Публикация К. Н. Суворовой
Пожалуй, ни один период истории русской литературы не характеризовался таким количеством и разнообразием литературных направлений, школ, группировок, как первая четверть XX века. Одни направления и школы прожили долгую жизнь, другие умирали, едва начав существовать. Вместе с рождением каждой новой школы на страницах журналов и обложках сборников появлялись имена новых поэтов. Многие из этих имен, в свое время громких и популярных, теперь забыты. Книги, некогда имевшие успех, стали библиографической редкостью и предметом изучения специалистов.
В. Г. Шершеневича в начале 1920-х годов, можно сказать, знала «вся Москва». Он был непременным участником различных литературных собраний, инициатором и организатором сборников и альманахов. Его имя не сходило с афиш шумных диспутов и вечеров поэзии. Одна за другой появлялись книги его стихов.
Вадим Габриэлевич Шершеневич (1893—1942) родился в семье профессора Казанского университета Г. Ф. Шершеневича, известного юриста. После переезда отца в Москву мальчик учился в частной гимназии Л. И. Поливанова, которая славилась высококвалифицированными преподавателями, имела свои литературные традиции. В «Поливановке» учились В. Я. Брюсов, Андрей Белый, С. М. Соловьев. Здесь, в гимназии, начал писать стихи и Вадим Шершеневич. В 1911 году, еще будучи студентом, он решается напечатать свой первый тоненький сборник «Весенние проталинки».
Ранние стихи Шершеневича были близки к поэзии символистов. Но вскоре в его стихах начинают звучать урбанистические мотивы, и он становится активным пропагандистом поэтики футуризма. Через несколько лет литературная позиция Шершеневича изменяется. Он сближается с С. А. Есениным, Рюриком Ивневым, А. Б. Мариенгофом, А. Б. Кусиковым. Вместе с ними он выпускает сборники стихов и начинает выступать как теоретик имажинизма и как один из поэтов этой литературной школы.
Шершеневич много занимается переводами (им переведены, в частности, «Манифесты итальянского футуризма». М., 1914), подготавливает к печати книгу стихотворений Н. М. Языкова (Лирические стихотворения. М., 1916), вышедшую в издательстве акционерного общества «Универсальная библиотека». В 1926 году Шершеневич издает свой последний сборник стихов «Итак, итог». В дальнейшем он много работает для театра: переводит пьесы и либретто оперетт.
В начале 1930-х годов Шершеневич написал воспоминания «Великолепный очевидец», которые ныне хранятся в ЦГАЛИ (ф. 2145, оп. 1, ед. хр. 74). Воспоминания посвящены литературной жизни преимущественно Москвы в 1910—1925 годах. Мемуарист рассказывает о своих встречах с известными и малоизвестными поэтами и писателями, о литературных салонах, о своеобразном писательском быте того времени. Он вспоминает о знаменитых литературных диспутах начала 20-х годов с выступлениями В. В. Маяковского, о вечере имажинистов и чтении стихов С. А. Есениным, об импровизации Андрея Белого (псевдоним Бориса Николаевича Бугаева) на тему… о плаще Мефистофеля, предложенную поэтом Ю. К. Балтрушайтисом. С юмором описывает Шершеневич курьезный эпизод из издательской практики 1919 года, когда его сборник «Лошадь как лошадь» был распределен по хозяйственным организациям. Об этом факте упомянул также заведующий Центропечатью Б. Ф. Малкин в своей статье «В. И. Ленин и советская книга», напечатанной в «Правде» 21 мая 1929 года. (Возможно, Б. Ф. Малкин рассказал В. И. Ленину об этом факте во время приезда В. И. Ленина в Центропечать для записи своей речи на грампластинку. См.: В. И. Ленин. ПСС, т. 43, 1963, с. 452.)
Для публикации из воспоминаний отобраны отрывки, посвященные В. Я. Брюсову. Брюсова Шершеневич знал на протяжении более десяти лет и оставил о нем довольно подробные мемуарные записи.
