чтобы купила пару горшков с кактусами и поставила их под кровать, для поглощения той углекислоты, которую я выдыхаю чтобы… но мне даже стыдно, хотя, может быть, и не неприятно; вспоминать все эти глупости. Спрятав двадцать пять рублей для внесения за слушание лекций, я, соображая, что нахожусь в Америке, где труд равно почтенен, не делится на роды и виды, — отправился на Александровскую мануфактуру и, чтобы не терять драгоценного времени даром, нанялся в кузницу, в молотобойцы. Само собой разумеется, через два дня, когда у меня появились кровавые мозоли и отнялись руки, меня с хохотом выгнали вон. Тут начинается целый ряд самых наивных глупостей, впрочем, очень простительных для мальчика, не имевшего ни души знакомой в чужом городе: я приехал оттуда, куда Макар телят не гоняет, и нашел двух-трех земляков уже тогда, когда я сам мог снабжать их советами и помощью…
Бредя Америкой, Линкольном,5 Вашингтоном, Стивенсоном6 и проч., я напирал исключительно на физический труд. Мне даже страшно было подумать, что в стольном городе я могу годиться к труду менее тяжелому и более вознаградимому. Например, ни о переписке бумаг, ни об уроках — ни о чем подобном я не смел думать: есть люди в тысячу раз способнее меня для этого. Я работал на патронном заводе, был котловщиком на чугунолитейном заводе, служил матросом на пароходе, торговал апельсинами, работал на бирже… Все это, конечно, было не кряду, а с промежутками: иногда приходилось оставаться по целой неделе без работы, и — слаб человек — я разменял свою священную двадцатипятирублевку и истратил ее в течение какого-нибудь полугода. В университет поступить было нельзя… И вот мучился я целых три года, покуда меня не выручил счастливый или несчастный случай — уж не знаю, как сказать.
Работал я раз как-то на Калашниковской пристани7; была ранняя навигация; холод; вода не выше одного градуса тепла; уже я приноровился таскать кули и работал не хуже других… Но тут надо заметить, эта работа, т. е. таскание девятипудовых кулей, не требует особенной силы, нужна только ловкость; чуть неловко взвалил куль на спину — вместе с ним перекувырнешься; при полном же соблюдении центра тяжести, куль этот может нести женщина. Так вот-с, как-то, идя по трапу, уже подле борта, я как-то оплошал и свалился вместе с кулем в воду — точно в кипяток. Я, конечно, бросил крюк и куль и выплыл на берег. Выслушав там какие следовало ругательства за мою оплошность, я отправился домой, т. е. на постоялый двор, по холоду, в мокрой рубахе… Ночью со мной сделался тиф, и я попал в больницу. Где вы, благородная Матрена Ивановна? Помните ли вы, а я помню, как вы, привезя меня в больницу, сунули мне под подушку пятнадцать копеек — я знаю, вы украли их у вашего подлого мужа (содержателя постоялого двора), но тем не менее, когда вы понуждаетесь в пятнадцати рублях, смело обращайтесь ко мне, я вырою их для вас из земли!..
Больница излечила меня от тифа и от моих глупостей.
Рядом со мной лежал какой-то жалкенький сотрудник «Петерб. Листка».8 Он был человек добрый и по-больничному денежный. Раз, к великому моему удивлению, я узнал, что он получает за свой литературные работы пятнадцать, а то и двадцать рублей в месяц.
— И все за городовых, за бляхи? — презрительно и насмешливо спросил я его.
— Что станешь делать-то!.. Жалко!.. А все бывает!.. С месяц назад написал тут про здешнюю кастеляншу, думал, так сойдет — женщина добрая, раз свечи у меня не было — огарок свой собственный дала… ну, а ее выгнали… и всего-то я сто строк с чем-то написал, на полтора целковых… Иначе нельзя: цензура!