Шершеневич познакомился с Брюсовым в самом начале 1910-х годов, когда он принес на суд взыскательного мэтра свои юношеские стихи. Впоследствии он не раз бывал на «средах» у Брюсова в его доме на 1-й Мещанской улице, встречался с ним в Литературно-художественном кружке, на литературных диспутах и вечерах поэзии. Для него Брюсов — признанный глава новой поэзии, любимый поэт, учитель. Брюсов, особенно, по-видимому, в первую пору их знакомства, интересовался молодым поэтом и отдавал должное литературным успехам своего младшего современника. Характеризуя стихи русских футуристов в статье «Год русской поэзии (апрель 1913—апрель 1914)», Брюсов отметил: «Часто интересны стихи Вадима Шершеневича…» (Русская мысль, 1914, № 5, с. 28). В соавторстве с Шершеневичем и Н. Г. Львовой Брюсов переводит стихи французского поэта Ж. Лафорга (Феерический собор. М., 1914). В 1924 году в статье «О рифме» в числе поэтов, чья техника использования диссонансов заслуживает внимания, Брюсов называет, наряду с А. А. Блоком и Игорем Северяниным, и Шершеневича (В. Брюсов. Избранные сочинения в двух томах, т. 2. М., 1955, с. 353).
На «средах» у Брюсова Шершеневичу пришлось видеть поэтов старшего поколения — Андрея Белого и Вячеслава Иванова. В то время это были уже прославленные мастера стиха, известные теоретики символизма, в течение ряда лет вместе с Брюсовым возглавлявшие это литературное направление. Впоследствии дороги их разошлись.
Брюсов безоговорочно принял Октябрьскую революцию, вступил в Коммунистическую партию и стал активным организатором и строителем советской культуры, много сделал для воспитания литературной молодежи.
Андрей Белый тоже принял Октябрь и продолжал деятельно работать в русской литературе. В 1934 году в некрологе, напечатанном в «Правде», отмечалось, что, «являясь крупнейшим представителем буржуазной литературы и идеалистического мышления, А. Белый за последнее время искренне стремился усвоить идеи эпохи социалистического строительства».
Вячеслав Иванов покинул Россию и с 1924 года жил в Италии. Там он принял католичество и занимался преподаванием русской литературы в итальянских университетах. Скончался он в 1949 году в Риме.
Конечно, воспоминания Шершеневича субъективны. Более того, индивидуальность автора проявляется в них в сильнейшей степени, и это-то и делает их характерным документом своего времени. Парадоксальность суждений, категоричность оценок, ирония, «эпатаж» в такой же мере свойственны Шершеневичу, в какой они были вообще примечательны для «левого» искусства начала 20-х годов. Отсюда и заглавие мемуаров «Великолепный очевидец», озадачивающее на первый взгляд своей неожиданностью.
Подобно большинству воспоминаний, мемуарные записи Шершеневича не свободны от некоторых неточностей. Так, например, в своей книге «Футуризм без маски» (М., 1913), упрекая поэтов, жителей города, в незнании природы, Шершеневич критиковал стихотворение Брюсова «Озимя», в мемуарах же, рассказывая этот эпизод, он цитирует строку из стихотворения Игоря Северянина «Фантазия восхода» (которое также разбирал в своей книге).
Воспоминания Шершеневича интересны как рассказ очевидца и активного участника литературной борьбы первой четверти XX века, находившегося в самой гуще описываемых событий и сохранившего в своих заметках колорит и живые черты ушедшей эпохи.
Мне было лет четырнадцать. Я шел по Воздвиженке. Среди прохожих, среди ленивых извозчиков, среди падающего снега и похрустывавшего от мороза воздуха передо мной мелькнуло какое-то не настоящее лицо. Шел человек среднего роста, в бобровой шапке, с поднятым воротником. Лицо, сплошь асимметричное, как будто только что спрыгнувшее с картины кубиста. Замороженные усы. Рысьи глаза. Тросточка в руках.
Я узнал его, но не поверил. Не может быть, чтоб вот так, просто, по той же Воздвиженке, на которой я жил и по которой я сейчас шел, около Офицерского общества проходил и «он». Я остановился, потом не выдержал, повернул обратно, догнал и еще раз посмотрел в лицо.
Толкнул каких-то двух женщин. Одна из них тоже посмотрела на прошедшего человека с монгольским, кубистическим лицом и сказала: «Валерий Брюсов!»