Подумав о литературе, я как-то вдруг вдохновился. «Жан-Жак Руссо пишет, что когда Дидро9 внушил ему мысль писать на заданную академией тему о просвещении, то, возвращаясь от него, под давлением своих жгучих мыслей, упал под деревом и пролежал на земле несколько часов», — мелькала у меня в памяти, где-то вычитанная фраза, и мне хотелось видеть в своем собеседнике Дидро, чтобы принять себя за Жан-Жака Руссо, но он был такой плюгавенький, что, поглядев на него, я даже рассмеялся.
Как бы то ни было, я раздобылся у фельдшера бумагой и принялся за работу. Через неделю был готов этнографический очерк и с великими хлопотами отправлен в редакцию одного ежемесячного журнала, теперь уже не существующего, но до шестьдесят шестого года занимавшего первое место в русской литературе. Я так уважал этот журнал, что отправил туда свое сочинение как будто на смех, в полной уверенности, что там такую дрянь выбросят в помойную яму. Каково же было мое счастье и удивление, когда я получил письмо следующего содержания: «Ваш очерк будет напечатан; потрудитесь известить, где и когда можно с вами видеться, чтобы переговорить об условиях гонорария. Если вам нужны деньги, потрудитесь также упомянуть об этом, чтобы я захватил с собою N. N.».
Он — сам, он — тот гений, сочинения которого я знаю наизусть, которого я боготворю, увидав которого, вероятно, паду к ногам и слижу ему всю ваксу с сапог, — сам он, собственноручно пишет ко мне, жалкому, убогому и ничтожному!..
Меня просто трясла лихорадка.
Это — идолопоклонство. Но я с радостью вспоминаю, что и я когда-то был энтузиастом. Увы! Глядя теперь на меня, толстяка, еле волочащего ноги под бременем своей тучности, кто поверит, что я мог когда-то целоваться, плакать, порывисто кидаться в объятия и проч. Да! было время, когда мне снилось что-то другое, а не могилы, не попы, не факельщики, не гробы с каретами и другими похоронными принадлежностями!
Едва ли менее меня был обрадован этим письмом мой сосед по кровати — обличитель.
— Покажите, голубчик, покажите! — молился он, когда я прятал письмо, показав ему в двести двадцатый раз.
Он брал письмо великого поэта и покрывал его горячими страстными поцелуями; оно цело и теперь у меня, но подпись слизана — все он слизал своими поцелуями.
— Ломите сразу десять рублей вперед, — дадут! — внушал он мне.
Я не заломил десяти рублей, а просто написал, что очень нуждаюсь в деньгах, и — чем дадут их больше, тем для меня лучше. Дурно я помню ту сцену, когда он приехал… у меня текли по щекам невольные, неудержимые слезы, и я не воспользовался его протянутой рукой — не осмелился протянуть свою… Я говорил все без исключения глупости; он вручил мне двести рублей и уехал. Когда я очнулся, то заметил, что у стены, как будто замер, стоит всплеснув руками мой обличитель, бледный как полотно. Он дивился, что видел перед собой человека в брюках и пиджаке, а не голого полубога с пальмовым листиком.
Теперь мне эта сцена смешна, теперь, когда вы не удивите меня даже пушечным выстрелом из жилетного кармана, но тогда она имела для меня потрясающее значение… О это невозвратимое тогда! Как бы хорошо было теперь, по-старому, по-молодому, тащить трехпудовый чемодан на своих плечах из вокзала Николаевской железной дороги; как бы хорошо было, если б этот, а иногда и эти чемоданы не тащили за тобой поденщики, как бы приятно было, если б не ждала тебя карета! И из-за чего я бился?!!
Вот университет; полтора года я — математик; наступает памятный мне 1862 год: нас гонят10, но из милости позволяют обратиться в юристов. В один месяц я делаюсь кандидатом прав… Далее… Технологический институт, и я механик… Где же результаты моих десятилетних трудов? А вот, эти результаты лежат передо мной, на моем письменном столе: это — два листа писаной бумаги. В одном значится, что я удовлетворительно выдержал надлежащее испытание и удостоен конференцией звания кандидата юридических наук; в другом листе написано, что, после надлежащего испытания, я удостоен конференцией звания инженера-механика первого разряда.