Позже я узнал, что он часто ходит в это время в Ваганьковский переулок [ныне улица Маркса и Энгельса], где помещалась редакция журнала «Русская мысль».
Брюсов был первым «настоящим» поэтом, которого я увидел, и не странно ли, что именно его я полюбил больше всех и до сего дня думаю, что не было более поэтичного поэта за всю его эпоху…
С Брюсовым я познакомился году в двенадцатом. Я пришел к нему в редакцию «Русской мысли». Там он принимал молодых поэтов, с необычайной точностью приходя в назначенные часы.
Я принес ему стихи, мои стихи, которые, конечно, были лучшими в мире, и, прочитав их, Брюсов должен был броситься ко мне на шею, напечатать их на первой странице журнала, а может быть (если Брюсов честен), попросить меня, чтоб я научил его, Брюсова, так хорошо писать. Но несмотря на мою гениальность, я вошел скромно. Я не хотел ошеломлять своим торжествующим видом Брюсова, но твердо помню (кто забывает то, что происходит в девятнадцать лет!), что я ждал в награду подарка: карточку с надписью «победителю-ученику от побежденного учителя», ведь именно такую надпись сделал Жуковский Пушкину.
Я знаю много описаний Валерия Яковлевича. Начиная от восторженного эскиза А. Белого (повторенного в его мемуарах) "Брюсов в редакции «Весов», где Валерий Яковлевич зарисован неким декадентским Мефистофелем, до сухих газетных набросков. По-моему, ни одно не похоже.
Ни разбросанные, как попало, кубистические линии лица, ни несколько заспанные, но всегда просверливающие собеседника глаза, ни намеренная эластичность движений (он написал о себе, что он — потомок скифов, — как же можно было после этих строк потерять гибкость и упругость?), — ничто из этого не было самым существенным в Брюсове.
Основным, т. е. особо характеризующим Брюсова, была его скованная собранность. Она замыкала и строгие мысли и девическую застенчивость…
Брюсов при всей своей пунктуальности, точности, необычайной любви к каждому делу, за которое он брался, вплоть до винта, преферанса и заказа ужина, при всей своей нарочитой сухости, Брюсов был, как это ни странно звучит, с детства немолодым мальчиком. Мальчиком он остался на всю жизнь и, вероятно, ребенком он умер.
Только у детей бывает такая пытливость, такая тяга «узнать все». Брюсов кидался на все, и все, на что он кидался, он изучал необычайно досконально. У него были хорошие знания в области латинской поэзии и поэзии французской (русскую он знал просто замечательно!), он солидно знал историю, математику и даже оккультные науки. Интересовался спортом (его первая печатная строка — о бегах). Изучал языки. Он мог отдаться изучению какого-либо языка специально для того, чтоб прочесть в подлиннике того или иного автора или перевести этого автора. Брюсов считал ниже своего достоинства не знать какой-либо отрасли, а начав знакомиться с этой отраслью, он увлекался и вникал досконально во все детали, и потому счастливо избегал опасности быть дилетантом.
Брюсов смотрел на весь мир, как будто он впервые его видел. Только видя, как Брюсов теряется в природе, как он становится старомодно нежен и трогателен около женщины, можно было понять, что он всю жизнь хотел казаться и казался не тем, чем он был.
Он рисовался вождем, эротическим поэтом, демонистом, всем, чем модно было быть в те дни. Но это был портрет Брюсова, а не оригинал. Ах, как был непохож Валерий Яковлевич на Брюсова!..
Итак, редакция. Итак, Брюсов достает тоненькую пачку моих стихов и роняет свое гортанное, отрывистое (он даже в читке стихов почти лаял):
— Прочел. Слабо. Неинтересно. Надо больше работать. Пишите каждый день, пишите много, а выбрасывайте еще больше. Печатайте только то, что не стыдно печатать через год после написания.
— Надо иметь свое лицо, пусть даже скверное, но свое! Нельзя писать сегодня так, как я писал десять лет назад, и как я пишу сейчас. У меня довольно учеников, а кто же будет учить меня?
— Читайте, хоть Северянина. Неважно пишет, но интересно.
— Если написали, что жить больше не можете, надо умирать! Иначе это литературная интересность, поза, пошлость!
Каждая из этих стрел попадала не только в цель, не только в сердце, но и в мои щеки, которые пунцовели. И через пять минут я выходил от Брюсова, ясно осознав, что я круглая бездарность. Я не мог даже защищать свои стихи.
И Брюсову я обязан тем, что я выучился работать, и мне кажется, что даже выучился писать стихи.
Через два года я послал Валерию Яковлевичу мою новую книгу и, как всегда аккуратно, через два-три дня, я получил его визитную карточку, на обороте которой было написано:
«Дорогой Вадим Габриэлевич! Книгу прочел. Любовался многими рифмами. Видны большие успехи и работа. Рад был бы, если б зашли поговорить. Жду Вас в среду, в 2 часа. Ваш Валерий Брюсов».
Это была большая победа. Но и на этот раз меня ждал только разбор стихов, весьма далекий от похвал. Но я уже не смущался. Я продолжал работать.
И только в девятнадцатом или двадцатом году я добился того, что, прочитав Брюсову одно из стихотворений, позже напечатанных в моей книжке «Лошадь как лошадь», я увидал, как лицо учителя просияло, он заставил меня перечесть это стихотворение («Есть страшный миг») еще раз и еще. Потом крепко пожал мне руку и сказал:
— По-настоящему хорошо! Завидно, что не я написал! — И, уже улыбаясь, добавил: — Может, поменяемся. Отдайте мне это, а я вам в обмен дам пяток моих новых:!..
«Лошадь как лошадь» имела шумный успех скандала и признанья. Мне понадобились добавочные экземпляры для подарков. Я пошел к милейшему заведующему Центропечатью Б. Ф. Малкину. Он мне дал записку на склад. Спускаюсь на склад. Заведующий ищет и не находит книги. Возвращается довольный:
— Книжечки вашей не осталось больше. Спрос громадный. Требований много. Побольше бы на эту тему писали.
Как я ни был горд тем, что двадцать тысяч разошлось в неделю и слава моя росла, но я усомнился. Я попросил указать, куда же отправлено столько книг. Заведующий охотно ткнул пальцем в отчет:
— О лошадях книжечка. Наркомзем всю забрал. Оттуда уже, вероятно, в деревню послали. Каждый день звонят, нет ли еще чего по лошадиному.
Теперь смешной факт, тогда он означал гибель всего тиража. Я молнией (но на глазах у молнии были слезы, а на языке не совсем удобоповторяемые слова) влетел к Малкину. Малкин отзвонил, книгу успели захватить.
Через несколько лет в мемуарной статье Малкина (не то в «Огоньке», не то в «Красной ниве») я прочел, что этот факт стал известен далеко за пределами Центропечати.
Человек, стоявший далеко от поэзии, человек, занятый кипучей работой, человек с бессонными глазами и слегка неправильным «р», проезжая с Малкиным на митинг по Тверской мимо Центропечати, ехидно посмеялся над этим фактом, указывавшим на не совсем четкую работу аппарата.
Этот человек был Владимир Ильич.
Возвращаюсь обратно. Среда. Назначенные часы на Мещанской. Идут споры, беседы, сообщаются новости, читаются стихи, пьют чай. В доме Брюсова я никогда не видел алкоголя, хотя вне дома Валерий Яковлевич пил.
В ту среду, о которой я пишу, я впервые встретился со старым человеком, таким ученым, что цитаты вылезали не только изо рта, но и из остатка волос, из-под полы сюртука. Этот человек рассказывал об эпохе Возрождения так запросто, как будто он только вчера пришел к нам из этой эпохи. Он говорил о Петрарке так, как будто только что на углу Корсо Венеция или Виа Альпа он встретил этого поэта. Фома Аквинский был ему знакомее, чем мне Брюсов, а времяпрепровождение Данте он знал с точностью железнодорожного расписания.
Этот человек писал неуклюжие (по-моему) и замечательные (по мнению Брюсова) стихи. Этот человек писал статьи по искусству и диссертации по католичеству на латинском языке. Научные исследования его печатались на Западе, но были сухими и безжизненными. Теперь этот человек служит в Ватикане и, очевидно, «сделав карьеру», носит наряд и шляпу не то кардинала, не то прелата. Это был Вячеслав Иванов. Я помню, как между двух стаканов чаю Брюсов поспорил с Ивановым о какой-то латинской цитате. Я сидел подавленный: чемпион знаний, вскормленник столетий, полководец цитат и универсалист языков В. Иванов, с одной стороны, а с другой — очень образованный человек, но все же только человек.