Отдаю их, оба эти листа, всякому желающему за понюшку табаку!
С первым листом, на радостях, я долго косился и везде мне смеялись в лицо:
— Помилуйте, какой же вы кандидат! кандидат шестьдесят второго года! Лицо неблагонамеренное..
Второй лист, провозглашающий меня инженер-механиком первого разряда, был для меня еще злополучнее. С получением его я лишился ежемесячной стипендии в двадцать рублей и взамен ее получил только шестьдесят рублей единовременно, на вечные времена. Меня зовут скупым, но и я покончил с этим капиталом в неделю: другие, на радостях, свистнули свои шестьдесят рублей, кто в день, а кто — в два…
Голод… И вот я опять кочегар на Николаевской железной дороге, на испытании для получения должности машиниста, так как я русского происхождения, а потому без испытания допущен быть не могу. Дают мне жалованье четырнадцать рублей в месяц. Мой начальник — машинист — получает сорок. Он не был на испытании, прямо поступил машинистом, потому что пруссак, а на пруссака понадеяться можно. Могу сказать, что это был предобродушнейший человек; он не имел никакого понятия о машине, знал только, где надо отвернуть и завернуть, и все со страхом смотрел на золотник. Всю свою должность он передал мне и ужасался при каждом моем нововведении, вроде например суриковой замазки и проч. Он держал в Москве колбасную лавку, и у нас всегда в изобилии были сосиски и четвертная водки, которую мы для прохлады ставили в ведро с водой.
Эта четвертная и была именно причиной случая, о котором когда-то много ругались в газетах… Раз мой герр Кюхнер-Адольф, как он любил себя называть, отъехал раньше третьего звонка полным ходом, оставив на станции меня, несколько кондукторов и пассажиров. Четвертная, вероятно, совершенно отвратила его внимание от золотника; он только подбрасывал дрова и ругал меня. Его поезд нагнал товарный, сшиблись, и герр Кюхнер оправдался только тем, что он пруссак: само собой разумеется, из-за пяти человек убитых каких-то русских пруссака судить не стали, а только сменили с должности и поручили эту должность мне.
В том году октябрь был очень холодный. Вертясь около каленой печки, я часто чувствовал, как холод точно молотом молотит мои ноги… Словом, через месяц у меня ноги совершенно отнялись: я не мог больше ходить и исполнять должность машиниста.
Опять больница… пишу повесть… но уж только с почтением, а не с благоговением, принимаю я сторублевки от редактора и уже не плачу, а смело протягиваю ему руку. Меня уж вымолотили, отесали, пожил в городе, повидал видов.
И пошло…
К чему же у меня лежат эти два писаных листа с казенными печатями, для получения которых я чуть не пешком прошел пять тысяч верст и промаялся в Петербурге больше десяти лет? Они лежат как свидетельства моей глупости и неопытности! Я юрист?! Да если б вели меня на казнь, чтобы я признался, что знаю, когда был написан кодекс Юстиниана11, я бы не мог сказать этого и меня бы казнили… Я такой же юрист, как водовоз, который вам носит воду.
Как инженер-механик я еще лучше. Если вы попросите меня посмотреть свою ветряную мельницу, я со стыдом должен буду отказаться; ничего не понимаю, и ваш мельник на каждом шагу может пристыдить меня.
А думал я быть великим ученым. К великому сожалению, оказывается, что лучше читать, чем слушать благонамеренно глупые, азбучные, всем известные лекции. Если б я остался в своем родном Минусинске, я бы, с книгами, пожалуй, точно был теперь ученым. А здесь — трудился, трудился, болтался, болтался, учился, учился, — и вышло на поверку, что я сведущ в юриспруденции и механике ровно настолько же, насколько был сведущ в китайском языке на своих крестинах… О, аллах, я и теперь не знаю ни одного слова по-китайски, но пошли ты мне дядю вида или обера,12 и я буду профессором китайского языка завтра же! Китайский язык безвинный, и юношество у меня выйдет благовоспитаннее, чем я сам. Это не механика! Не вдаваясь в технику, я могу только заявить здесь, что, по наущению моих учителей, в качестве машиниста я чуть было не устроил разрыв котла в паровозе: мое счастье, что он был староват и в нем оказалась какая-то прореха…
Радостно глядел я на этих безбородых юношей на дебаркадере Николаевской железной дороги… Вот он: он счастлив, он думает, что приехал в свободный, город. На нем потертое пальто, стоптанные сапоги, он держит в руке маленький чемоданчик за ухо.
— А, дайте-ка мне сайку! — уж чересчур развязно говорит он саечнику.
— С чем прикажете?
— Ну да с чем хотите!
— С икрой?
— Давайте! А что, здесь можно идти по улице и есть сайку?
— Никто не вырвет, — с удивлением отвечает саечник.
Молодой человек сияет. Он в свободном городе. Никто его не осудит здесь за радикальное кусание сайки на улице!
Отрадно смотреть на этого наивного юношу, но я невольно задаюсь вопросом — рассчитал ли он, куда идет, знает ли он, где находится край пропасти? Я знаю все: недаром я стою одной ногой в могиле. Не обижайтесь, я не хочу никого разочаровывать, хочу только сказать: «Смотрите, господа, запасайтесь силами: борьба долга и трудна: кто не чувствует в себе сил вынести ее, тот пусть лучше остается дома: здесь он погибнет!»
Молодой человек! молодой человек, идущий с чемоданом в руке по Знаменской площади13 и жующий сайку с икрой, хотите, я вам расскажу все, что с вами случится в этой обетованной земле, где Нева, а не Волга, где Невский проспект, а не Дворянская улица.
Вы наняли рублевый номер в Знаменской гостинице,14 тот самый, который мне всегда отдадут за 30 копеек. Ночь вы спите беспокойно, а утром, чуть свет, бежите в Адресный стол. Оказывается, что все ваши товарищи: Степанов, Кузьминский, Рогулин, Каверин, Спасский, Андрюков и Лебедев — живут в одном доме, в Малой Белозерской,15 на Петербургской стороне. То-то радость!
На крыльях этой радости вы прилетаете в Малую Белозерскую и застаете там всех семерых приятелей голодными; они занимают одну комнату, спят кой-как на полу. Они вам очень рады.
— Манна небесная! — говорит Андрюков. — Есть у тебя деньги?
— Ах, колбасы бы с чесноком! — лепечет маленький Лебедев.
— Окрошку… Два фунта ветчины, квасу, огурец, яйцо, пять фунтов хлеба! — решительно объявляет Андрюков.
— Просто бы чая да хлеб с маслом, — советует Кузьминский.
— Окрошку… три полуштофа… Окрошка, водка… весело…
Вы переселяетесь туда восьмым и через немного времени начинаете скулить и голодать сообща. Получает кто-нибудь из дому двадцать пять рублей — надо долги платить и опять сидеть без денег, получает другой пятьдесят рублей — за уплатой долгов оказывается малый остаток — отчего же не кутнуть, не попировать, после долгого поста?
Но вот средства истощаются… Люди все честные, на чужой счет жить не желают. Видит Степанов, что десять рублей, которые высылает ему мать, — плохое дело, и… и поступает в Конетантиновское училище,16 благо там не требуется экзамена, пища и все содержание готовое. Только что его проводили с проклятиями, Рогулин собирает белье свое в котомочку.
— Куда?
— Пойду пешком в Тулу. Пешком! — кричит от. — В Туле у меня — дядя! Сказано, из дому больше не будет ни гроша!