Я трепетал за Брюсова. Но Валерий Яковлевич шмыгнул своей нарочитой походкой в кабинет, принес оттуда книгу и… Иванов сдался. Я торжествовал. Признаться, глаза у Брюсова тоже ликовали, хотя он, по долгу вежливости, сам объяснил Иванову, почему тот ошибся.
На этих же «средах», хотя и редко, я встречал А. Белого. У Белого были какие-то спутанно-ссорные отношения с Брюсовым. Белый то влюблялся в Брюсова, как гимназистка в своего учителя, то проклинал Брюсова, как отец проклинает дочь, постыдно потерявшую честь. Честью была, конечно, идея символизма.
Андрей Белый замечательно говорил, лучше всех из символистов. Его можно было слушать часами, даже не все понимая из того, что он говорит. Я не убежден, что он и сам все понимал в своих фразах. Он говорил или конечными выводами силлогизмов, или одними придаточными предложениями логики. Если он сказал сам про себя, явно кокетничая, «пишу, как сапожник», то он мог еще точнее сказать: «Говорю, как пифия».
Сверкая вечностью, его голубые глаза были такой бесконечной синевы, какой не бывает даже у неба Гагр, а небо Абхазии синее любого синего цвета, даже выдуманного импрессионистами. Борис Николаевич мог говорить о чем угодно. И всегда вдохновенно. Он говорил разными шрифтами. В его тонировке масса почерков.
Однажды один ленивый и вечно сонный поэт заставил его говорить о… плаще Мефистофеля. Белый высказал по этому поводу все, что он знал, и все, чего он не знал, — это у Белого было почти одно и то же. Белый говорил долго, поэт дремал в кресле. Наконец Белый смолк и, дико озираясь, отер платком пот со лба, открытого, как прибрежные скалы, омытые волнами и ветрами (а разве мысли не жестче волн и ветров?). Эта пауза, очевидно, разбудила сонного поэта. Лениво открылись глаза и раздался вопрос: «Ну, а подкладка плаща?»
И Белый, снова вспыхнув, снова вдохновенно заговорил, перебирая страницы оккультных книг, строки «Фауста» и легенд, свои собственные домыслы. Поэт опять надолго задремал под эти выспренние переливы речи.
А. Белый был очень чуток к миру, но глух к себе, как тетерев на току. Он слышал шорох еще не растущей травы, еще не зародившейся мысли и не слышал грохота шагающего мира.
Он отказался от чести быть прекрасным поэтом для чести быть замечательным прозаиком-новатором, но и прозу свою он забросил для теоретических исследований стиха, а эти исследования — для религии и философии. Он менял ежегодно свои позиции, и любую он защищал искренне и гениально. В нем было заложено больше, чем может использовать один человек, и потому ни одно семя не взошло, не распустилось полным цветком.
Он умудрялся класть кирпичи третьего этажа, забыв о том, что еще не положен ни один кирпич второго, и его построения висли в воздухе, но не падали, прикованные к воздуху чудесным талантом Белого.
К Белому изумительно применимы слова Дельвига: «Я не люблю поэзии мистической: чем ближе к небу, тем холодней». Если Брюсов был всегда застегнут на все пуговицы сюртука, то Белый был всегда дезабилье…
Часто встречаясь с Валерием Яковлевичем и на «средах» на Мещанской, и в другие дни, я много беседовал с ним о поэзии. Брюсов очень любил головоломки. Он с восторгом рассказывал о латинском поэте Авсонии, писавшем стихи, которые можно было читать с одинаковым смыслом от начала к концу и наоборот; стихи, внутри которых по вертикалям можно было прочесть приветствие; стихи в одну строчку. Уж не отсюда ли знаменитое «О, закрой свои бледные ноги!»?
Когда я однажды спросил Брюсова о смысле этой строки-стихотворения, он мне рассказал (возможно, что это была очередная литературная мистификация, на которые Брюсов был очень падок), что, прочитав в одном романе восклицание Иуды, увидевшего «бледные ноги» распятого Христа, захотел воплотить и увековечить этот крик в одной строке. Впрочем, в другой раз Брюсов же сказал мне, что это строка из поэмы об Иуде, поэмы, уничтоженной автором.
Брюсов любил цитировать из Авсония стихотворение в 12 строк, из которых каждая посвящена другому императору и полностью характеризует данного императора. Мечтал написать такое же стихотворение, по одной строке на каждого русского поэта.
Вообще латинских и отчасти греческих поэтов Брюсов знал отлично. Так же, как все, что касалось формального новаторства. Был помешан на точности ударений в иностранных именах (это видно в его переводах), категорически отказываясь их русифицировать. Каждое новое свое стихотворение считал лучше предыдущего.
На каждый вызов в области формального поиска отзывался охотно и быстро. Я как-то послал Брюсову стихотворение (оно напечатано позже в одной из моих книг). В этом стихотворении в словах, не разбитых интервалами, можно прочесть по диагонали «Валерию Брюсову» и по вертикали — «От автора».
Через три дня Брюсов ответил мне таким же стихотворением, в котором по двум диагоналям можно было прочесть «Подражать Авсонию мастерство», а по вертикали — «Вадиму от Валерия». К сожалению, в годы революции все письма Брюсова ко мне, в том числе и со стихами, так нигде и не напечатанными, пропали.
Я помню, что я послал Брюсову шуточный сонет с рифмой на «сердце». Брюсов немедленно сел за стол и на обороте листка с сонетом, без единой помарки, ответил балладой на ту же рифму. Вообще рифму он любил, как ребенок любит игрушки. Он мог написать целое стихотворение ради одной рифмы. По-моему, он их никогда не записывал в запас, память у него была блестящая. Он неоднократно говорил, что если бы его сослали на необитаемый остров, то он, Брюсов, обязался бы в год записать все стихи Пушкина со всеми вариантами.
Пушкина он действительно знал исключительно и изучал его как поэт, а не как пушкинист-археолог. Поэтому его находки и комментарии к Пушкину всегда более интересны, чем чьи бы то ни было. Мы много раз пробовали его «поймать» врасплох на какой-либо пушкинской строке, но он, на секунду прикрыв глаза рукой, без ошибки читал продолжение. Да и помимо Пушкина, он носил всегда в голове тысячи чужих строк и умел в любой момент вынуть из этой шкатулки то, что было надо. Он цитировал прозу Розанова страницами. Одно время он увлекся Каролиной Павловой и бредил ее более чем посредственными стихами.
Языковым он никогда специально не занимался, но когда из[дательст]во «Антика» выпустило под моей редакцией избранные стихи H. M. Языкова, Брюсов немедленно указал два неизвестных мне варианта языковских стихов, а я Языкова штудировал долго и внимательно.
Работал Брюсов всегда: сидел ли он дома за столом, шел ли он но улице, сидел ли он на заседании, в голове кипела работа и складывались строки. Только этим и можно объяснить то громадное количество произведений, которое он успел написать за свою сравнительно короткую жизнь. Читал он еще больше, чем писал. Я как-то задал ему вопрос:
— Чего бы вы предпочли лишиться: права писать или права читать?
— Конечно, мне мучительнее было бы не читать!
Валерий Яковлевич успевал прочесть буквально все книги стихов. При этом, если на столе лежала книга известного поэта и начинающего, то Брюсов всегда разрезал и читал сначала молодого.
— Все, что я могу найти у Блока и Сологуба, я уже знаю. Ну, несколько лучше или несколько хуже. А тут может быть что-нибудь замечательное.
Эта погоня за молодостью, за всегда новым была просто примечательна у такого мастера. Когда появились первые футуристические издания, Брюсов прислал в одно из них, которое я редактировал, несколько стихотворений под фамилией Бакулина и так удачно подделался под стиль раннего футуризма (как и в стихах, подписанных Нелли), что мы его напечатали, не подозревая подлинного автора.
Читал Брюсов очень быстро, но очень внимательно, и до болезненности реагировал на все, сказанное о нем. В одной из своих теоретических книг («Футуризм без маски») я, защищая положение, что современные поэты не знают природы и не должны писать о ней, как раз указал на Брюсова, поэта очень точного и все же допустившего ошибку. Описывая реку, Брюсов написал: «Льнет рыба к свинцовому грузику», — между тем рыба на солнце играет и льнет к леске, к поплавку, но никак не к грузилу, лежащему на дне.