Об этом соболезнуют, уговаривают его, складываются и покупают ему билет до Москвы. Складываются — надо понимать так, что складывают носимое платье в один узел и тащат к закладчику.
— Хлюздят! — кричит Андрюков.
Бац! Получается уведомление, что Спасский принят околоточным надзирателем17 в резерв. Скандал.. Далее, Каверин уходит пешком для того, чтобы сделаться сельским учителем: нечего дать ему и на дорогу, кроме добрых советов, вроде того, что, как отекут ноги, ложись на землю и задирай их к небу… Маленький франтик Лебедев переезжает к какой-то танцовщице. Кузьминский поступает на службу к мировому судье, приходит и начинает рассказывать про свои доходы, а Андрюков его — по шее!
И вот вы остаетесь вдвоем. Андрюков ходит по комнате и свирепо бормочет! «Надо переписку, надо что-нибудь! Уныние — подлость. Не надо унывать даже тогда, когда ведут на виселицу: авось простят!»
Ходит он целые дни с великим упорством по разным местам, где только можно найти работу, и отыскивает себе какой-нибудь урочишко на восемь рублей. Андрюков с вами не расстанется: он будет кормить вас до тех пор, пока не найдет урока и для вас. Счастлив тот, кто сойдется с таким товарищем! У меня был такой товарищ, он умер на моих руках, в нашем сыром подвале, от чахотки; умирая он и задыхаясь, говорил: «В Бронницкой,18 у Петрова… сапоги… шесть гривен за подметки… заплати, возьми: крепкие, тебе годятся… полтинник еще Агасферу должен: заплати, как можешь…» Он умер; я горжусь, что имел честь закрыть глаза этому честному труженику, но стыжусь, что я не мог похоронить его… Провинциал не знает, что у нас с похоронами выходит целая история… когда-нибудь я напишу юмористическую картинку, где полицейские, гробовщики, попы и лекаря будут выставлены без прикрас. Если мне это удастся, тогда сам Момус лопнет от досады.
Андрюков, если он решился кончить курс в университете, — кончит его, хотя бы для этого потребовалось двадцать лет работы, и, если вы его товарищ, он не позволит вам не кончить курса.
И вот вы маетесь с Андрюковым пять, шесть, десять лет, наука дается трудно: надо хлеб добывать… Унываете и поступаете на место писцом куда-нибудь к нотариусу, конечно, тайком от Андрюкова.
Идут годы… И однажды вы получаете такое письмецо: «Приятель Ваш, г. Андрюков, просит меня уведомить Вас, что он желал бы видеть Вас перед смертью, которая, вероятно, воспоследует в непродолжительном времени»…
Едете вы; вывеска: «присяжный поверенный19 С. П. Лебедев». А! Заезжаете.
— Что Вам угодно? — надменно и холодно спрашивает вас молодой человек в pince-nez.
— Ты не узнал?! Поедем… Бедняга Андрюков умирает в больнице.
— Не имею удовольствия знать…
— Полно! Лебедев! помнишь, Малая Белозерская!
— Ну-с, и что же?
— Ведь мы жили там… О, господи! Андрюков…
— Ну-с, и что же?
Тон его нахален; он постукивает носком своего правого сапога о пол и подло ворочает своей носодавкой. Пощечина. Месяц сидения в Московской части.20
Иван Афанасьевич Кущевский родился в Сибири, в семье мелкого чиновника. Семнадцатилетним юношей, после окончания Томской гимназии, он приехал в Петербург. О крушении своих иллюзий и надежд, о суровых испытаниях, которые ему пришлось пережить в столице, Кущевский рассказал в своем очерке «В Петербург! (на медовую реку Неву!)».
Литературную деятельность Кущевский начал как очеркист. Жизнь не давала ему возможности целиком отдаться творчеству. Задуманный и начатый роман помог завершить несчастный случай: Кущевский заболел, попал в больницу и дописал там роман «Николай Негорев, или Благополучный россиянин». О том, как трудно дался ему этот роман, можно судить по письму, с которым писатель обратился в Литературный фонд, прося о помощи: «Здесь я продаю больничные порции, чтобы покупать свечи, часто сижу голодным и работаю. Но дело продвигается слишком медленно, — вечера темные, денег не хватает на свечи» («Пчела», 1877, № 15). В романе Кущевского нашла отражение общественная борьба 1860-х годов. Его высоко оценили Н. А. Некрасов и M. E. Салтыков-Щедрин.
Уже получив литературное признание, но не имея средств к существованию, Кушевский вынужден был много заниматься литературной поденщиной: писал по три — четыре фельетона в неделю. Он так и не смог написать свой второй роман. Кушевский создал целый ряд очерков, посвященных жизни Петербурга. В. Гаршин (см. его очерк «Петербургские письма») считал, что в разработке этой темы Кущевскому принадлежит одно из первых мест.
Работа на износ, болезни привели к тому, что Кушевский не дожил до тридцати лет. Он умер в той же больнице, где написал прославивший его роман.
В Петербург!
(на медовую реку Неву!)
править
Текст печатается по изданию: Кущевский И. Маленькие рассказы. Очерки, картинки и легкие наброски. Пб., 1875.
1 Николаевская железная дорога — см. примеч. 1 к очерку Ф. М. Решетникова «На заработки».
2 Фарадей, Майкл (1791—1867) — знаменитый английский ученый-физик.
3 Гумфри (Гемфри), Деви (1778—1829) — выдающийся английский химик и физик.
4 Дюмулен (Демулен), Камиль (1760—1794) — деятель французской буржуазной революции конца XVIII в., талантливый памфлетист.
5 Линкольн, Авраам (1809—1865) — американский государственный деятель, президент США.
6 Стивенсон, Роберт Льюис (1850—1894) — английский писатель.
7 Калашниковская пристань — находилась на Калашниковской набережной (левый берег Невы, выше Смольного). И набережная, и пристань получили название по фамилии хлеботорговца Калашникова, который владел пристанью, а также расположенными рядом складскими помещениями и хлебной биржей.
8 «Петербургский листок» — «Газета городской жизни и литературная» выходила в Петербурге с 1864 по 1917 г. Издатели Н. А. и А. А. Зарудные.
9 Руссо, Жан-Жак (1712—1778) — французский философ, писатель. Дидро, Дени (1713—1784) — французский писатель, философ-просветитель.
10 «1862 год: нас гонят…» — вследствие студенческих волнений «высочайшим распоряжением» Петербургский университет в 1862 г. был на некоторое время закрыт.
11 Кодекс Юстиниана — Юстиниан I Великий (483—565), византийский император с 527 г., издал свод римского гражданского права, в 529 г. — сборник императорских указов (Кодекс), вошедший как составная часть в свод римского гражданского права.
12 «…дядю вица или обера…» — Вице- (от лат. vice — взамен, вместо) — первая часть сложных слов в значении «заместитель, помощник»; обер- (от нем. ober) — первая часть составных названий должностей и чинов в значении «старший, главный».
13 Знаменская площадь (ныне пл. Восстания) — см. примеч. 2 к очерку Ф. М. Решетникова «На заработки».
14 Знаменская гостиница, одна из самых крупных в столице, находилась на Невском проспекте.
15 Малая Белозерская улица свое название получила от слободы Белозерского полка (ныне ул. Кропоткина).
16 Константиновское училище — в то время военное пехотное училище.
17 Околоточный надзиратель — в царской России полицейский чин, ведавший околотком, городским участком.
18 Бронницкая улица расположена между Загородным проспектом и Обводным каналом.
19 Присяжный поверенный — в дореволюционной России официальное наименование адвокатов (после судебной реформы 1864 г.).
20 Московская часть — см. примеч. 2 к очерку В. И. Даля «Петербургский дворник».