Года через два, дожидаясь Валерия Яковлевича, я тогда переводил с ним: и с поэтессой Н. Львовой Ж. Лафорга — в его кабинете, я увидел на столе подаренный мною томик «Футуризма». Я перелистал его. Против ряда абзацев были возражающие пометки, а против «грузика» было четко написано «бывает». Я не знал, что «бывает». Бывает, что и я, Брюсов, ошибаюсь? Мне не очень верилось, что Валерий Яковлевич признал свою ошибку, он этого не любил. Когда Брюсов вернулся домой, я спросил его о значении пометки. Он ответил:
— Спрашивал рыбаков. Говорят, если вода неглубока, то рыба играет и с грузиком.
— А вы сами это видели, Валерий Яковлевич?
— Если писать только о том, что видишь сам, тогда не надо ни читать, ни говорить с людьми.
В переписке Брюсов был, кажется, со всем миром. Телефона не любил, и в дореволюционное время его телефон не был напечатан в книжке и давался по секрету, по особому расположению. К аппарату всегда подходила [его жена] Иоанна Матвеевна. Предпочитал даже в Москве переписываться. В жизни смущался от каждой фривольной фразы, но в стихах мог выслушивать все, что угодно…
Я помню вечер в Политехническом музее. Молодые поэты лезли из кожи вон для того, чтобы перещеголять друг друга. Успех измерялся не силой аплодисментов, а силой свистков.
Один молодой поэт начал читать что-то неслыханное по похабности. Публика потребовала, чтоб Брюсов, как председатель, остановил развязного «творца». Брюсов привстал и сказал:
— В стихах можно писать о чем угодно… («творец» ободрился)… но, конечно, талантливо. Я прошу вас прекратить чтение, но не потому, что тема непристойна, а потому, что стихи бездарны!..
Зал разразился овациями по адресу Брюсова.
Я вспоминаю другой вечер, бывший значительно позже. Я не случайно останавливаюсь на ряде «скандалов». Скандал в дореволюционной России был одним из легальных способов протеста. Скандал был и способом саморекламы.
Позже, после революции, имажинисты (и я в том числе) пробовали «по традиции» пойти по этому пути. Но в изменившейся обстановке факт скандала стал давать уже иной резонанс: реклама получалась печальная, протеста, естественно, не получалось совсем…
«Вечер имажинистов» в том же Политехническом, этой испытанной арене поэтических боев. Есенин читает поэму.
В первой же строфе ряд выражений вызывает у слушателей недвусмысленное намерение не дать Есенину читать дальше. Свист напоминает тропическую бурю. Аудитория подбегает к кафедре, мелькают кулаки.
Сергей Есенин стоит на столе, невозмутимо улыбаясь васильковыми глазами и потряхивая ржаной копной волос. Кусиков вскакивает рядом с Есениным и делает вид, что достает из галифе несуществующий револьвер. Я давно стою перед Есениным и громовым голосом требую, чтобы Есенину дали дочитать. Мой крепко поставленный голос перекрывает аудиторию, но не убеждает ее. Читать нельзя.
Тогда спокойно поднимается Брюсов, бывший председателем вечера, и протягивает руку в знак того, что он хочет говорить. Просит тишины. Мы поворачиваемся к Брюсову потому, что понимаем, что это слово будет иметь решающее значение. Авторитет Брюсова огромен. Свист стихает.
Мы быстро договариваемся между собой, что если Брюсов лишит Есенина слова, то мы лишим Брюсова звания председателя. Брюсов заговорил тихо. Так, вероятно, говорил патриарх среди дикого племени в тот миг, когда готово было вспыхнуть восстание.
— Я надеюсь, что вы мне верите. Я эти стихи («Исповедь хулигана») знаю. Это одни из лучших стихов, написанных за последнее время. Выслушайте их, и они вам понравятся. Честное слово, я сам охотно подписался бы под ними. А свистом вы не добьетесь ничего. На поэтов, как на арабских скакунов, узда не действует. Освистывали Пушкина. Освистывали и Брюсова. Я прошу, я требую из уважения к моему возрасту — тишины.
Аудитория смолкла. Сергей дочитал поэму. Овации…
Я знавал Брюсова уже признанного, не буйствовавшего. Но любовь к задорному выступлению у него осталась навсегда. Он не шумел сам, но любил шум других. Он уже не дерзил, но любил, когда дерзили, даже ему. В пятьдесят лет он был моложе многих…
В годы войны Брюсов уехал военным корреспондентом от «Русских ведомостей». Эта профессорская газета давно охотилась за Брюсовым. Традиции «Ведомостей» не допускали и мысли о том, чтобы знаменитый «без пяти минут академик» не был сотрудником этой газеты. «Русские ведомости» были славны своей скукой и так называемой беспартийностью. Фактически они были чисто кадетскими.
К военным корреспонденциям Брюсов отнесся так же добросовестно, как и ко всему, что он делал. Это не было для него только формой заработка. Нет! Он тщательно искал форму статей и писал стилизованно, но скучновато. С тех пор подпись Брюсова осталась на страницах «Русских ведомостей», но уже в отделе искусств.
Пришла революция. Диктатура требовала ликвидации «беспартийной» партийности «Русских ведомостей». В редакцию пришла официальная бумага о закрытии газеты. Подписана она была Валерием Брюсовым, одним из первых начавшим работать с большевиками.
Профессора очень обиделись на такое «ренегатство» своего сотрудника. «Комиссара» Брюсова решили бойкотировать. Бойкот не удался по самой простой причине: бойкотисты уехали к белым…
Одно время Брюсов коллекционировал опечатки. Из веселых опечаток он показывал мне всегда одну из книг, которая была посвящена:
«Моему учителю Валерию Брюсову».
В последнюю минуту наборщик рассыпал набор, наскоро собрал выпавшие буквы, и первые экземпляры вышли со строкой:
«Моему учителю Балерию Врюсову».
Враги, конечно, не преминули использовать этот невольный каламбур наборщика.
Позже Брюсов показывал мне одну харьковскую газету, где отчетливой шапкой было набрано:
Брюсов доказывал, что опечатка вполне заслуженная:
— Мы так небрежно относимся к словам! А к слову надо относиться так, как хирург относится к своему инструменту: хирург знает, что он может своим инструментом и сделать операцию, и зарезать больного. Мы же, писатели, не понимаем, что словом зарезать легче, чем ножом. Я знаю одного большого поэта (он назвал фамилию), который не понимал разницы между словами «компания» и «кампания». Сколько раз мы заставляем наших героев «одевать пальто» и «сходить с трамвая». Война засорила наш язык формами вроде «офицерá» и полонизмами! А фразу надо протирать, как стекло тряпкой. Чтоб блестело! Чтоб солнце просвечивало! И удивительно ли, что корректор не знает разницы между «раскрыть» и «открыть».
Я не видал Брюсова в гробу. Меня тогда не было в Москве. Но я помню, что я, который без слез хоронил отца и мать, я долго сидел и не мог постичь значения траурного объявления. Через несколько лет я встретил в Камерном театре Иоанну Матвеевну. И мне снова стало тоскливо и в носу защекотало так, как щекотало тогда, когда я еще ребенком впервые читал «Хижину дяди Тома»… И я отвернулся. У меня не хватило сил подойти к Иоанне Матвеевне. Я боялся расплакаться.
Я помню Арбат. Быстро бежит, шевеля своими тараканьими усами, литературовед П. С. Коган. Его останавливает седой человек и говорит два слова:
— Умер Блок!
И сухой Коган вдруг ломается пополам, из рук его выпадает сумка для академического пайка, и профессор оседает на руки встречного, как будто рушится карточный домик, и начинает плакать, как ребенок.
Я человек скорее сентиментальный, чем сухой, несмотря на весь мой внешний цинизм. Я не плакал, узнав о смерти Брюсова… Я не умею плакать.
Но я убежден, что, если бы было можно, я, придя на тот свет (а это путешествие необходимое, и многие из моих сверстников его уже совершили), крепко бы пожал руку Валерию Яковлевичу, потому что все мои литературные успехи и неудачи, все достижения и ошибки намечены его словами, как, впрочем, и достижения почти всего моего поколения.